Глава VII. «Замечания о бунте»

Времена стоят печальные...

Пушкин (из письма летом 1831 г.)


Народ для просвещенного общества пушкинского и герценовского времени был «спящим озером, подснежных течений которого никто не знал [...]. Государство оканчивалось на канцеляристе, прапорщике и недоросле из дворян; по другую сторону были уже не люди, а материал, ревизские души, купленные, всемилостивейше пожалованные, приписанные к фабрикам, экономические, податные, но не признанные человеческими» (Г. VII. 265).

Девизом «Колокола» было, однако, шиллеровское «Зову живых!». «Живые» были те, кто в настоящем и прошлом в той или иной форме объявляли о своем человеческом праве. Естественно, важнейшими событиями предшествующих ста лет Герцен и Огарев считали два крупнейших взрыва народного сопротивления — крестьянскую войну во главе с Пугачевым, а также восстание крестьян и военных поселян в 1831 году.

Первое событие было полузапрещенным, а второе — совершенно закрытым для историков. Интерес Вольных изданий к 1773—1775 и 1831 годам усиливался еще и тем, что это были важнейшие пушкинские сюжеты, также отчасти «подводные», относящиеся к потаенному наследству поэта, вызвавшие при его жизни и позже острейшие дискуссии...

Через четырнадцать лет по смерти Пушкина, 9 августа 1851 года, близкий к петрашевцам А. А. Чумиков, одобряя начинавшуюся эмигрантскую деятельность Герцена, решительно не соглашался со взглядом на Пушкина, высказанным в герценовском «О развитии революционных идей в России»: «Пушкина никто теперь не читает. Доказательство, что не может состояться нового издания и старое не возвысилось в цене [...] Пушкин занимался русской историей менее всякого школьника; и уже одно намерение написать историю пугачевского бунта показывает, что соглашался коверкать факты; время ли теперь писать вообще какую-нибудь историю русскую?»[276]

Герцен, разумеется, не согласился тут с Чумиковым, но в своем ответе на это послание вопрос о Пушкине обошел — слишком мало было в ту пору смелых людей, отваживавшихся переписываться с государственным преступником и изгнанником: «Спасибо вам за письмо и за симпатию. Готов всегда писать, лишь бы было безопасно для вас» (Г. XXIV. 200).

Любопытно, что одновременно с чумиковской прямолинейной критикой на «Историю Пугачева» Герцен написал и отчасти напечатал свои, куда более глубокие размышления по поводу той же книги. Герценовская характеристика пугачевского восстания как «противудействия петербургскому терроризму» (Г. IX. 135), как «отчаянного усилия казака и крепостного освободиться от жестокого ярма» (Г. VI. 213) сродни пушкинской, хотя свидетельствует о значительно большем сочувствии повстанцам (отношение Герцена к «Истории Пугачева» мало чем отличалось от взгляда Белинского. Чумикова ведь возмутили следующие герценовские слова: «Пушкин [...] погружается в изучение русской истории, собирает материалы для исследования о Пугачеве, создает историческую драму «Борис Годунов», — он обладает инстинктивной верой в будущность России» («О развитии революционных идей в России». — Г. VII. 203).

То и дело у Герцена мелькают выдержки или ссылки на пушкинскую работу: «До сих пор еще живет в его [народа] памяти Пугачевское восстание» (Г. VII. 168) — это почти как у Пушкина: «...народ живо еще помнит кровавую пору, которую — так выразительно — прозвал он Пугачевщиной» (П. IX. 81). В 1853 году Герцен «по-пушкински» замечает: «В сущности, народ бунтовал против крепостного состояния и ненационального правительства. Перечень казней в приложениях к пушкинской «Истории пугачевского бунта» ясно показывает, против кого и чего дрался народ». Это строки из знаменитой статьи «Крещеная собственность» (Г. XII. 108), первое издание которой имеет эпиграф: «Я не ворон, а вороненок; настоящий ворон еще летает в поднебесье. Пророчество Пугачева».

Присказка — «ворон-вороненок» и эпизод из пушкинской книги, где она впервые приводится (Петр Панин, вырывающий у скованного Пугачева клок бороды), много раз привлекали внимание Искандера. В печатных его сочинениях этот текст толкуется как предсказание, угроза власти и помещикам; однако тем не исчерпывался для Герцена пророческий смысл пугачевской присказки. В письме к Гервегу от 19 (7) апреля 1850 года (впервые опубликованном только в 1961 г.) находятся следующие примечательные строки: «Сам я недавно перечел историю пугачевского бунта Пушкина. Все это так характерно, что можно было бы об этом сделать статейку (очень жаль, что Пушкин, при всем своем гении, слишком аристократ, чтобы понимать, и слишком стеснен цензурой, чтобы высказаться до конца). На каждой странице находишь такого рода прелести в духе Марата: «Прибыв в городок N., Пугачев велел повесить всех офицеров, всех дворян, 20 священников, объявив весь простой народ и крестьян свободными на вечные времена... И он прошел через четыре обширных губернии и в течение нескольких месяцев был самодержавнейшим властелином». «Я только вороненок, — сказал он Панину, когда уж был связан и выдан своими друзьями, — а ястреб-то еще летает в небе, он еще появится». Любопытно бы знать, что же сделает ястреб, если это было только детской игрой?» (Г. XXIV. 27).

Герцен цитирует неточно, по памяти — «ястреб» вместо «ворон», но дело не в этом. Как истолковать: «Пушкин, при всем своем гении, слишком аристократ, чтобы понимать...»? Напрашивается мысль, что Пушкин не мог оценить прогрессивности, справедливости крестьянской войны, — но нет! Следуют примеры «не о том»: о страшных жертвах, о крови, пролитой народным топором. Но об этом-то в пушкинской книге как раз немало, это он хорошо понимал. В чем же он «слишком аристократ»?

Видимо, по Герцену, автор «Пугачева» не видит всей сложности вопроса.

Нельзя без Пугачева. У Герцена десятки раз о том, что власть не уступает, и оттого новый Пугачев — «ворон», «ястреб» — необходим, закономерен.

Но страшен и Пугачев («что же сделает ястреб?») — лучше бы без «такого рода прелестей».

Герцен, когда писал Гервегу, конечно, думал о недавних революциях 1848 года; о пролитой крови, «которая взошла нам в мозг», и о том, что без нее, тем не менее, ничего не делается.

Автор «Истории Пугачева» получает упрек «слева»: он «не высказался до конца», видит только зверства, издержки народной войны (хотя их нельзя не видеть!). Впрочем, односторонность Пушкина, Герцен готов допустить, — не только от аристократизма, но и от цензуры.

Герцен многое угадывал. К сожалению, он не знал в то время не предназначавшихся для печати пушкинских «Замечаний о бунте», где как раз была сделана осторожная попытка «высказаться до конца».

Пугачев, о котором Герцену и другим напомнил 1848 год, конечно, появляется снова перед крестьянской реформой, во времена «Колокола» и «Полярной звезды». Несколько номеров «Колокола» посвящаются Херсонской истории: пили за здоровье либералов, деятелей крестьянской реформы, и один из крепостников предложил иронический тост за Пугачева...

Герцен через свою газету обратился к поднимающим подобные тосты, к тем, кто «пугачают и стращают»: «Выходите же на арену — дайте на вас посмотреть, родные волки великороссийские, может, вы поумнели со времен Пугачева, какая у вас шерсть, есть ли у вас зубы, уши?» (Г. XIII. 196).

Огарев позже пишет старинной приятельнице:

«Если у вас явится Пугачев, то я пойду к нему в адъютанты».

Бакунин же вслед за Герценом гадает о будущем освободителе России: «Романов, Пугачев или Пестель?»

