Глава IV. «Столетье безумно и мудро»

Кто может - грабит, кто не может — крадет...

Души унывают, сердца развращаются, образ мыслей становится

низок и презрителен...

Д. И. Фонвизин. (впервые опубликовано Герценом в 1861 г.)

Счастие и добродетель и вольность пожрал омут ярый,

Зри, восплывают еще страшны обломки в струе.

Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро...

А. Н. Радищев. Осьмнадцатое столетие


В начале 1858 года уже ясно видно сплетение современной и исторической темы в Вольных герценовских изданиях. Герцен и Огарев стремились представить злободневное и в связи с предшествующим историческим развитием: 1830—1840-е годы, декабристские и пушкинские десятилетия, XVIII век.

Как известно, приближение апогея общественной борьбы 1860-х годов не только не ослабило битвы за прошлое, но, наоборот, число исторических публикаций в Вольных изданиях увеличилось, особенно к 1861 году: с 1858 до конца 1861 г. Герцен и Огарев напечатали 269 материалов, относящихся к периоду до 1855 года, — документы, мемуары, статьи, запрещенные стихотворения, публицистические сочинения XVIII—XIX веков. Такое изобилие публикаций отражало несомненную общественную потребность в подобных документах, хорошо понятую в Лондоне. Кроме того, конечно, играла роль активизация русского общества, расширение круга тайных корреспондентов Вольной русской типографии. Сейчас известно, что главными «поставщиками» исторических материалов были деятели круга «Библиографических записок» и некоторые другие историки-публицисты: М. И. Семевский, П. И. Бартенев, Е. И. Якушкин, А. Н. Афанасьев, П. А. Ефремов, В. И. Касаткин и др. Публикации Вольной русской печати являются в немалой степени памятником их смелой, благородной деятельности.

Для новых документов-корреспонденций Герцен и Огарев время от времени предпринимали новые издания, такие, как «Исторические сборники Вольной русской типографии», «Записки декабристов», а также отдельные непериодические выпуски исторических материалов, особенно по XVIII веку.

«Потаенный XVIII век» был для конца 1850-х годов одним из актуальных и распространенных сюжетов как в вольных, так и в подцензурных изданиях. По числу публикаций и статей он первоначально опережал или по крайней мере шел наравне с новыми материалами о XIX столетии. Это понятно: более горячие, почти современные темы — о декабристах и Пушкине, например, — значительно труднее проходили в легальной печати; к тому же многие свидетели событий были живы, многие мемуары только еще создавались. Соотношение изменится лишь через несколько лет, когда в 1861—1863 годах в Вольных изданиях станут явно преобладать документы XIX столетия. С середины 1860-х годов значительно вырастет число таких материалов и в подцензурной печати (появится журнал «Русский архив», несколько позже «Русская старина» и др.).

Между тем в 1850-х годах в легальной литературе и публицистике выделялись новые, существенные публикации о политической истории конца XVIII века. «Современник», «Русское слово», «Библиографические записки» и другие журналы печатали статьи и документы о Н. И. Новикове, Д. И. Фонвизине, М. М. Щербатове, Е. Р. Дашковой, наконец, о восстании Пугачева и первом русском революционере А. Н. Радищеве. Один из главных издателей «Библиографических записок» — А. Н. Афанасьев выпускает книгу «Русские сатирические журналы 1769—1774 годов» (цензурное разрешение 16 октября 1858 года), что вызвало известную статью Н. А. Добролюбова «Русская сатира в век Екатерины» (напечатана в октябрьской книжке «Современника» за 1859 год).

Не стремясь подробно осветить все оттенки общественно-политических мнений о наследстве XVIII века, отметим только их широчайший спектр — от охранительной позиции Устрялова до революционно-демократического подхода «Современника». Обратим внимание также на разнообразие сюжетов — от публикаций документов, вышедших из-под пера самодержцев и их верных адептов, через различные направления просветительства, оппозиции — к революционной платформе Радищева.

В этих исторических условиях среди важных публикаций и дискуссий выходили в свет различные Вольные издания, посвященные как «вчерашнему дню» — первой половине XIX века, так и «позапрошлому времени» — XVIII столетию. Связь с борьбой за былое, которая велась в самой России, здесь очевидна — обсуждаются те же вопросы, почти тот же круг лиц. Как известно, различные размышления о месте XVIII в. в русской истории находятся едва ли не во всех крупных сочинениях Герцена периода вольного книгопечатания. Остановимся подробнее на одной из важнейших проблем, представленной как в легальной, так и в бесцензурной печати, — соотношении различных групп и течений русской мысли XVIII века.

В Вольных изданиях появляются сочинения и биографии разных исторических деятелей предшествовавшего столетия. Символично, что в одном и том же 1858 году Вольная типография Герцена опубликовала два секретных сочинения с прямо противоположных полюсов русской жизни — «Путешествие из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева и «Записки императрицы Екатерины II». Между ними — Е. Р. Дашкова, Н. И. и П. И. Панины, М. М. Щербатов, Д. И. Фонвизин и другие мыслители и деятели[143]. Такой широкий охват лиц и мнений был достигнут не сразу. Даже один из самых просвещенных людей той эпохи — А. И. Герцен до 45—50 лет не знал многих важнейших памятников русского свободомыслия. В первом крупном очерке освободительной борьбы, известном труде А. И. Герцена «О развитии революционных идей в России», написанном в 1850 году, за главой «Петр I» (Г. VII. 170—192) сразу следует раздел «1812—1825». Правда, вторая часть главы о Петре посвящена общественной мысли второй половины столетия, и, конечно, нужно учитывать, что работа предназначалась для западных читателей, но все же круг чтения, знаний, представлений Герцена о временах отцов и дедов обозначается достаточно четко. «Цивилизации» Екатерины II противопоставлены Пугачев и Московский «чумной бунт» 1771 года. Посредине же упоминается о «французской философии на русской почве» и первых шагах литературы, которая «по сути дела являлась лишь благородным занятием нескольких умных людей и не оказывала никакого влияния на общество» (Г. VII. 189).

Впрочем, уже в 1850 году Герцену ясно, что в XVIII веке находятся некоторые истоки современного свободомыслия. О Н. И. Новикове говорится, что он «был одной из тех великих личностей в истории, которые творят чудеса на сцене, по необходимости погруженной во тьму, — одним из тех проводников тайных идей, чей подвиг становится известным лишь в минуту торжества этих идей». О Д. И. Фонвизине: «Ум сатирический, видел изнанку вещей; он горько смеялся над этим полуварварским обществом, над его потугами на цивилизованность [...] неутомимый протест неотступно преследовал эту аномалию. Он был горячим, беспрестанным» (там же).

Кое-что Герцен уже знает и об оппозиции Н. И. Панина, хотя, очевидно, не подозревает роли Д. И. Фонвизина. «Оппозиция, встреченная цивилизацией в начале XVIII столетия, была консервативной. И даже та, которую образовали в царствование Екатерины II несколько вельмож, подобно графу Панину, не выходила из круга строго монархических идей: порою она бывала энергичной, но всегда оставалась покорной и почтительной» (Г. VII. 196).

Как видно из приведенных строк, Герцену неизвестно о выступлении Радищева (так же как о своеобразных общественно-политических воззрениях Щербатова, Дашковой и других, чьи имена столь часто будут встречаться в герценовской печати всего через несколько лет). Красноречивое доказательство немалых, хотя временных успехов многолетней системы секретов и запретов!