При таких толках не забывают, разумеется, и пушкинского Пугачева, хотя почти никто не помнит, при каких обстоятельствах, с какими политическими целями писалась та книга в очень далекие 1830-е годы. Один из тайных корреспондентов «Колокола» восклицает: «Или правительство думает, что Пугачевский бунт был таков, каким представляет его Пушкин в своей сказочной истории? Неужели оно не знает, что это кровавое восстание вызвано вовсе не волнениями яицких казаков, а отчаянным порывом крепостных крестьян к воле да раскольников, у которых Петр III был последним воплощением спасителя»[277].

Автор приведенных строк несправедлив. И в напечатанной «Истории... бунта» и в «Замечаниях...» особенно Пушкин не раз говорил о глубоких причинах восстания, где движение казаков и самозванец лишь повод, искра для взрыва. Нетерпеливое мнение герценовского корреспондента отразило, однако, горячее одушевление конца 1850-х годов. Вопрос о крестьянских восстаниях и бунтах был столь острым для того времени, что Герцен и Огарев, вопреки принятому правилу — публиковать исторические материалы в «Полярной звезде» и других специально предназначенных для «былого» изданиях, — однажды предоставили «Колокол» для документов, прямо относящихся к 1831 г. и косвенно связанных с пугачевскими, пушкинскими проблемами.


15 июня 1858 года в Лондоне вышел 16-й номер «Колокола», в котором рядом с современными материалами появилась большая публикация — «Новгородское возмущение в 1831 году». Под заглавием примечание: «Этот необычайно любопытный документ писан самим очевидцем событий и временным начальником возмущения инженерным полковником Панаевым, к подавлению которого он весьма много способствовал»[278].

Из примечания следует, что публикуются мемуары человека верноподданного: очевидно, некий тайный корреспондент достал и послал Герцену записки, конечно, не предназначавшиеся для печати.

«Новгородское возмущение в 1831 году» публиковалось в 16-м номере «Колокола» и двух последующих[279].

Документ начинается со следующих строк: «Опишу вам дело, хотя и не военное, но я лучше бы согласился вытерпеть несколько регулярных сражений, чем быть захваченным в народный бунт. Дни 16, 17, 18, 19 и 20 июля 1831 года для меня весьма памятны».

Панаев — видимо, в отставке, на покое — составляет записки для друзей или родных («опишу вам...»).

Военный человек виден очень ясно. Слог четкий, точный — словно в боевом донесении. «В 1820 году предположено было сформировать для гренадерского саперного батальона поселение; для того и назначен участок земли от гренадерского короля прусского (что ныне Фридриха-Вильгельма) полка».

Бесхитростный, точный и страшный рассказ не отпускает читателя.

В чине инженерного подполковника Панаев (из рассказа видно, что зовут его Николаем Ивановичем) несколько лет командовал военными поселянами и солдатами, строившими здания и дороги. Вероятно, он был получше многих командиров, ибо разрешал подчиненным, сделав заданную норму, заниматься кто чем хочет. А вообще «поселяне не любили начальство и ежели повиновались, то единственно из страха, ибо поселения были наполнены войсками». В 1831 году войска ушли в Польшу, началась холера, среди людей, замотанных работой, жарой и побоями, идет слух, что лекаря вместе с офицерами «отравляют». Даже верноподданный офицер Панаев понимает, что это, собственно говоря, повод, искра, ведущая к давно зревшему взрыву.

Услыхав, что началось избиение офицеров, Панаев является в роту. Военные поселяне хотят убить и его, но он спасается благодаря нехитрому, но сильнодействующему приему: в последний миг громко кричит, что он не их командир, а инженер, так что пристрастий не имеет и готов возглавить мятежников, от их имени снестись с царем, доложить об отравителях. Желая спасти «отравителей-офицеров», он берет тех, кто уцелел, под арест. Некоторые поселяне чувствуют подвох: «Не слушайте, кладите всех наповал, не надо нам и государя!» Но Панаев снова тем же приемом: «Как, разбойники! Кто осмелился восстать на государя? Ребята, кто верен государю, кричите “ура!”». Толпа кричит «ура!» и избирает Панаева начальником.

Затем несколько дней Панаев — бунтовщик поневоле. Он маневрирует, ловко дурачит солдат, но каждую секунду может сложить голову. Впрочем, иногда ему приходит в голову коварная мысль: что можно было бы натворить, когда б он или другие офицеры в самом деле повели восставших. «Мне только стоило свистнуть, — вспоминал Панаев, — чтобы все Эйлеры и Депереры [генералы, непосредственные начальники Н. И. Панаева] полетели к черту»[280].

Между тем Петербург уже извещен о мятеже, а начальству округа, в Новгород, Панаев отправляет секретный рапорт о своем положении. Поселяне, однако, выставляют на дорогах посты, перехватывают бумагу и требуют своего командира к ответу. Подполковник, незаметно перекрестившись, выходит к ним.

«Поселяне [...] показали мне два рапорта и спросили: я ли писал и почему к немцам [генералу Эйлеру]. Я отвечал им, что писал действительно я, но что они мужики, а не солдаты, что воинский устав приказывает начальникам, кто бы они ни были, писать рапортами, но что им этого не понять [...] и, обращаясь к одному унтер-офицеру с анненским крестом и шевронами на рукаве, сказал: «Вот старый служивый так это знает. Не правда ли, старина, что начальник до тех пор, пока начальник, всегда получает рапорты и честь ему отдается?» Тот отвечал: «Знаю, ваше высокоблагородие, да вот, как я служил в действующих и стояли в Киеве, то на главной гауптвахте сидел генерал, и мы все становились перед ним во фронт, снимали шапки и говорили: «Ваше превосходительство», а как потом приехал майор с аудитором да прочли бумагу, то его взяли и повезли в Сибирь».

Все поселяне стали извиняться перед мною, что они этого не знали, им показалось и бог знает что такое, а теперь будут знать».

Снова люди, не разбирающиеся в обстановке, оглушены, обмануты; Панаева выручили воспоминания унтера о генерале, содержавшемся под арестом в Киеве (возможно, речь идет о генерале-декабристе, Волконском или Юшневском, арестованном в начале 1826 г. вместе с другими членами Южного общества). Трагическая, необыкновенная ситуация — все наизнанку, все наоборот: фальшивый, невольный предводитель мятежа усмиряет его, используя, может быть, историю настоящего революционера...

Проходит еще день, другой — Панаев издает приказы, проводит учения, держит взаперти арестованных офицеров. Тут является сам император вместе с графом Алексеем Орловым. Панаев продолжает: «Я встретил его величество [...] и подал рапорт о состоянии округа. Государь принял от меня рапорт, потом вышел из коляски, поцеловал меня и изволил сказать: «Спасибо, старый сослуживец, что ты здесь не потерял разума, я этого никогда не забуду». Потом, увидев стоящих на коленях поселян с хлебом и солью, сказал им: «Не беру вашего хлеба, идите и молитесь богу».

Потом государь начал говорить поселянам, чтоб выдали виновных, но поселяне молчали. Я в то время, стоя в рядах поселян, услышал, что сзади меня какой-то поселянин говорил своим товарищам: «А что, братцы? Полно, это государь ли? Не из них ли переряженец?»

Услышав это, я обмер от страха, и, кажется, государь прочел на лице моем смущение, ибо после того не настаивал о выдаче виновных и спросил их: «Раскаиваетесь ли вы?»... И когда они начали кричать «раскаиваемся!», то государь отломил кусок кренделя и изволил скушать, сказав: “Ну вот я ем ваш хлеб и соль; конечно, я могу вас простить, но как бог вас простит?”»

Николай не решился сразу скрутить бунтовщиков: боялся сопротивления. Орлов советовал добиться выдачи зачинщиков самими поселянами.