Известно, что исторические судьбы революционных сочинений Радищева были сложны. У нас не слишком много данных о прямом воздействии его идей на декабристов (даже после глубоких изысканий Ю. М. Лотмана). Примечателен упрек Пушкина одному из лидеров декабристской литературы, А. А. Бестужеву (в письме от 13 июня 1823 г. из Кишинева): «Как можно в статье о русской словесности забыть Радищева? Кого же мы будем помнить? Это умолчание непростительно [...] — а от тебя я его не ожидал» (П. XIII. 64). Понятно, что прямое использование или неиспользование радищевского наследства перед 1825 годом еще не исчерпывает проблемы — первый революционер и первые революционные общества в России. Вопросы, поднятые в 1790 году, витали в воздухе, порою прямо (Пушкин), иногда косвенно, через посредство различных свободолюбцев начала XIX века, мысли из радищевского «Путешествия...» попадали в декабристскую литературу, публицистику. Однако косвенное влияние тут, несомненно, преобладало над прямым (чего нельзя, например, сказать о другом, менее радикальном свободомыслии Фонвизина — Панина. Об этом будет сказано ниже). Одна из главных причин такой исторической судьбы Радищева — невероятная трудность ознакомления с крамольным «Путешествием...», жесткое изъятие книги, сделавшее из нее библиографическую редкость, недоступную даже большинству декабристов и Герцену. Тем более значительными представляются многолетние попытки Пушкина вернуть Радищева потомкам-читателям, сначала в лицейском «Бове» («Петь я тоже вознамерился, но сравняюсь ли с Радищевым?»), в декабристских по духу «Заметках по русской истории XVIII века» (1821—1822 гг.). Затем от послания «Цензору» (1822 г.) — «Радищев, рабства враг, цензуры избежал» — к статьям 1830-х годов «Путешествие из Москвы в Петербург», «Александр Радищев» и к черновой строке «Памятника» — «Вослед Радищеву восславил я свободу».

Как известно, ничего из этого не было напечатано ни при жизни Пушкина, ни в 1840-х годах. Даже «Бова» появился в посмертном издании пушкинских сочинений без строк о Радищеве. Положение меняется лишь с конца 1850-х годов, во времена «Полярной звезды»...

Герценовское «мы очень мало знаем наше XVIII столетие» находится в начале его статьи «Княгиня Екатерина Романовна Дашкова», законченной в 1856 году и опубликованной в 1857 году.

Из записок Дашковой, источника интересного, богатого, хотя и весьма субъективного, читатели впервые узнавали о некоторых существенных фактах и процессах прошедшего века. Пересказывая — анализируя записки Дашковой, Герцен впервые упоминает Радищева: «Екатерина испугана брошюркой Радищева; она видит в ней «набат революции». Радищев схвачен и сослан без суда в Сибирь. Брат Дашковой Александр Воронцов, любивший и покровительствовавший Радищеву, вышел в отставку и уехал в Москву» (Г. XII. 406).

Герцену еще не видно значение этого эпизода: слова о набате революции заключены в кавычки; куда больше, чем о Радищеве, говорится, например, о преследованиях Княжнина... В то же время прибавляются и новые сведения о так называемой «панинской оппозиции». Со ссылкой на Дашкову сообщается о Никите Панине, который «ненавидел капральский тон Петра III, мундиры и весь этот вздор» (Г. XII. 379). «Панин был государственный человек и глядел дальше других, — пишет Герцен в другом месте той же работы, — его цель состояла в том, чтоб провозгласить Павла императором, а Екатерину правительницей. При этом он надеялся ограничить самодержавную власть. Он, сверх того, думал достигнуть переворота какими-то законными средствами через Сенат» (Г. XII. 381—382).

В статье о Дашковой, кроме вопроса о предшественниках, тех, кто сто лет назад по-своему сопротивлялся власти, Герцена явно интересует и другая проблема, очень важная для его исторической и философской концепции, — формирование независимых, оригинальных, свободных личностей. Он ясно понимает, на какой почве, какими средствами взращивались в XVIII веке оригинальные люди, но считает этот процесс важнейшим явлением русской жизни.

Через все последнее 20-летие герценовской жизни и борьбы, как известно, проходит мысль о значении внутреннего освобождения для внешней свободы, о необходимом увеличении числа свободных людей как надежной гарантии против рабства. Как ни далека, чужда, например, Дашкова для пробуждающейся России 1850-х годов, но Герцен отмечает в ее характере немало поучительного для «очеловечивания рабов», и статья заканчивается восклицанием: «Какая женщина! какое сильное и богатое существование!» Эта оценка деятелей прошлого и по объективной их роли в освободительной борьбе, традиции, и по их субъективному миру, степени внутреннего освобождения, позволяет нам понять, отчего Герцен и Огарев так внимательны и к своим прямым предшественникам по революционным битвам, и к некоторым лицам, находящимся, казалось бы, в стороне от главной традиции...

В 1858 году Вольная типография опубликовала в одной книжке два значительно отличающихся сочинения: радищевское «Путешествие из Петербурга в Москву» и «О повреждении нравов в России» М. М. Щербатова. 15 апреля 1858 года в «Колоколе» появилось объявление: «Печатается: князь М. Щербатов и А. Радищев (из екатерининского века). Изд. Трюбнера с предисловием Искандера»[144]. В предыдущих объявлениях о новых и готовящихся изданиях, помещенных в «Колоколе» от 1 марта 1858 года и четвертой книге «Полярной звезды», датируемой примерно тем же днем, никаких упоминаний о «двойной» книге. Таким образом, текст сочинений Радищева и Щербатова попал в Лондон в марте или начале апреля 1858 года, причем за это время уже сложился план будущей книги в виде сборника — конволюта, соединяющего два труда из екатерининского века, с предисловием Герцена.

Под известным введением Искандера стоит дата «25 мая 1858 года». 15 июля того же года «Колокол» уже сообщал, что книга М. Щербатова и А. Радищева «поступила в продажу».

Герцен писал в предисловии: «Радищев гораздо ближе к нам, чем князь Щербатов; разумеется, его идеалы были так же высоко на небе, как идеалы Щербатова — глубоко в могиле; но это наши мечты, мечты декабристов. Радищев [...] сочувствует страданиям масс, он говорит с ямщиками, дворовыми, с рекрутами, и во всяком слове его мы находим с ненавистью к насилью — громкий протест против крепостного состояния [...]. И чтобы он ни писал, так и слышишь знакомую струну, которую мы привыкли слышать и в первых стихотворениях Пушкина, и в «Думах» Рылеева, и в собственном нашем сердце» (Г. XIII. 273).

Кроме общего введения, Герцен предпослал еще одно краткое предисловие ко второму разделу конволюта, тексту «Путешествия из Петербурга в Москву». Там разбирается вопрос об оценке Радищева Пушкиным и публикуется краткая биография Александра Радищева, почерпнутая из одноименной пушкинской статьи. Мы не будем здесь вдаваться в сложную дискуссионную проблему об отношении Пушкина к первому революционеру и заметим только, что, несомненно, существует связь между герценовской публикацией 1858 года и пушкинской статьей, впервые напечатанной в седьмом, дополнительном, томе сочинений поэта, изданном П. В. Анненковым в 1857 году.

Герцен черпает материалы не только из основного текста пушкинской статьи, но и из напечатанных Анненковым «прибавлений» к ней, где впервые цитировались выдержки из записок статс-секретаря Храповицкого (описание гнева Екатерины II при чтении книги Радищева). Этим, однако, не исчерпывается связь герценовского «Радищева и Щербатова» с анненковским Пушкиным. В «щербатовской» части книги находятся примечания об известном столкновении А. Г. Орлова с А. М. Шванвичем[145]. Примечание это является точным, отчасти дословным пересказом пушкинского текста — из черновиков «Замечаний о бунте», представленных Николаю I (П. IX. 479—480; подробнее о «Замечаниях...» см. в гл. VII). В России этот отрывок был впервые опубликован только год спустя в статье Е. И. Якушкина «Проза Пушкина»[146].

Известно, что Е. И. Якушкин пользовался в этом случае материалами П. В. Анненкова, которые не вошли в изданные им сочинения Пушкина. Соответствующий пушкинский автограф находился в те годы и позже именно у Анненкова.

Ясно, что снабдить текст Щербатова таким примечанием мог либо сам Анненков, либо кто-то из лиц, которым он доверил неопубликованный текст.

Автором примечания, очевидно, написано также и письмо к Герцену, опубликованное в начале книги Щербатова: «Нет, кажется, надобности доказывать подлинность сочинения “О повреждении нравов в России”. В нем заключаются такие подробности придворной жизни, которые могли быть описаны только современником Екатерины II. Во всем рассказе виден живой человек, весь проникнутый мыслью, которую он старается доказать, человек, принадлежащий к XVIII столетию, ненавидящий Екатерину, перетолковывающий ее поступки, слова и даже мысли, отзывающийся о ней с тою раздражительностью, к которой мог быть способен только современник, недовольный императрицею по личным отношениям. Едва ли нужно говорить, что мы нисколько не сочувствуем направлению Щербатова, признаем основную мысль его совершенно ложною и что сочинение его имеет в наших глазах одно значение — богатого исторического материала! (Из письма, при котором мы получили рукопись М. М. Щербатова)»[147].

В приведенных строках звучит подчеркнутый западнический тон, ибо Щербатов идеализировал прежние времена, когда еще не было «повреждения нравов в России». Герцен заметил, что Щербатов «дошел до своей славянофильской точки воззрения» (Г. XIII. 273), однако при том не судил историка XVIII века столь строго и не находил его мысль «совершенно ложною».

Судя по живости слога и сформулированной позиции, нельзя исключить, что цитированное выше письмо написано П. В. Анненковым. Как раз в то время, когда Герцен впервые объявил о подготовке к печати «Щербатова и Радищева», Анненков выехал из Петербурга за границу и, очевидно, дал о себе знать старым друзьям Герцену и Огареву. 24 апреля 1858 года Герцен писал М. К. Рейхель в Дрезден: «Анненкова жду» (Г. XXVI. 172), по-видимому, в Лондоне получили через посредство Рейхель или от самого Анненкова сообщение о его прибытии в Европу. Хотя Анненков (вместе с И. С. Тургеневым) приехал к Герцену только в начале мая 1858 года (Г. XXVI. 174), но рукопись для Вольной типографии, как это обычно делалось, могла быть послана вперед, как только корреспондент оказался за границей. Если так, то возможная дата получения материалов от Анненкова, середина апреля 1858 года, совпадает с объявлением о начале печатания Щербатова и Радищева в Вольной типографии. Анненков, несомненно, доставил или прислал Герцену и Огареву вышедший за несколько месяцев до того седьмой, дополнительный том своего пушкинского издания, где были материалы о Радищеве; есть серьезные основания полагать, что именно Анненков и Тургенев передали в это время в Лондон и ряд стихотворений, которыми позже открывалась пятая книга «Полярной звезды»[148].

Глубоко изучая разнообразные источники пушкинских работ, Анненков, без сомнения, познакомился и с радищевским «Путешествием...», получив книгу или список с нее. Любопытно, что текст, отправленный в Лондон, сотнями разночтений отличается от радищевского: подновление стиля «Путешествия...» должно было сделать его более доступным для читателей[149].

Знаменитый, уничтоженный палачом труд Радищева впервые публиковался после шестидесяти восьми лет запрета и изъятия. Трудно переоценить это событие, имея в виду уже отмеченную чрезвычайную недоступность, редкость книги. Именно с 1858 года начинается новая, вторая жизнь «Путешествия...» и растущее влияние его на освободительную борьбу в стране. Отныне на страницах Вольных изданий имя Радищева регулярно появляется в перечне главных предшественников. Герцен обращается к корреспондентам с просьбой о присылке биографии и портрета первого революционера, который «написал серьезную, печальную, исполненную скорби книгу» (Г. XVIII. 178). Руководители Вольной печати вступят в контакт с сыном Радищева Павлом, пытавшимся опубликовать биографию и сочинения отца[150].

Сложным, мало изученным вопросом является сопоставление герценовских оценок различных исторических деятелей XVIII столетия. Выше говорилось об интересе вольных издателей к разнообразным политическим мнениям и литературным течениям. Несмотря на предисловие Герцена к книге Щербатова и Радищева, где сопоставлялись и отчасти противопоставлялись взгляды двух авторов, несмотря на ясное герценовское «Радищев гораздо ближе к нам, чем князь Щербатов», соединение столь разных исторических деятелей требует известных объяснений[151].

Не вдаваясь в подробности, отметим только, что для Герцена и его современников «Путешествие...» Радищева и «О повреждении нравов в России» Щербатова сближались прежде всего общностью судеб. Рукопись Щербатова также около семидесяти лет находилась под спудом, чудом избежала гибели и была открыта М. П. Заблоцким-Десятовским вместе с некоторыми другими сочинениями историка только в 1855 году.

Интерес к Щербатову объяснялся и тем, что для 1850—1860-х годов его протест, разоблачение двора Екатерины II были актуальны, выступали на первый план (недаром только небольшие отрывки из рукописи были пропущены в легальную печать), в то время как аристократический, консервативный характер оппозиционности Щербатова был уже анахронизмом и меньше бросался в глаза. Об этом ясно говорят и удивленные, иногда восторженные, всегда живые отклики в предреформенной литературе на «своевременное появление» щербатовских работ[152].

В-третьих, как отмечалось, для Герцена большую ценность представляла внутренне свободная, протестующая личность, а эти черты он, конечно, находил в оппозиционном историке екатерининского времени. «Лишь бы люди, — писал Герцен, — не шли вспять, как князь Щербатов, и не предавались бы полному отчаянию, как А. Радищев» (Г. XIII. 277).

Важно отметить как единство, так и известное различие во взглядах на XVIII в. у Герцена и деятелей революционной демократии лагеря «Современника». В статье «Русская сатира в век Екатерины» Добролюбов убедительно доказывал слабость и недостаточность обличительной литературы как в минувшем, так и в своем столетии, конечно, выделяя Радищева, «едва ли не единственное исключение в ряду литературных явлений того времени»[153]. В статье множество примеров, иллюстрирующих «печальное бесплодие», «бессилие» обличительной сатиры: намек на иные, революционные меры, способные освободить крестьян, дать свободу слова, преодолеть суеверия, взяточничество, лихоимство, неправосудие. При этом любопытно, что наиболее сильные примеры тяжелейшего положения народа в «просвещенный век Екатерины» Добролюбов берет из новонайденных сочинений М. М. Щербатова[154].