Панаев же осмелился в этом случае возражать влиятельному генерал-адъютанту и будущему шефу жандармов[281].

В конце концов стало ясно, что восставшие напуганы, сбиты с толку.

Затем царь стягивает войска, бунтовщики покорно складывают оружие и надевают цепи. Военный суд — закрытый и скорый: шпицрутены, Сибирь для нескольких тысяч человек, 129 умерших «после телесного наказания и во время такового». В царском манифесте было объявлено, что «виновные предаются в руки правительства самими заблужденными».

Описанием арестов и заканчиваются в 18-м номере «Колокола» воспоминания Панаева. Затем идет несколько заключительных строк, очевидно написанных тем же лицом, которое переслало мемуары Герцену:

«К этому простому рассказу прибавлять нечего, положение писавшего, его образ мыслей, роль, которую он играл, — все это придает особую важность его словам. Но мы не можем не прибавить одного. Николай никогда не прощал Панаеву то, что он видел его в минуту слабости, видел его побледневшим в соборе, когда начался глухой ропот. Панаев был свидетелем, как Николай, смешавшись, уступил и отломил кусок кренделя. Он не давал никакого хода человеку, который себя, в его смысле, вел с таким героизмом. Панаев умер генерал-майором, занимая место коменданта, кажется, в Киеве»[282].

Только благодаря «Колоколу» десятки тысяч читателей получили сведения о подлинной истории летних событий 1831 года.

Но об авторе Записки (а также и о корреспонденте Герцена) в «Колоколе» совсем немного данных: упоминание о полке короля прусского, «что ныне Фридриха-Вильгельма»; фраза «полковник Панаев умер в чине генерал-майора». Сопоставления со сведениями об этом лице, полученными из других источников, помогают уточнить некоторые существенные обстоятельства в истории и судьбе панаевской Записки.

Согласно краткому списку генералов на 26 июня 1855 года, «генерал-майор Панаев Николай Иванович, родившийся в 1797 году, паж — с 1807 года, прапорщик — с 1812 года, полковник — с 31 сентября 1831 года, генерал-майор — с 25 июня 1850 года. Исправляющий должность коменданта города Киева и Киево-Печерской цитадели»[283].

В следующем списке генералов, служащих и отставных, составленном спустя несколько месяцев, в начале 1856 года, Панаева уже нет; очевидно, он скончался во второй половине 1855 года.

Из других справочников узнаем, что у генерала было тринадцать детей и четыре ордена — не слишком высоких; при этом Анну 4-й степени он получил в пятнадцать лет, а Владимира 4-й степени — в семнадцать за кампанию против Наполеона. Несколько раз — по прошению — Панаеву выдавалась денежная помощь[284].

Между прочим, Николай Панаев был товарищем детских игр Николая I и все-таки карьеры не сделал. Товарищ императора, паж, к семнадцати годам — кавалер двух орденов, преданный слуга царя, безупречно — с точки зрения власти — действовавший во время бунта, он мог бы рассчитывать к пятидесяти годам на высокие чины и должности вплоть до генерал-адъютанта. Тот, кто приписывал к мемуарам Панаева заключительные строки, был прав. Николаю был неприятен свидетель его минутной слабости. Царь в это время писал о тех же мятежниках. «Я был один среди них, и все лежали ниц...» (подробнее см. ниже). Панаев в этой формуле не помещался — и ему «не давали ходу», хотя до конца дней он оставался усердным, толковым командиром и, по свидетельствам современников, имел обыкновение поднимать за обедом тост за гибель всех врагов государя и отечества, басурманов и смутьянов. В появившейся позже истории полка, замешанного в бунте, среди подробного перечисления походов, битв, командиров, замечательных офицеров вскользь упоминаются и «позорные для полковой истории беспорядки 1831 г.». Там же сообщается, что именоваться в честь прусского короля Фридриха-Вильгельма III полк стал сразу же после смерти этого монарха, в 1840 году[285].

Значит, Панаев вел записки не раньше 1840 года, но и не позже 1850 года, когда его сделали генералом, в то время как автор записок — полковник.

«Военно-исторический вестник», между прочим, сообщал про эти воспоминания: «Составляя их с тем, чтобы передать детям своим, Николай Иванович не ожидал, чтобы они были апробированы высочайшим удостоверением. Случайно увидел их в кабинете Панаева генерал-лейтенант Я. В. Воронец, тайно показал Ростовцеву, а тот — наследнику престола» (будущему императору Александру II).

Александр II отнес мемуары отцу, а Николай, «соблаговолив выслушать несколько страниц, изволил сказать потом: “Все истинная правда”»[286].

Н. И. Панаев, очевидно, давал читать и, возможно, переписывать свой труд. В 1858 году, через три года после смерти генерала, некто пересылает интереснейшие мемуары в Вольную русскую прессу...

Через десять лет и в самой России начали появляться первые публикации о событиях 1831 года. В 1867 году «Отечественные записки» печатают воспоминания протоиерея Воинова под заглавием «Рассказ очевидца о бунте военных поселян в 1831 г.». В 1870 году выходит сборник «Бунт военных поселян в 1831 г. Рассказы и воспоминания очевидцев», в котором были впервые легально напечатаны записки Н. И. Панаева и некоторые другие.

Все эти материалы были подготовлены и изданы одним человеком — Михаилом Ивановичем Семевским.

В том, что он пробил в печать еще одну запретную тему, не было ничего неожиданного. Однако в предисловии к сборнику «Бунт военных поселян...» М. И. Семевский писал:

«Воспоминания Заикина, Панаева и Воинова изданы со списков, более исправных, нежели с каких некоторые из них были нами же прежде напечатаны в журналах».

Если записки Заикина и Воинова были действительно прежде напечатаны Семевским в «Заре» и «Отечественных записках», то записки Панаева после «Колокола» публиковались впервые.

Сверяя текст Панаева в «Колоколе» и в сборнике 1870 года, легко убедиться, что никакого «более исправного списка» этих воспоминаний М. Семевский не имел. За исключением нескольких мелких грамматических исправлений, тексты «Колокола» и сборника «Бунт военных поселян...» совершенно совпадают: по-видимому, замечание об «исправном списке» — маскировка... Есть все основания заподозрить Михаила Семевского в пересылке материалов Панаева в «Колокол». О том, что он доставлял различные материалы для «Полярной звезды» и других Вольных изданий, уже не раз писалось[287].

К тому же историк роняет одну любопытную фразу по поводу других воспоминаний о бунте 1831 года — записок капитана Заикина. «Рукопись, с которой печатается настоящий очерк, подарена пишущему эти строки лет десять тому назад ныне покойным его отцом; в молодости своей он служил, весьма, впрочем, короткое время, в военных поселениях».

Эти строки М. Семевский опубликовал в 1869 году, значит, записки получены от отца «лет десять тому назад», в конце пятидесятых годов, — как раз в то время, когда в «Колоколе» появились мемуары Панаева. Очевидно, отец М. И. Семевского интересовался историей военных поселений и собирал материалы. Скорее всего, записки Панаева также были переданы М. И. Семевскому его отцом, псковским помещиком Иваном Егоровичем Семевским. Михаил Семевский же в свою очередь передал интересные мемуары издателям «Колокола» (сопроводив текст примечанием насчет того, почему Николай не давал хода Панаеву).

Рассказ Панаева (и опубликование его в «Колоколе») имеет непосредственное касательство к важнейшим пушкинским размышлениям.

3 августа 1831 года Пушкин пишет «о возмущениях новгородских и Старой Руссы»: «Убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других — из инженеров и коммуникационных. Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились. Но бунт старорусский еще не прекращен» (П. XIV. 205). Несколько позже он записывает известия о каком-то жандармском офицере, который «взял власть» над мятежниками и «успел уговорить их» не ездить в Грузино для расправы с Аракчеевым. «Он было спас и офицеров полка прусского короля, уговорив мятежников содержать несчастных под арестом; но после его отъезда убийства совершились» (П. XII. 200).

Только что в последних «болдинских» главах «Онегина» Пушкин простился с молодостью. Со старым будто покончено. В 1831 году «юность легкая» прекращена женитьбой, переездом в Петербург, стремлением к устойчивому, положительному вместо прежних «шалостей» и отрицаний. Совершенно искренние иллюзии, жажда иллюзий в отношении Николая: «правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать стократ хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания...» (Из письма к П. Я. Чаадаеву. 19 октября 1836 г. Черновик. П. XVI. 261). Новгородский и старорусский бунт кажется «бессмысленным и беспощадным», пугает как возможность гибели той цивилизации, которой он, Пушкин, порожден и частью которой уже является. Присматриваясь к разбушевавшейся народной стихии, он понимает, что у тех — своя правда, свое право, свой взгляд на добро и зло, выработанный барщиной, розгой и рекрутчиной.

Мысль о грядущих катаклизмах чрезвычайно занимает поэта, и он пробует их разглядеть.

Однажды великий князь Михаил Павлович рассуждал об отсутствии в России tiers etat (третьего сословия), «вечной стихии мятежей и оппозиции». Пушкин возразил: «Что касается до tiers etat, что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристокрации и со всеми притязаниями на власть и богатства? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе, Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько же их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется, много» (Дневник А. С. Пушкина, запись от 22 декабря 1834 г. П. XII. 335). Мысль, что образованное меньшинство, составив революционную партию, может максимально усилить «первое новое возмущение», конечно, обдумана задолго до разговора с Михаилом.

Четверть века спустя А. И. Герцен напишет: «Первый умный полковник, который со своим отрядом примкнет к крестьянам вместо того, чтобы душить их, сядет на трон Романовых». Герцен симпатизирует «умному полковнику».

Пушкин пристально интересуется всеми случаями такого рода — всеми «белыми воронами» — дворянами и офицерами, которые меняли лагерь и уходили к Пугачеву или другим бунтовщикам: таков Шванвич, сын кронштадтского коменданта — «из хороших дворян» (Алексей Швабрин в «Капитанской дочке»); таковы, по слухам, были начальники, выбранные новгородскими военными поселянами «из инженеров и коммуникационных»; из таких же, наконец, Дубровский (1832 г.).

Потом возникают и другие фигуры — реальные и вымышленные: дворяне, офицеры, насильно увлеченные в бунт, бунтовщики поневоле — полумифический «жандармский офицер», который будто бы умерял гнев новгородских поселян (мы, конечно, угадываем в нем черты Н. И. Панаева), и «совершенно реальный» Петр Андреевич Гринев[288].

Летом 1831 года много говорили о «силе духа императора» и «усмирении с поразительным мужеством...». О бунтах поселян и других беспорядках не печаталось почти ничего, но слухи о храбрости монарха распространялись и поощрялись. Приводились (устные, рукописные) доказательства — вполне убедительные[289].

Царь храбрый или трусливый — это серьезный политический вопрос.

Собственно, никто никогда не объявлял противоположного — что царь трус. Он и не был трусом, но обстоятельства были темны, грязны, требовали «поэзии».

Высочайший манифест от 8 августа 1831 года объявляет о беспорядках в Петербурге:

«Божией милостью мы, Николай первый, император и самодержец Всероссийский... и прочая, и прочая, и прочая... В столице в середине июня простой народ, подстрекаемый злонамеренными людьми, покусился насильственно сопротивляться распоряжениям начальства и пришел в чувство только тогда, когда личным присутствием Нашим уверился в справедливом негодовании, с каким мы узнали о его буйстве...»

Бенкендорф записывал (опубликовано много лет спустя): «Государь приехал прямо в круг военных поселений и предстал перед собранными батальонами, запятнавшими себя кровью своих офицеров. Лиц ему не было видно; все преступники лежали распростертыми на земле, ожидая безмолвно и трепетно монаршего суда...»[290]

Сам Николай писал генералу П. А. Толстому (письмо, опубликованное в начале XX в.): «Я один приехал прямо в Австрийский полк [назван в честь австрийского императора], который велел собрать в манеже, и нашел всё на коленях и в слезах и в чистом раскаянии [...]. Потом поехал в полк наследного принца, где менее было греха, но нашел то же раскаяние и большую глупость в людях, потом в полк короля прусского; они всех виновнее, но столь глубоко чувствуют свою вину, что можно быть уверенну в их покорности. Тут инвалидная рота прескверная, которую я уничтожу. Потом — в полк графа Аракчеева; то же самое, покорность совершенная и раскаяние [...]. Кроме Орлова и Чернышева, я был один среди них, и всё лежало ниц!..»[291]

Выстроенные и обмундированные самим императором, события получают право на существование. «Личное присутствие Наше» входит в историю официальную, однако еще не принято в тайную...

Среди пушкинских записей о мятежах 1831 года находятся, между прочим, и следующие строки:

«26 июля 1831 г. Вчера государь император отправился в военные поселения (в Новгородской губернии) для усмирения возникших там беспокойств... Кажется, все усмирено, а если нет еще, то все усмирится присутствием государя.

Однако же сие решительное средство, как последнее, не должно быть всуе употребляемо. [...] Чернь перестает скоро бояться таинственной власти и начинает тщеславиться своими отношениями с государем. Скоро в своих мятежах она будет требовать появления его как необходимого обряда. Доныне государь, обладающий даром слова, говорил один; но может найтиться в толпе голос для возражения...» (П. XII. 199).

В заметках Пушкина многое: неприятие разгулявшейся народной стихии; призыв к правительству действовать умнее, не разрушая народной веры в царское имя, «таинственную власть»; опасение, что со временем в толпе найдется «голос для возражения»...

Может быть, Пушкин уже слышал о голосе некоего поселянина: «А что, братцы? Полно, это государь ли? Не из них ли переряженец?» Впрочем, больше ни в его сочинениях, ни в письмах — об этом эпизоде ни слова. Кажется, ничего больше поэт не узнал и о начальнике бунтовщиков «из инженеров, коммуникационных, жандармов».

Полковник, позже генерал, Николай Панаев действовал в военных поселениях и прожил после того четверть века, не подозревая, что станет «печататься» в вольной газете революционеров. Не узнал он и о том, что начальник бунтовщиков «из инженеров» и ему подобные чрезвычайно интересовали Пушкина, явились поводом для важнейших его размышлений о тех дворянах, которые искренне или поневоле оказались или окажутся во главе подобного бунта: Дубровский, Гринев, Шванвич...

Бунты 1831 г. явились особым «введением» к «Истории Пугачевского бунта», а также к секретным пушкинским «Замечаниям о бунте», опубликованным только через четверть века в Вольной печати Герцена и Огарева.

Два приговора сопровождали Пугачева в могилу. Первый — «бунтовщику и самозванцу Емельке Пугачеву учинить смертную казнь, а именно: четвертовать, голову воткнуть на кол, части тела разнести по четырем частям города и положить на колеса, а после на тех же местах сжечь».

Второй приговор: «Внутреннее возмущение, беспокойствие и неустройство 1773 и 1774 годов [...] предать вечному забвению и глубокому молчанию»[292].

Первый приговор был исполнен в Москве на Болотной площади 10 января 1775 года.

Второй не был исполнен никогда. Пугачев посмертно сделался непременным участником различных возмущений, политических дискуссий, бунтов, восстаний и революций, и примеры из 1850—1860-х годов были уже приведены выше.