Революционно-демократические лидеры «Современника» сходились с Герценом и Огаревым в констатации народных бедствий, необходимости коренных перемен, находили современные примеры у вольнодумцев прошлого, с громадным интересом и вниманием относились к таким предтечам, как Радищев, декабристы. Однако Герцен и Огарев придавали большее значение традиции для сегодняшней борьбы, стремились найти рациональное зерно даже в воззрениях и сочинениях деятелей, хронологически и идейно далеких; они высоко ценили процесс личного освобождения, в чем непременное участие принимали смех, сатира, даже с виду бесполезные.

«Пусть историки литературы, — писал Добролюбов, — восхищаются бойкостью, остроумием и благородством сатирических журналов и вообще сатиры екатерининского времени; но пусть же не оставляют они без внимания и жизненных явлений, указанных нами. Пусть они скажут нам, отчего этот разлад, отчего у нас это бессилие, эта бесплодность литературы?»[155] Иначе пишет о том же несколько лет спустя Герцен: «Смех, это самобичевание, был нашим искуплением, единственным протестом, единственным мщением, возможным для нас, да и то в весьма ограниченных пределах [...]. Жаловаться, протестовать — невозможно! Радищев попробовал было [...]. Он осмелился поднять голос в защиту несчастных крепостных. Екатерина II сослала его в Сибирь, сказав, что он опаснее Пугачева. Высмеивать было менее опасно: крик ярости притаился за личиной смеха, и вот из поколения в поколение стал раздаваться зловещий и исступленный смех, который силился разорвать всякую связь с этим странным обществом, с этой нелепой средой; боясь, как бы их не смешали с этой средой, насмешники указывали на нее пальцем». Первым настоящим насмешником Герцен назвал Фонвизина: «Этот первый смех [...] далеко отозвался и разбудил фалангу насмешников, и их-то смеху сквозь слезы литература обязана своими крупнейшими успехами и в значительной мере своим влиянием в России» (Г. XVIII. 178)

Так были названы разные пути, связывавшие настоящее с прошлым, среди них один путь — от Радищева, другой — от Фонвизина. Пути борьбы и самоосвобождения («как бы их не смешали с этой средой...») Герцен видел в своей деятельности, в продолжении обеих линий: Радищев — «наши мечты, мечты декабристов», Фонвизин — первый в «фаланге великих насмешников». Отсюда стремление Герцена и Огарева еще и еще печатать про Радищева (к сожалению, другие материалы Радищева и о Радищеве в то время опубликовать не удалось). Отсюда и прямое «сотрудничество» Дениса Фонвизина в Вольных изданиях Герцена и Огарева.

«Нет ли у вас писем, собственноручных бумаг, ненапечатанных сочинений Фонвизина? Не помните ли анекдотов о нем, острых слов его?» — спрашивал людей, знавших писателя, его первый биограф П. А. Вяземский[156]. На вопросы эти, задававшиеся в XIX веке, не совсем отвечено и до сей поры. Пушкин называл Фонвизина «другом свободы» и считал, что ему не избежать бы судьбы Радищева, Новикова, «если б не чрезвычайная его известность». Возможно, о том Фонвизине, которого «боялась Екатерина II», Пушкин знал больше, чем известно в наши дни.

Одной из фонвизинских тайн, которой интересовались его первые биографы и почитатели и которую немного осветила печать Герцена, уже более 200 лет, если вести отсчет от некоей официальной церемонии.

В 1773 году по случаю бракосочетания девятнадцатилетнего наследника престола великого князя Павла Петровича (будущего Павла I) императрица Екатерина II жалует графу Никите Ивановичу Панину «звание первого класса в ранге фельдмаршала, с жалованьем и столовыми деньгами, получаемыми до того канцлером. 4512 душ в Смоленской губернии; 3900 душ в Псковской губернии; сто тысяч рублей на заведение дома; серебряный сервиз в 50 тысяч рублей; 25 тысяч рублей ежегодной пенсии, сверх получаемых им 5 тысяч рублей; ежегодное жалованье по 14 тысяч рублей; любой дом в Петербурге; провизии и вина на целый год; экипаж и ливрею придворные»[157].

Современному читателю трудно представить, что эти подарки воспитателю наследника в связи с завершением работы и совершеннолетием ученика, что эти ценности — форма немилости, желание откупиться, намек на то, чтобы одариваемый не вмешивался не в свои дела. Описываемое событие — существенный эпизод и в биографии Д. И. Фонвизина, так как связано с политической тайной, вышедшей «наружу» почти через столетие в Вольной русской печати.

Граф Панин раздал пожалованные души своим секретарям; впрочем, остальные подарки принял; в государственных делах, особенно во внешней политике, был столь опытен, что императрица хотела бы, но не могла без него обойтись. Так просто — миллионами — от этого человека не отделаться. Еще в 1762 году Панин немало способствует возведению на трон Екатерины II, но через несколько недель подносит ей продуманный проект, где довольно живыми красками изображает «временщиков, куртизанов и ласкателей», сделавших из государства «гнездо своим прихотям», где «каждый по произволу и по кредиту интриг хватал и присваивал себе государственные дела» и где «лихоимства, расхищение, роскошь, мотовство, распутство в имениях и в сердцах».

Средством исправить положение вельможа и воспитатель наследника считал ограничение самодержавия, контроль за императорской властью со стороны особого органа — Императорского совета из шести-восьми человек и к нему четыре департамента: иностранных, внутренних, военных и морских дел. Понятно, совет был бы в руках нескольких влиятельных аристократов и лишь отчасти уравновешивался сенатом, которому предписывалось поднимать тревогу, если совет или сам монарх «могут утеснять наши государственные законы или народа нашего благосостояние»[158].

К концу августа 1762 года совет, казалось, мог вот-вот появиться: в рукописи манифеста о возвращении из опалы канцлера А. П. Бестужева последний именовался «первым членом вновь учреждаемого при дворе императорского совета», но 31 августа в печатном тексте манифеста эти строки не появились[159]. Разумеется, как и в 1730 году, многие при дворе увидели в панинском совете-сенате аристократическое ограничение самовластия и нашли это невыгодным. О колебаниях и борьбе за каждую букву новых установлений говорит то обстоятельство, что 28 декабря 1762 года манифест об императорском совете-сенате был подписан царицей, но затем подпись надорвана, т. е. не вступила в силу[160].

Проект Панина был похоронен. И лишь через шестьдесят четыре года только что осудивший декабристов Николай I обнаружил этот документ среди секретных бумаг, прочитал и велел припрятать, так что в руки историков текст попал только через сорок пять лет.

После того как Екатерина II «надорвала подпись», Никита Панин не утратил влияния и в течение почти двадцати лет, независимо от формально занимаемых должностей, в сущности был тем, что позже называли министром иностранных дел. Он ждал своего часа и, двенадцать лет воспитывая наследника, немало преуспел во влиянии на Павла. Дожидаясь своего, Панин, вероятно, нарочно культивировал при дворе собственную репутацию ленивого, сладострастного, остроумного обжоры, который, по словам Екатерины II, «когда-нибудь умрет оттого, что поторопится». Между тем он искал верных единомышленников и в 1769 году взял на службу и приблизил к себе двадцатичетырехлетнего Дениса Фонвизина, уже прославившегося комедией «Бригадир». Тут, несмотря на отвергнутую «конституцию 1762 года», начались новые проекты...

Совершеннолетие Павла (1772 г.) и его брак с принцессой Дармштадтской (переименованной в Наталью Алексеевну) сопровождались слухами о смене правителя; Екатерина II, понятно, имела меньше прав на царствование, чем ее наследник, правнук Петра Великого, и на первых порах, после переворота 1762 года, царица еще говорила о себе как о матери, представляющей интересы сына. Однако, укрепившись на престоле, Екатерина, как известно, больше не вспоминала об этом щекотливом обстоятельстве, все больше отдаляла сына, все сильнее не доверяла и редко бывала милостива. Между тем даже на далекой Камчатке польские и русские ссыльные, восставшие во главе с известным графом Беневским, клялись именем великого князя Павла Петровича, толкуя о его милостях и возможной амнистии в случае законного вступления на престол[161].

18-летие Павла было, конечно, замечено Никитой Паниным, а также его родным братом генералом Петром Паниным (большим авторитетом для Павла в военных вопросах), который, сидя в Москве и подмосковных владениях, задавал работу правительственным сыщикам, не успевавшим передавать императрице адресованные ей хулительные выражения: «болтовня Панина», «все и всех критикует», — докладывал московский главнокомандующий князь Михаил Волконский.

Слухи о правах царевича в 1772—1773 годах внезапно добавили электричества в надвигавшуюся пугачевскую грозу: разумеется, не эти слухи ее породили, но Пугачев и казаки знали о совершеннолетии наследника. «Ожидание» Павла вдруг осложняется появлением его «отца» — царя Петра III, Емельяна Ивановича Пугачева. Победы крестьян и казаков вызвали растерянность Екатерины, и, когда Никита Панин предложил назначить главнокомандующим своего решительного брата, царица согласилась: «Перед всем светом первого враля и мне персонального оскорбителя [...], боясь Пугачева, выше всех смертных в империи хвалю и возвышаю»[162]. Потемкину она жаловалась: «Господин граф Панин из братца своего изволит сделать властителя с беспредельной властью в лучшей части империи»[163]: диктаторские права Петра Панина над многими краями на всякий случай не распространили на Москву — и в противовес его влиянию был вызван Суворов.

Как известно, Петр Панин прибыл к концу кампании, восставшие уже были разбиты, но курьер главнокомандующего с известием об аресте Пугачева обогнал более раннего, да медленного курьера от генерала Павла Потемкина (недруга Панина, в ставку которого был вначале привезен Пугачев) — и вся честь формально досталась Панину.

К этому времени, по-видимому, относится вторая (после 1762 г.) попытка исправления государства хитроумным вельможей и его талантливым секретарем.

Много лет спустя, в сибирской ссылке, декабрист Михаил Александрович Фонвизин, племянник писателя, генерал, герой 1812 года, записал свои интереснейшие воспоминания, где, между прочим, ссылался на рассказы своего отца (родной брат автора «Недоросля»): «Мой покойный отец рассказывал мне, что в 1773 или 1774 году, когда цесаревич Павел достиг совершеннолетия и женился на дармштадтской принцессе, названной Натальей Алексеевной, граф Н. И. Панин, брат его, фельдмаршал П. И. Панин, княгиня Е. Р. Дашкова, князь Н. В. Репнин, кто-то из архиереев, чуть ли не митрополит Гавриил, и многие из тогдашних вельмож и гвардейских офицеров вступили в заговор с целью свергнуть с престола царствующую без права Екатерину II и вместо нее возвести совершеннолетнего ее сына. Павел Петрович знал об этом, согласился принять предложенную ему Паниным конституцию, утвердил ее своею подписью и дал присягу в том, что, воцарившись, не нарушит этого коренного государственного закона, ограничивающего самодержавие. Душою заговора была супруга Павла, великая княгиня Наталья Алексеевна, тогда беременная.

При графе Панине были доверенными секретарями Д. И. Фонвизин, редактор конституционного акта, и Бакунин [Петр Васильевич], оба участники в заговоре. Бакунин из честолюбивых, своекорыстных видов решился быть предателем: он открыл любовнику Екатерины князю Г. Г. Орлову все обстоятельства заговора и всех участников — стало быть, это сделалось известным и императрице. Она позвала к себе сына и гневно упрекала ему его участие в замыслах против нее. Павел испугался, принес матери повинную и список всех заговорщиков. Она сидела у камина, и, взяв список, не взглянув на него, бросила бумагу в огонь, и сказала: «Я не хочу и знать, кто эти несчастные». Она знала всех по доносу изменника Бакунина. Единственною жертвою заговора была великая княгиня Наталья Алексеевна: полагали, что ее отравили или извели другим образом <...> Из заговорщиков никто, однако, не погиб: Екатерина никого не преследовала. Граф Панин был удален от Павла с благоволительным рескриптом, с пожалованием ему за воспитание цесаревича 5000 душ и остался канцлером; брат его фельдмаршал и княгиня Дашкова оставили двор и переселились в Москву. Князь Репнин уехал в свое наместничество, в Смоленск, а над прочими заговорщиками учрежден тайный надзор»[164].

Вот при каких обстоятельствах, согласно М. А. Фонвизину, Никита Панин получил тысячи душ, сотни тысяч рублей, вина и провизии на год, любой дом и прочее...

Некоторые исследователи (дореволюционные и советские) отрицали существование такого заговора в 1773—1774 гг. и справедливо находили в этом рассказе несколько «ошибок памяти» декабриста или его отца[165]. Другие, в числе их Г. П. Макогоненко, считают, что в 1772—1773 годах в связи с совершеннолетием и женитьбой Павла Петровича партия его сторонников (братья Н. И. и П. И. Панины, Д. И. Фонвизин и др.) действительно вынашивала далеко идущие планы против Екатерины II и Орловых, тогдашних временщиков. Г. П. Макогоненко находит, что «сообщение М. А. Фонвизина «о заговоре», со всеми поправками в деталях [...] имеет огромную ценность. Оно зафиксировало реальный исторический факт участия Д. И. Фонвизина в заговоре против Екатерины, его борьбу за восстановление прав Павла»[166]. Нелегко двести лет спустя восстановить события, о которых в ту пору предпочитали не писать и говорить поменьше... И все же, кажется, имеются серьезные доводы в пользу того, что заговор действительно был. Десять лет спустя, в 1783—1784 годах, Денис Фонвизин сочинил посмертную похвалу своему покровителю — «Жизнь графа Панина», где, между прочим, находились следующие строки (конечно, не попавшие в печать и читанные современниками в рукописях):

«Из девяти тысяч душ, ему пожалованных, подарил он четыре тысячи троим из своих подчиненных, сотрудившихся ему в отправлении дел политических. Один из сих облагодетельствованных им лиц умер при жизни графа Никиты Ивановича, имевшего в нем человека, привязанного к особе его истинным усердием и благодарностью. Другой был неотлучно при своем благодетеле до последней минуты его жизни, сохраняя к нему непоколебимую преданность и верность, удостоен был всегда полной во всем его доверенности. Третий заплатил ему за все благодеяния всею чернотою души, какая может возмутить душу людей честных. Снедаем будучи самолюбием, алчущим возвышения, вредил он положению своего благотворителя столько, сколько находил то нужным для выгоды своего положения. Всеобщее душевное к нему презрение есть достойное возмездие столь гнусной неблагодарности »[167].