В 1789 году восстанет Франция, сотрясется Европа, и тот, кто задумывается о возможности подобных взрывов в России, не минет Пугачева[293]. Екатерина II скажет «с жаром и чувствительностью» про автора «Путешествия из Петербурга в Москву»: «...бунтовщик хуже Пугачева...» (хотя сам Радищев, между прочим, писал о «грубом самозванце» Пугачеве и его сторонниках как о людях, искавших «в невежестве своем паче веселие мщения, нежели пользу сотрясения уз»). В 1817 году, в короткое затишье между старыми и новыми мятежами, сенатор А. А. Бибиков в книге об отце, одном из главных подавителей крестьянской войны, напишет: «Пугачев... употребил те же меры и шел той же дорогой, коими впоследствии времени успевали в действиях своих к погубе и несчастью своего отечества и к всеобщему ужасу Мараты и Робеспьеры»[294].

1816—1825 годы — тень Пугачева на совещаниях и в спорах декабристов.

Никита Муравьев (вслед за «Рассуждением...» Д. И. Фонвизина): «Государство [...] которое мужик, никем не предводимый, может привести, так сказать, в несколько часов на самый край конечного разрушения и гибели»[295].

Николай Бестужев: «В случае какого-либо переворота, и особенно ежели бы оный начался с низших сословий, быть готовым людям, могущим направить буйное стремление черни, которая никогда не знает сама, чего она хочет, чтобы, действуя совокупными силами и единодушно, остановить могущие от сего произойти неустройства и кровопролитие, как то обыкновенно случается при таковых происшествиях»[296].

Когда же декабристы предстали пред Следственным комитетом, в Москву было послано предписание «доставить без огласки [...] все дело, производившееся в правительствующем Сенате обще с членами святейшего Синода и другими персонами о государственном преступнике Пугачеве»: для суда и казни в 1826 г. искали прецедентов в 1775 году![297]

1830—1831 годы, может быть, самые пугачевские из прошедших 60 лет. Тогда (в 1770-х годах) — чума, теперь (1830-е) — холера; тогда и теперь для «черного народа» — худшие годы из плохих; тогда «военные громы» (Польша, Турция) ускоряли грозу на Урале и Волге; теперь — войны с Турцией, Персией, Польшей и мятежи, кровь — в Севастополе, Новгороде, Старой Руссе.

«Ведь не Пугачев важен, да важно всеобщее негодование», — писал А. И. Бибиков Д. И. Фонвизину в послании от 29 января 1774 года, впервые опубликованном Пушкиным в приложении к своей «Истории Пугачева» (П. IX. 201).

Чрезвычайное сходство 1770-х годов с 1830-ми было замечено, конечно, не одним Пушкиным, но вряд ли еще хоть один человек в стране мог представить, что вскоре «История Пугачева» будет написана и напечатана.

Тема Пушкин — Пугачев изучена неплохо, и последовательность событий в общем ясна.

Пушкина допускают в архивы, но первоначальный план — писать «Историю Петра» — вскоре откладывается на несколько лет, мысли постепенно возвращаются к недавним событиям. В 1832 году начата, но не закончена повесть «Дубровский» — здесь уже «стихия мятежей»; с начала 1833 г. под видом занятий историей Суворова Пушкин принимается за Пугачева. Одновременно в переплетении с темой «1770—1830-е» (народный бунт тогда и теперь) появляется мотив «1790—1830-е годы»: Радищев, дворянская революция[298]. («Кто был на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько же их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется, много».)

Известно, что, пока книга не была готова, Пушкин продолжал маскировать свои намерения, боясь, как бы на Пугачева, «преданного всякому проклятию», не наложили нового запрета. Отъезд в пугачевские края — Поволжье, Урал — был объяснен властям подготовкой нового романа, «коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани» (П. XV. 70); как недавно установлено, Пушкин мистифицировал начальство нарочито неверными ссылками на свои архивные изыскания в Оренбургском, Нижегородском и других местных архивах, в то время как примерно 80 процентов материала для книги были «потихоньку» добыты из секретных документов Военной коллегии[299].

Осторожничая, Пушкин знал, что делал: когда книга вышла, министр народного просвещения Уваров «кричал», по словам Пушкина, о «возмутительном сочинении» (в те времена слово «возмутительный» еще сохраняло свой первоначальный смысл — «имеющий отношение или призывающий к возмущению»). Как сообщал Пушкину И. И. Дмитриев, в Москве «дивились, как вы смели напоминать о том, что некогда велено было предать забвению. — Нужды нет, что осталась бы прореха в русской истории» (П. XVI. 18). Даже через полвека, в 1888 г., цензурный комитет воспротивился изданию «Истории Пугачева» для народного чтения, ибо «оно может быть читано в кабаках, на всех публичных местах и послужить предлогом для разнообразных толков и суждений»[300].

Ясно понимая возможность всяких преград и придирок, Пушкин решил воспользоваться дарованным ему правом на царскую цензуру. Рукопись была представлена Николаю I. 17 января 1834 года на балу царь заметил Пушкину по поводу Пугачева: «Жаль, что я не знал, что ты о нем пишешь, я бы тебя познакомил с его сестрицей, которая тому три недели умерла в крепости Эрлингфосской» (П. XII. 319)[301]. В тот день Пушкин, кажется, впервые поверил, что царь может пропустить его труд в печать. Вскоре рукопись вернулась к автору с 23 собственноручными замечаниями императора, которые в основном требовали смягчения отдельных характеристик, эпитетов. Так, царю не понравилось, что Пугачев в одном месте назван «славным мятежником» (т. е. известным, знаменитым), что кое-где при описании побед Пугачева употреблены слова, невыгодные для престижа правительственных войск, и т. п.[302]

Наиболее существенной поправкой царя была перемена названия: не «История Пугачева», ибо Пугачев, по мнению высших властей, не имел истории, а «История Пугачевского бунта».

В общем Пушкин, несомненно, ждал худшего: больших и важных сокращений (как это было, например, при редактировании царем поэмы «Медный всадник») или требования коренной переделки (как это было с «Борисом Годуновым»). Однако царь разрешил публиковать «Историю Пугачева», еще и не прочитав рукопись до конца.

О причине такой снисходительности в наше время возникли ученые споры. Некоторые исследователи видели в Николае, пропустившем «Историю Пугачева», оплошного цензора (Г. П. Блок); Д. Д. Благой писал, что царь дал разрешение, «не разобравшись в существе пушкинского труда, удовлетворившись имеющейся в нем официальной фразеологией, словно бы свидетельствовавшей о политической «благонадежности» автора»[303]. Наконец, А. И. Чхеидзе полагала, что Пушкин ввел царя в заблуждение, сгладив некоторые острые места в представленной на высочайшее усмотрение рукописи, а затем сделав ряд важных уточнений в корректуре.

Несколько лет назад, однако, сильно укрепилось иное объяснение событий. Н. Н. Петрунина сумела обосновать мысль, в свое время сформулированную еще М. Н. Покровским[304]:

«Пугачев был совершенно определенной фигурой на шахматной доске Николая. Им пугали помещиков, не желавших поступиться своими правами на личность крепостного [...]. Через пять лет после смерти Пушкина Николай, проводя в Государственном совете закон об «обязанных крестьянах», будет напоминать своим дворянам, совсем в стиле своего историографа, о Пугачевском бунте, показавшем, «до чего может достигнуть буйство черни». Николай, конечно, отнюдь не был против эксплуатации крестьянина помещиком, но даже и он понимал, что пора этой эксплуатации принять новые формы».

Действительно, многие документы 1830-х годов и более поздних лет свидетельствуют, что царь, стремясь предотвратить очевидную для него угрозу новой пугачевщины, не раз предостерегал дворянство и говорил о «зле крепостного права», впрочем, тут же поясняя, что «отмена его при настоящих обстоятельствах есть зло еще большее»[305]. Н. Н. Петрунина в своей статье цитирует речь Николая I перед депутатами новгородского дворянства (1831 г.): «Приятно мне было слышать, что крестьяне ваши не присоединились к моим поселянам: это доказывает ваше хорошее с ними обращение; но, к сожалению, не везде так обращаются... Положение дел весьма нехорошо, подобно времени бывшей французской революции. Париж — гнездо злодеяний — разлил яд свой по всей Европе, и мы получили его, но позже всех, вероятно, потому, что мы для них потяжелее всех. Не хорошо. Время требует предосторожности». Николай I как бы принял бибиковскую форму, дважды (в основном тексте и приложениях) повторенную Пушкиным: «Ведь не Пугачев важен, да важно всеобщее негодование». Царские опасения на руку Пушкину, глубинные мысли которого были иными, а иногда и противоположными воззрениям высочайшего редактора. Вопрос о том, чего хотел Пушкин, слишком значителен, чтобы рассуждать об этом «между прочим» (некоторые соображения будут развернуты ниже, в связи с разбором пушкинских «Замечаний о бунте»).

Полтора года было затрачено на «Историю Пугачева», причем с выходом ее работа не заканчивалась... Пушкин хотел написать о том, что интересовало и волновало, поделиться с мыслящим обществом своими идеями насчет важнейших событий прошлого и настоящего («одна только история народа может объяснить истинные требования оного». П. XII. 18), наконец, он желал, может быть, хоть немного повлиять на «сильных мира того»; поэт не упускал случая говорить «истину царям» с улыбкой или без улыбки... Прежде он добродушно посмеивался над няней, которая «70-ти лет выучила наизусть новую молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно, сочиненной при царе Иване»; посмеивался, но сам не раз пробовал «умилить» и «укротить» неумолимого владыку. В России, в ту пору и после, было немало умных, тонких людей, понимавших, что это ни к чему и поэту не управлять царями. Однако Пушкин надеялся хотя бы на один шанс из тысячи, к тому же, если бы и такой надежды не было, все равно считал бы долгом откровенность (которая всегда при «великом характере») и продолжал бы преподносить «истину царям», хотя бы из чувства самоуважения.

В 1826 году, подавая царю (по его требованию) записку «О народном воспитании», он исходил из принципа, который позже изложил А. Н. Вульфу: «Мне бы легко было написать то, чего хотелось, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро»[306].

Согласно дневнику Пушкина, во время уже упоминавшейся беседы 19 декабря 1834 года с великим князем Михаилом Павловичем «разговор обратился к воспитанию, любимому предмету его высочества. Я успел высказать ему многое. Дай бог, чтобы слова мои произвели хоть каплю добра!» (П. XII. 335).

«Нельзя пропускать случая, чтобы сделать добро...», «хоть каплю добра...» — это как бы невидимые эпиграфы (не единственные, не исчерпывающие, но необходимые!) к «Истории Пугачева». Впрочем:


Где капля блага, там на страже

Иль просвещенье, иль тиран...


Само представление рукописи на просмотр царю было началом плана — «хоть каплю добра...». В худшем случае, если бы книгу запретили, она осталась бы «секретной запиской по крестьянскому вопросу»; почти все главные мысли, которые Пушкин несколько позже сконцентрирует в «Замечаниях о бунте», не предназначенных для печати, уже имелись в труде, отправленном в типографию.

Как известно, перед самым выходом книги М. М. Сперанский, наблюдавший за изданием, запросил подтверждения ранее данного царского соизволения на публикацию. Николай I отозвался, что тираж можно выдать Пушкину, «ежели ничего другого нет, как то, что я читал», после чего Сперанский представил в III отделение «для удобства сличения один печатный экземпляр сей истории». А. И. Чхеидзе обратила внимание на малый срок (менее трех дней), который отделяет эту записку от окончательного разрешения на выпуск книги, и заключила, что «сопоставление текстов было не слишком тщательным», а «смелость Пушкина, очевидно, притупила бдительность даже Бенкендорфа»[307]. Однако не исключено, что в этом случае шеф жандармов вообще не стал производить сличения, ограничившись честным словом Пушкина (ведь поэт рисковал головой, если бы царь обнаружил обман); наверное, не случайно не осталось никаких сведений о востребовании и возвращении Пушкину рукописи с царскими пометами. Если же беглое сличение все-таки было произведено, то Бенкендорф вполне мог поручить такую работу своему секретарю Павлу Ивановичу Миллеру о доброжелательности которого к Пушкину — речь впереди.

Но еще до того, как из типографии II отделения собственной его императорского величества канцелярии был получен весь тираж «Истории Пугачевского бунта», автор приготовил секретное дополнение к книге.

Первое упоминание о «Замечаниях...» находится в письме Пушкина к Бенкендорфу от 23 ноября 1834 года. Сообщая о том, что «История Пугачевского бунта» отпечатана, автор просил разрешения представить первый экземпляр книги царю, «присовокупив к ней некоторые замечания, которых не решился я напечатать, но которые могут быть любопытны для его величества» (П. XV. 201).

4 декабря 1834 года начальник III отделения А. Н. Мордвинов отвечал Пушкину примечательным слогом: «Его величество соизволил отозваться, что изволит назначить время, в которое угодно будет его величеству вас принять» (П. XV. 202).

Надо думать, что в этот период «Замечания...» уже были Пушкиным составлены почти в том виде, как они известны теперь: каждое из 19 замечаний сопровождается отсылкой к соответствующим страницам первого издания «Истории Пугачевского бунта». Работа, очевидно, была закончена незадолго до 23 ноября 1834 года, вскоре после того, как Пушкин получил первый отпечатанный экземпляр (или последнюю корректуру) книги.

«История Пугачевского бунта» поступила в продажу около 28 декабря 1834 года, между тем обещанной аудиенции автор не получал и первого экземпляра царю уже поднести не мог.

Придавая большое значение своим «Замечаниям...» как для дальнейшей работы, так и для определенного воздействия на Николая, Пушкин не стал дожидаться и переслал рукопись царю при известном письме к Бенкендорфу от 26 января 1835 года: «Честь имею препроводить к вашему сиятельству некоторые замечания, которые не могли войти в Историю Пугачевского бунта, но которые могут быть любопытны. Я просил о дозволении представить оные государю императору и имел счастие получить на то высочайшее соизволение» (П. XVI. 7).

Письмо это написано на бумаге совершенно того же типа, что и сами «Замечания...», и как бы составляет введение к ним.

Сообщая царю свои «Замечания...», Пушкин надеялся на успех просьбы, высказанной в том же послании Бенкендорфу от 26 января 1835 года, — «о высочайшем дозволении прочесть Пугачевское дело, находящееся в архиве».

Успокаивая Николая I представлением ему некоторых материалов «не для печати», Пушкин как бы доказывал тем свою благонадежность и право на ознакомление с другими, секретными материалами «если не для печати, то по крайней мере для полноты моего труда, без того несовершенного, и для успокоения исторической моей совести» (П. XVI. 8).

Таким образом, происхождение рукописи «Замечаний...» связано с далеко задуманным планом — получить доступ к секретным закрытым архивохранилищам, где сосредоточивались материалы о последних периодах Российской истории — XVIII и начале XIX столетия. Попытки Пушкина в этом отношении предвосхищают последующие исторические публикации Вольной печати Герцена и Огарева.

На пушкинском письме помета рукой Бенкендорфа удостоверяла получение рукописи царем: «Государь принял и велел его благодарить; позволяет Пушкину читать все дело и просит сделать выписку для государя, дать знать, где следует, должно быть министру юстиции» (П. XVI. 279). Помета Бенкендорфа сопровождается датой — «29 января 1835 г.».