Известно, что первым из трех был секретарь Я. Я. Убри, вторым — сам Фонвизин, а третьим, конечно, П. В. Бакунин (1731—1786) — именно тот, кто, согласно Михаилу Фонвизину, выдал царице панинский заговор 1773 года. Денис Фонвизин, как видим, прямо намекает на подобный эпизод...

Другое смутное сведение о заговоре — авантюра Сальдерна, голштинского посла при датском дворе, представлявшего там также Россию. Получив предложения Сальдерна насчет свержения Екатерины II, Павел будто бы отказался, а через год, в 1773 году, признался во всем матери, чем выдал и Н. И. Панина, уже год знавшего о заговоре, но ничего не сообщавшего императрице[168].

Наконец, Г. П. Макогоненко опубликовал письмо Д. И. Фонвизина, переславшего в 1778 году Петру Ивановичу Панину, брату министра, «одну часть моих мнений, которые мною самим сделаны еще в 1774 г.»[169].

По дате «мнения» близки ко времени заговора и, возможно, относятся к тем проектам реформ, которые с тем заговором связаны.

В общем, действительно была какая-то интрига в пользу Павла с участием Паниных и Фонвизина. Очевидно, тогда же, ожидая возможной замены Екатерины II ее сыном, Н. Панин и Фонвизин начали работу над каким-то новым документом, который лег бы в основу конституции, ограничения власти нового монарха. «Рассказывают, — писал Вяземский, — что [Д. И. Фонвизин], по заказу графа Панина, написал одно политическое сочинение для прочтения наследнику. Оно дошло до сведения императрицы, которая осталась им недовольна и сказала однажды, шутя в кругу приближенных своих: “Худо мне жить приходит: уж и господин Фонвизин хочет учить меня царствовать”»[170].

Снова обратимся к уже цитированным запискам Фонвизина-декабриста: хотя он родился в 1788 году, через пятнадцать лет после описываемых событий, но запомнил рассказы старшей родни; впрочем, некоторых тонкостей он уже не мог знать или помнить и, вероятно, невольно соединил воедино разные проекты своего дяди и Н. И. Панина. Это совмещение и было одним из доводов против рассказа декабриста о заговоре 1770-х годов... Но вообще-то Михаил Фонвизин обладал замечательной памятью. Вспоминая в Сибири о том, что говорилось и делалось в дни его ранней юности, почти полвека назад, он очень точно называет имена и факты, его сведения обычно подтверждаются другими источниками, и поэтому рассказ о конституции 1770-х годов заслуживает более глубокого внимания, чем ему уделялось прежде.

«Граф Никита Иванович Панин, — пишет Фонвизин, — воспитатель великого князя наследника Павла Петровича, провел молодость свою в Швеции. Долго оставаясь там посланником и с любовью изучая конституцию этого государства, он желал ввести нечто подобное в России; ему хотелось ограничить самовластие твердыми аристократическими институциями. С этою целию Панин предлагал основать политическую свободу сначала для одного дворянства, в учреждении верховного сената, которого часть несменяемых членов назначались бы от короны, а большинство состояло бы из избранных дворянством из своего сословия лиц. Синод также бы входил в состав общего собрания сената. Под ним (то есть под верховным сенатом) в иерархической постепенности были бы дворянские собрания губернские или областные и уездные, которым предоставлялось бы право совещаться в общественных интересах и местных нуждах, представлять об них сенату и предлагать ему новые законы.

Выбор как сенаторов, так и всех чиновников местных администраций производился бы в этих же собраниях. Сенат был бы облечен полною законодательною властью, а императорам оставалась бы исполнительная, с правом утверждать обсужденные и принятые сенатом законы и обнародовать их. В конституции упоминалось и о необходимости постепенного освобождения крепостных крестьян и дворовых людей. Проект был написан Д. И. Фонвизиным под руководством графа Панина [...]. Введение или предисловие к этому акту [...], сколько припомню, начиналось так: «Верховная власть вверяется государю для единого блага его подданных. Сию истину тираны знают, а добрые государи чувствуют. Просвещенный ясностию сея истины и великими качествами души одаренный монарх, приняв бразды правления, тотчас почувствует, что власть делать зло есть несовершенство и что прямое самовластие тогда только вступает в истинное величие, когда само у себя отъемлет власть и возможность к содеянию какого-либо зла» и т. д. За этим следовала политическая картина России и исчисление всех зол, которые она терпит от самодержавия»[171].

Предисловие к конституции Дениса Фонвизина сохранилось. Это одно из замечательнейших сочинений писателя — «Рассуждение о непременных государственных законах», давно включенное в его собрание сочинений. Первые строки, по памяти, племянник-декабрист приводит почти без ошибок. Его интерес к таким темам понятен! Именно поэтому нужно внимательно присмотреться и к воспоминаниям Михаила Фонвизина о самой несохранившейся конституции.

Сопоставив с рассказом М. Фонвизина первый (сохранившийся и напечатанный в 1871 г.) панинский проект 1762 года, легко заметить большие отличия: декабрист говорит совсем о другом документе. Нескольких важнейших сюжетов, разбираемых М. Фонвизиным, у Панина просто нет — о том, что часть членов Верховного совета назначается от короны, а часть избирается дворянством; о дворянском сенате, играющем роль парламента, а под ним — губернские и уездные дворянские собрания, имеющие право «совещаться в общественных интересах и местных нуждах»; и наконец, о постепенном освобождении крестьян и дворовых. Мы не знаем, как и в течение какого срока это мыслилось сделать. Понятно, реформаторы, получавшие и раздававшие тысячи крепостных душ, были во многом детьми своего века, и нельзя жестко мерить их поступки моральными нормами позднейших эпох. Но все же, если верить Фонвизину-декабристу, именно тогда, в тайных проектах 1770-х годов, появилась важнейшая формула — освобождение крестьян.

Таким образом, М. Фонвизин сообщает подробности интереснейшего политического документа — второго конституционного проекта Дениса Фонвизина и Панина. Судьба этой рукописи кратко представляется следующим образом. Никита Панин не дожил до столь ожидаемого воцарения своего воспитанника Павла I, в котором надеялся увидеть разумного, просвещенного конституционного монарха. Бумаги таких лиц, как Панин, по смерти хозяина обычно осматривал специальный секретный чиновник. Однако, по сведениям П. И. Панина, Денис Фонвизин в 1783 году успел припрятать наиболее важные и опасные документы, и они не достались Екатерине II[172].

К этому времени Фонвизин-писатель был особенно популярен. На полях рукописи Вяземского Пушкин записал строки, открытые лишь в 1965 году: «...бабушка моя сказывала мне, что в представлении «Недоросля» в театре бывала давка — сыновья Простаковых и Скотининых, приехавшие на службу из степных деревень, присутствовали тут и, следственно, видели перед собою своих близких знакомых, свою семью»[173].

Впрочем, даже известность, наверное, не спасла бы Фонвизина, если б царице попали на глаза, например, следующие строки из его «Рассуждения...»: «...всякая власть, не ознаменованная божественными качествами и правоты и кротости, но производящая обиды, насильства, тиранства, есть власть не от бога, но от людей, коих несчастия времен попустили, уступя силе, унизить человеческое свое достоинство. В таком гибельном положении нация, буде находит средство разорвать свои оковы тем же правом, каким на нее положены, весьма умно делает, если разрывает».

Между тем автор «Недоросля» сохранил по меньшей мере два списка этого своего сочинения. Один у себя, другой (вместе с несколькими документами) сначала находился у Петра Панина, а после его смерти (1789 г.) — у верных друзей, в семье петербургского губернского прокурора Пузыревского.

До воцарения Павла оставалось всего 4 года, когда умер и Д. И. Фонвизин. Он успел распорядиться насчет бумаг, и о дальнейшей их судьбе снова рассказывают воспоминания Фонвизина-декабриста.

«Список с конституционного акта хранился у родного брата его редактора, Павла Ивановича Фонвизина. Когда в первую французскую революцию известный масон и содержатель типографии Новиков и московские масонские ложи были подозреваемы в революционных замыслах, генерал-губернатор князь Прозоровский, преследуя масонов, считал сообщниками или единомышленниками их всех, служивших в то время в Московском университете, а П. И. Фонвизин был тогда его директором. Пред самым прибытием полиции для взятия его бумаг ему удалось истребить конституционный акт, который брат его ему вверил. Отец мой, случившийся в то время у него, успел спасти введение... »[174]

Так погибла конституция Фонвизина — Панина, но было спасено замечательное введение к ней. Фонвизинская работа «Рассуждение о непременных государственных законах»[175], конечно, самый замечательный документ из уцелевшей части панинского собрания, он принадлежит как бы двум временам: настоящему и будущему. Настоящее — это 1770—1780-е годы, определенная историческая ситуация, по поводу которой работа и написана... Но как памятник борьбы и мысли сочинение проникает в следующие десятилетия и века.

Как известно, в нем представлена острая критика беззакония, фаворитизма (в портретах «буйного» и «наглого» любимцев легко угадываются Григорий Орлов и Потемкин).

Даже бог, по Фонвизину, не абсолютный самодержец. «Бог потому и всемогущ, что не может делать ничего другого, кроме блага». Более того, «кротость [государя] не допускает поселиться в его голову несчастной и нелепой мысли, будто бог создал миллионы людей для ста человек».

Царствование Екатерины II к этому времени прославлено в России и Европе: даже многие выдающиеся мыслители толковали о просвещенном правлении императрицы, новом уложении законов... Однако для Фонвизина это все «ложная добродетель»: «Подобен будучи прозрачному телу, чрез которое насквозь видны действующие им пружины, тщетно пишет он [деспот] новые законы, возвещает благоденствие народа, прославляет премудрость своего правления; новые законы его будут не что иное, как новые обряды, запутывающие старые законы; народ все будет угнетен, дворянство унижено, и, несмотря на собственное свое отвращение к тиранству, правление его будет тиранское».

Смелые руссоистские формулы о взаимном договоре нации и государя логически завершаются обоснованием права нации на восстание, свержение тирана.

Чего же хотят Фонвизин и Панины? «Истинно просвещенного» правления. Т. е. ограниченной законами дворянской монархии. Как самодержавие ограничить — об этом во введении к «Непременным законам» ничего не говорится. Сказано лишь о двух фундаментах «идеальной власти»: политической вольности и праве собственности. На вольности и собственности, по Фонвизину, основываются непременные законы.

Конечно, тут тысячи вопросов: чья вольность? на что собственность?

Мысль о крепостном праве как «бремени жестокого рабства» высказана Фонвизиным довольно отчетливо, но в «Рассуждении...» не имеет продолжения... В общем же Денису Фонвизину и его вдохновителям было ясно, что «государство требует немедленного врачевания».

При всех резких формулах о праве нации на разрыв с государем автор, конечно, не революционер и не крестьянский заступник. Впрочем, мысль о «благодетельном перевороте» (например, в пользу Павла I) ему была не чужда.

Получив от Фонвизина его «Рассуждение...» и другие документы, Петр Панин в 1784 году подготовил «Письмо к наследнику престола для поднесения при законном вступлении его на престол» и проект манифеста, которым Павел мог бы воспользоваться при восшествии на царство[176]. Формулировки Петра Панина весьма туманны и умеренны: идеи Дениса Фонвизина и Никиты Панина угадываются, правда, в строках манифеста, которыми будущий царь мог заклеймить временщиков, лихоимцев, объявить о необходимых фундаментальных законах. Однако об ограничении самодержавия — ничего... То ли Петр Панин не разделял «увлечений» своего брата и его секретаря на сей счет, то ли боялся испугать Павла I чрезмерно смелыми требованиями.

К. В. Пигарев заметил, что Петр Панин не имел того конституционного проекта, который начинался с фонвизинского «Рассуждения...»: ведь рукой П. И. Панина записано, что смерть помешала его брату составить «начертание», и генерал по памяти, по отдельным записям составил письмо к наследнику, проект манифеста и некоторые другие документы[177].

Выходит, в семье Фонвизиных был проект конституции, а у Панина этого документа не было...

Скорее всего, Денис Фонвизин, вручив Петру Панину секретные «конституционные бумаги» Никиты Панина, оставил рукопись конституции у себя. Предположение некоторых исследователей, будто конституции совсем не было, опровергается подробным описанием Михаила Фонвизина. Судя по рассказу декабриста, конституция была еще опаснее введения (недаром истребление бумаг началось с нее). Возможно, Д. Фонвизин считал свой архив более надежным убежищем для такого документа. Не исключено, что работа над конституцией продолжалась в конце 1780-х — начале 1790-х годов.

Издавна в русской научной литературе и публицистике существовала традиционная неприязнь к так называемой аристократической оппозиции, стремлению заменить, ограничить самодержавие властью олигархии. Мы говорим, понятно, не о тех критиках всякой независимости, для которых ничего не было и не могло быть лучше самодержавия. Но дело в том, что различные прогрессивные мыслители, мечтавшие о переменах в стране, если им приходилось выбирать, что лучше — самодержец или аристократическая конституция, царский гнет или «боярские» свободы, большей частью видели меньше зла в самодержце. Типичный случай — выбор, сделанный юным Пушкиным. В его нелегальном сочинении, известном под условным названием «Заметки по русской истории XVIII века»[178] (1822 г.), между прочим, говорится:

«Аристокрация после его [Петра I] неоднократно замышляла ограничить самодержавие; к счастию, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож, и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма, и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян. Если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили б или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили б число дворян и заградили б для прочих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных. Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство; нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян...» (П. XII. 14—15).

Так же думали и многие декабристы, однако не все и не всегда... Порой им казалось, что, может быть, победа аристократических свобод в XVIII веке направила бы русскую историю в более естественное русло. В сибирской ссылке об этом размышлял, между прочим, Никита Муравьев, сопровождая примечаниями сочиненный Луниным «Разбор донесения следственной комиссии». Подробно описав проекты верховников «в пользу ограничения императорской власти», декабрист с сожалением заключает: «Измена некоторых сановников и зависть мелких дворян ниспровергли это смелое предприятие [...]. Самодержавие было обеспечено следующими средствами...» — и далее перечень бироновских жертв[179].

По отношению к аристократической оппозиции нелегко уяснить общественно-политические воззрения того или иного автора: это может быть и революционный, и весьма умеренный противник олигархического правления. Пример последнего — А. П. Скоропадский, комментировавший (1896 г.) любопытное рукописное сочинение князя А. Б. Лобанова-Ростовского «Граф Никита Петрович Панин»[180] (составленное в 1876 г.).