С тех пор прошло почти полтора века... «Замечания о бунте» оставались секретом не слишком долго: появилось несколько копий, затем, в России и за границей, — первые печатные фрагменты. Наконец стал известен полный текст, который уже около столетия помещается в собраниях пушкинских сочинений, но с пояснением, что публикуется по копиям, снятым разными людьми в разное время с «утраченного автографа».

Не потому ли «Замечания о бунте» цитируются в сотнях статей и книг, отлично известны всем, но ни разу не сделались предметом специального исследования? Хотя известный текст считался достаточно надежным, отсутствие автографа, рукописи, заверенной рукой Пушкина, все же порождало определенную сдержанность, особенно при анализе истории и текстологии «Замечаний...»: а вдруг копии не совсем соответствуют подлиннику, упускают существенные дополнения? Не было еще случая, чтобы обретение прежде недоступных рукописей, даже самых известных и тысячекратно печатавшихся пушкинских работ, не вносило чего-либо нового в наши знания, представления об этих работах. И можно уверенно утверждать, что, не имея автографа «Гавриилиады», «Пиковой дамы», мы знаем об этих сочинениях много меньше, чем хотелось бы...

Через 135 лет после кончины Пушкина, 20 марта 1972 года, художница-пенсионерка Олимпиада Петровна Голубева доставила в Отдел рукописей Ленинской библиотеки материалы из семейного архива Миллеров. Среди рукописных документов Павла Ивановича Миллера оказалось десять автографов, 37 страниц рукописного пушкинского текста! Об этом примечательном событии уже писали газеты и журналы, в трудах Отдела рукописей Ленинской библиотеки появилось специальное исследование...[308] Десять автографов — это девять писем Пушкина (четыре — к П. И. Миллеру, одно — к В. А. Жуковскому и четыре — к А. Х. Бенкендорфу) и беловая рукопись «Замечаний о бунте».

Последняя — на пяти вложенных друг в друга больших двойных листах с водяным знаком «А. Г. 1834» — бумага производства фабрики Гончаровых, родственников Натальи Николаевны. Из 20 имеющихся страниц беловой текст, рукою Пушкина, занимает неполных 17. Заглавия никакого нет: возможно, оно когда-то было на обертке, но позже рукопись была вложена в двойной без всяких водяных знаков лист, где находятся следующие строки: «“Примечания к Истории Пугачевского бунта, написанные А. С. Пушкиным” (они не предназначались для печати, а были представлены государю) на семнадцати страницах. Получил их от А[лександ]ра С[ергееви]ча в 1836 году. П. Миллер».

Павел Иванович Миллер (1813—1885), секретарь шефа жандармов графа Бенкендорфа, как и другие чиновники из лицейских, относился к Пушкину с восторженным обожанием и несколько раз пытался помочь, облегчить положение поэта[309]. Так, в 1834 году секретарь Бенкендорфа через общего лицейского приятеля Михаила Деларю предупреждает Пушкина, что ему грозит опасность: письмо поэта к жене, содержавшее смелые рассуждения о трех царях и о наследнике, было перлюстрировано на московском почтамте и сообщено «наверх». Пушкин был столь же благодарен за дружеское предупреждение, сколь возмущен и оскорблен вторжением властей в его семейную переписку. Вскоре он попытается подать в отставку и покинуть двор, но будет вынужден взять свое прошение обратно. Вокруг этого эпизода завязывается переписка, которая в значительной степени тоже отложилась в бумагах Миллера. Между прочим, ознакомиться с секретными пугачевскими материалами из Военной коллегии Пушкину помог упомянутый лицейский приятель Михаил Деларю[310].

Выше было высказано предположение, не Миллер ли ускорил в декабре 1834 года сличение рукописи «Истории Пугачева» и печатных экземпляров... Но как оказался у секретаря Бенкендорфа автограф «Замечаний о бунте»? Согласно записи Миллера на обложке, Пушкин подарил ему рукопись в 1836 году, т. е. не меньше чем через год после прочтения ее царем. Заметим, что никакой беловой автокопии «Замечаний...» не сохранилось, и нужно понять, почему Пушкин, очень бережно относившийся к своим рукописям, вдруг подарил Миллеру единственный полный автограф столь серьезного документа. Трудно предположить, будто чиновник «замаскировал» ссылкой на Пушкина тот факт, что он просто сам забрал «Замечания...» из бумаг Бенкендорфа: в других случаях (см. ниже) Миллер не скрывал подобных своих действий. Куда легче объяснить этот дар, если иметь в виду какое-то отношение Миллера к движению самой рукописи.

Прочитав «Замечания...», царь мог оставить их у себя (как это было, например, с пушкинской запиской «О народном воспитании») или вернуть. Очевидно, работа была возвращена, а карандашные отчеркивания на полях как будто свидетельствуют об интересе, который вызвали у Николая I некоторые отрывки. Обратное движение «Замечаний...» шло, вероятно, тем же порядком, как и в других подобных случаях: переданное через Бенкендорфа через него же и возвращалось.

Мы не знаем, когда вернулась рукопись. Может быть, она «залежалась» и только в 1836 году благодаря усилиям Миллера была извлечена из бумаг шефа жандармов? Не стараясь угадать все детали, можно, однако, допустить, что Миллер имел определенное касательство к возвращению автографа.

Сам факт такого пушкинского подарка Миллеру обнаруживает их близкие отношения в 1835—1836 годах. Однако не следует забывать, что Пушкин помнил о разных услугах, оказанных ему Миллером прежде, и по одной этой причине мог пойти навстречу просьбам или намекам бывшего лицеиста и влиятельного чиновника. К сожалению, напечатанные в «Русском архиве» и «Русской старине» воспоминания Миллера о знакомстве с Пушкиным ограничиваются 1831 и 1834 годами и ни словом не касаются последующих лет. Не является ли это умолчание, в сопоставлении с записью о «подарке 1836 года», доводом в пользу каких-то нам не известных, не подлежавших оглашению контактов Пушкина и Миллера?

Автограф «Замечаний о бунте» совершил в первые годы некоторое путешествие, побывав, кроме Пушкина, кажется, в руках только трех лиц: Бенкендорфа, Николая I и Миллера.

П. И. Миллер писал о фактах, подробностях, касающихся Пушкина, что они «останутся всегда интересными для тех, кто обожал его как поэта и любил как человека»[311].

Те, кто «обожал», «любил», — это, конечно, сам Миллер, Деларю, а также другие известные, малоизвестные и совсем неизвестные нам друзья, приятели и доброжелатели, кто не сумел спасти, но умел иногда помочь Пушкину или сохранить для себя и других некоторые его рукописи.

Миллер скончался в 1885 году. Рукопись «Замечаний о бунте» (как и другие пушкинские автографы из его собрания) перешла к племяннику генерал-майору Николаю Васильевичу Миллеру, затем к племянницам генерала (и внучатым племянницам П. И. Миллера) Марии Владимировне и Софье Владимировне Петерсен. По смерти С. В. Петерсен архив перешел к ее друзьям — сестрам Анастасии Петровне и Олимпиаде Петровне Голубевым; в марте 1972 года О. П. Голубева, как уже говорилось, принесла рукописи в Ленинскую библиотеку.

Сейчас, почти через 140 лет после того, как «Замечания...» были переписаны и отправлены к царю, они — перед нами.

Текст, повторяем, известный, даже очень известный и в то же время новый; не потому, что там есть некоторые разночтения (о них скажем, но они невелики); обретенный автограф дает теперь повод заново перечесть «Замечания...» и заново подумать над каждой строкой.