Дипломат, известный собиратель материалов по истории и генеалогии, Лобанов-Ростовский положительно отнесся к «шведским» конституционным планам Н. П. Панина, направленным на ликвидацию в России «дикой неурядицы падишахского управления»[181]. Скоропадский возражал: «Швеция в XVIII столетии находилась в состоянии еще большей «дикой неурядицы». Дикая неурядица падишахского управления, тогда в России существовавшая, не помешала провести бескровно реформы Александра II. Можно сомневаться в том, что удалось бы провести их бескровно при существовании в России конституции даже и на шведский образец»[182].

Мы намеренно соединили столь разные времена и столь разных деятелей — Пушкина, Скоропадского. В 1860-х годах среди врагов аристократической оппозиции был Герцен: когда отменяли крепостное состояние, аристократы, желавшие усиления своих прав за счет самодержавия, выглядели подозрительно и объективно мешали освобождению крестьян и другим реформам.

В целом, упрощенно говоря, оппозиция типа верховников, Паниных и т. п. вызывала опасения и революционеров, и реформистов — не желают ли аристократы свободы для себя за счет свободы для других... Правда, шведский опыт как будто обнадеживал: дворянские, аристократические, олигархические учреждения к XIX веку благополучно превратились в буржуазно-парламентарные, и все пошло «своим чередом». Однако в Швеции издавна были свободные крестьяне, и этим сказано очень много о разнице исторических путей двух стран.

Справедливости ради нужно вспомнить, что в России печатались также статьи и книги, иначе оценивавшие олигархическую оппозицию. Правда, было это преимущественно в начале XX века, когда появились некоторые запоздалые свободы, Дума, и поэтому усилилось внимание к тем идеям и учреждениям, в которых видели «исторических предшественников». Типичной работой этого рода явилась книга «Государственная власть и проекты государственной реформы в России» известного историка литературы В. Е. Якушкина (внука декабриста и сына общественного деятеля второй половины XIX в. Е. И. Якушкина). Автор кратко описывал историю «конституционных идей» в России с XVI до конца XIX века — от Земских соборов до конституции Лорис-Меликова (в приложениях к работе был помещен проект конституции Никиты Муравьева).

«Характерным явлением всей нашей истории за рассмотренные века, — писал В. Е. Якушкин, — были то ослабевавшие, то усиливавшиеся стремления правительства и общества к реформе нашего государственного строя. По своему содержанию проекты конституций, сменявшие друг друга в течение XVIII и XIX веков, представляют [...] много важного и интересного»[183].

Одна из глав названной книги была специально посвящена «конституционным проектам графа Н. И. Панина», к которым Якушкин отнесся с большим пиететом, почти «забывая» об аристократических и крепостнических недостатках тех старинных идей...

Советские историки в общем весьма сдержанно относятся к аристократическим проектам. Совершенно справедливо главными героями освободительных сражений XVIII—XIX веков считаются те, кто старался улучшить жизнь большинства, в то время как «вольные аристократы» стремились совсем к другому. В самом деле, разве не Петр Панин, один из лидеров аристократической оппозиции, бил по лицу и выдрал бороду у связанного Пугачева?

Автору данной книги все эти соображения кажутся резонными, серьезными, но иногда требующими более широкого, многостороннего разбора.

При оценке каждого общественного течения (как, впрочем, и любого другого явления) необходим конкретно-исторический подход. Ясно, что, скажем, для пятидесятых — шестидесятых годов XIX века аристократические требования выглядели уже дремучей стариной и мешали новым, в частности, революционно-демократическим, идеям, которые овладевали умами. Однако за сто лет до того, в середине XVIII века, еще до выступления Радищева, значение идей Фонвизина, Паниных и т. п. было другим. В то же время если в аристократической оппозиции верховников (1730 г.) совсем не заметны антикрепостнические мысли, то о фонвизинском «Рассуждении...» этого уже нельзя сказать. Анализируя оппозицию Фонвизина и Паниных, мы должны отметить в ней некоторые существенные черты, которые, надо полагать, имеют объективно прогрессивный характер.

Прежде всего, в этом выступлении немало антисамодержавного смысла, порой столь острого, смелого (Фонвизин), что средства перехлестывали цель. Обличения деспотизма, тирании, фаворитизма выглядели куда более внушительно, чем аристократические «формулы» на знамени; ирония, протест, презрение, угрозы, даже ненависть к противнику столь плотны и основательны, что порой нелегко отличить их от обличений, имеющих иное происхождение и цель.

Напомним два отрывка.

Фонвизин («Рассуждение...»): «...всякая власть, не ознаменованная божественными качествами и правоты и кротости, но производящая обиды, насильства, тиранства, есть власть не от бога, но от людей, коих несчастия времен попустили, уступя силе, унизить человеческое свое достоинство. В таком гибельном положении нация, буде находит средство разорвать свои оковы тем же правом, каким на нее положены, весьма умно делает, если разрывает».

Радищев («Путешествие из Петербурга в Москву»):

«О законы! Премудрость ваша часто бывает только в вашем слоге! Не явно ли се вам посмеяние? Но паче еще того посмеяние священного имени Вольности.

О! Если бы рабы, тяжкими узами отягченные, яряся в отчаянии своем, разбили железом, вольности их препятствующим, главы наши, главы бесчеловечных своих господ и кровию нашею обагрили нивы свои! Что бы тем потеряло государство?..»

Итак, объективно расшатывающие удары по строю и устоям — вот первая из возможных положительных оценок. «Панины не шли дальше идей дворянского либерализма, — констатирует современный исследователь творчества Фонвизина. — Но они хотели уничтожить деспотический, самовластный режим Екатерины, установить законность в России, ограничить монарха в его самовластии [...]. Писатель смело шел на блок с этой группой, тем более что в их взглядах на природу русского деспотизма было много общего»[184].

Второе, о чем не раз писал Герцен, — проявление свободомыслия, формирование крупных, ярких, оригинальных характеров, личностей. И там, где часто не было и не могло быть прямой преемственности идей (Панины, Щербатов, Дашкова — и люди 1860-х годов), — там сложными путями шла преемственность характеров...

Однако существовала, пусть в сложной, противоречивой форме, и определенная преемственность идей. Идея борьбы и протеста перейдет к следующим поколениям, которым мало дела до аристократических мечтаний, но много — до внушительных ударов по цели, нанесенных умелыми руками ближних предков. Ведь и куда более древние, социально чуждые ситуации (Рим, Новгород) вдохновляли свободомыслие в разные эпохи. «Исторические заслуги, — отмечал В. И. Ленин, — судятся не по тому, чего не дали исторические деятели сравнительно с современными требованиями, а по тому, что они дали нового сравнительно с своими предшественниками »[185].

Конечно, судьба идей часто парадоксальна. Петра Панина, рвущего бороду у Пугачева, Герцен не раз вспомнит как ужасный пример правительственного зверства, которое будет отомщено (см. гл. VII). Но именно в герценовской печати — можно сказать, в одних и тех же изданиях — соседствуют защита крестьян, крестьянское дело и панинское «Завещание». Если бы Никита и Петр Панины знали, что в какой-то исторической точке пересекутся линии от них и от Пугачева!..

Причудливой исторической судьбе фонвизинско-панинских замыслов за десятилетия, прошедшие от их создания до публикации в герценовской печати, будет посвящена следующая глава.

Здесь же заметим, что исследования последних лет подтверждают существование не дошедшей до нас конституции 1770—1780-х годов[186].

Загрузка...