Трижды упомянуто в пушкинских письмах и черновиках заглавие «Замечания о бунте», а не «Замечания о Пугачеве»: Пушкин, обращаясь к царю, принимает царскую формулировку — «История... бунта», но не уточняет (может быть, нарочно?), что «Замечания...» именно о «Пугачевском бунте». Действительно, в них много о бунте вообще — то, что относится не только к 1773-му, но и к 1831-му и последующим «бунтам».

Всего Пушкин сделал 19 отдельных замечаний и сопроводил их «Общими замечаниями».

1. «Стр. 16[312]. Пугачев был уже пятый самозванец, приявший на себя имя императора Петра III. Не только в простом народе, но и в высшем сословии существовало мнение, что будто государь жив и находится в заключении. Сам великий князь Павел Петрович долго верил, или желал верить, сему слуху. По восшествии на престол первый вопрос государя графу Гудовичу был: жив ли мой Отец?»[313]

Пушкин сообщает царю щекотливые сведения об его отце, бабке и деде. Хотя о цареубийствах не сказано ни слова, но в нескольких строках дважды соединены Петр III и Павел I — жизнь или гибель Петра III, вопросы и сомнения Павла: оба убиты, о чем строжайше запрещено толковать и о чем толкуют непрерывно. Николая I как бы приглашают побеседовать о новом и новейшем периоде российской истории. Желание Пушкина вторгнуться в эти совершенно нетронутые области известно; еще в молодые, кишиневские годы он написал условно называемые «Заметки по русской истории XVIII века», где рассматривается период после смерти Петра I. В 1831 году Пушкин просил разрешения заняться русской историей «от Петра Великого до Петра III». И здесь, в первом замечании, угадывается «пробный шар»: а вдруг царь заинтересуется, задаст вопросы о пяти Лже-Петрах, о тайне, окружавшей гибель Петра III? Осторожно, опасаясь усилить бдительность верховной власти, Пушкин приближался к хранившимся за семью печатями архивам недавних времен (Павел I, а возможно, и декабристы...). Тема самозванца, неясного престолонаследия была, между прочим, «сюжетом» 1825 года: ведь и тогда народу, даже верхам, было многое неясно: Александр I — Константин — Николай — а позже Лже-Константины, легенды о скрывшемся императоре Александре, так же как прежде Павел I «в обличье» сибирского старца. Главнейшим же источником опасных, зловещих неясностей была вечная тайна, отсутствие гласности, невозможность открыто писать о секретной политической истории даже XVIII столетия. Пушкин отчасти оправдывает людей, пошедших за самозванцем: чего же от них требовать, если смерть Петра III была тайной для осведомленных придворных, даже для его сына? В основном тексте «Истории Пугачева», в том месте, к которому «привязано» замечание 1-е, говорится, что «самозванство показалось им [яицким заговорщикам] надежною пружиною. Для сего нужен был только прошлец дерзкий и решительный, еще неизвестный народу» (П. IX. 14). Выходило, что причина мятежа — в положении яицких казаков, способ же, форма выступления спровоцированы самой властью, безгласностью.

2. «Стр. 18. Пугачев говорил, что сама императрица помогла ему скрыться».

По существу, продолжение первого замечания. Хотя Пушкин отсылает Николая I к определенным местам своей книги и отдельные замечания, казалось бы, не связаны друг с другом, но автор «Истории Пугачева» понимает, что царь, скорее всего, не станет искать и перечитывать соответствующие страницы печатного издания. Поэтому отсылки к разным страницам, вернее всего, лишь повод для важных и в общем последовательных рассуждений; замечания можно читать подряд и не заглядывая при этом в «Историю Пугачева». Не случайно в беловом автографе Пушкин дважды забыл и после дописал «поверх строки» ссылки на соответствующие страницы книги.

Во втором замечании Пушкин снова пробует завести разговор «умного человека с умным человеком». Понятно, что мало-мальски осведомленному лицу версия Пугачева покажется смешным и вместе печальным парадоксом: Пугачев — «злодей» (по официальной терминологии), но маскируется выдумкой об участии к нему той самой императрицы, которая на самом деле свергла с престола и подготовила убийство своего мужа Петра III (цареубийство же по законам империи — «высшее злодейство»!).

3. «Стр. 20. Первое возмутительное воззвание Пугачева к яицким казакам есть удивительный образец народного красноречия, хотя и безграмотного. Оно тем более подействовало, что объявления, или публикации, Рейнсдорпа были писаны столь же вяло, как и правильно, длинными обиняками с глаголами на конце периодов».

Поводом для этого замечания послужили следующие строки из «Истории Пугачева»:

«К ним [правительственному отряду] выехал навстречу казак, держа над головою возмутительное письмо от самозванца» (П. IX. 16).

В книге, на других страницах, рассказано о невразумительных «публикациях», т. е. воззваниях против Пугачева оренбургского губернатора Рейнсдорпа, и одно из них (как раз «с глаголом на конце») процитировано: «О злодействующем с яицкой стороны носится слух, якобы он другого состояния, нежели как есть» (П. IX. 23). В примечаниях к книге приведен и «удивительный образец народного красноречия, хотя и безграмотного...»[314]

В отличие от первых двух замечаний здесь, как видим, нет существенно новых для царя секретных фактов, но есть «сгущенный», собранный в одном месте вывод из разных подробностей с разных страниц книги. По соседству и вперемежку с секретными фактами Пушкин осторожно располагает важные мысли. В 3-м замечании намечена одна из главных тем представленной царю рукописи — противопоставление неумелой, нерешительной власти деятельному и решительному народу; осуждается недооценка возможностей «непросвещенной толпы» (если надо, появятся таланты, лидеры, чья безграмотность вдруг одолеет официальную ученость); царю дается один из древнейших в истории советов — привлекать к управлению лучших, умелых людей; разумеется, ирония насчет «глаголов на конце периодов» относится к начальству из немцев. Этот мотив усилится в следующих замечаниях, злободневность же его вряд ли требует доказательств: вокруг царя было достаточно важных немцев (Бенкендорф, Нессельроде, Канкрин), декабристская насмешка — «царь наш немец русский» — слишком памятна, столкновение русского и немецкого элементов, споры о русском национальном достоинстве — все это очень волновало Пушкина и относилось к важнейшим его размышлениям о судьбе народа и страны.

4. «Стр. 25. Бедный Харлов накануне взятия крепости был пьян; но я не решился того сказать из уважения его храбрости и прекрасной смерти».

В этом и нескольких других случаях замечания посвящены отдельным деятелям той эпохи. Строки о Харлове, казалось бы, малозначительны для секретной записки, отосланной царю, но Пушкин, надо думать, не упустил случая подчеркнуть свое благоразумие и сдержанность (в отсутствии коих его так часто винили!). К тому же Пушкин знал специфический для дворянского монарха интерес к службе дворянина-офицера, представителя той или иной фамилии: упоминание о тогдашнем Харлове, Чернышеве, Нащокине и других сразу ассоциировалось с их нынешними потомками и включалось в оценку достоинств, чести рода. Замечание о Харлове отчеркнуто на полях карандашом, так же как еще девять пушкинских замечаний. Кому принадлежат эти пометы? Движение рукописи: Пушкин — Бенкендорф — Николай I — Бенкендорф — Миллер.

Шеф жандармов не стал бы делать отчеркивания на записке, предназначенной для царя. Миллер, благоговейно относившийся к памяти поэта, вряд ли посмел бы «пачкать» его рукопись (хотя, как скажем после, одну карандашную поправку в пушкинском тексте он себе позволил).

Наиболее вероятной кажется принадлежность помет Николаю I. Правда, при сравнении этих отчеркиваний с другими известными пометами царя на представленных ему рукописях мнения специалистов разделились. Действительно, на полях «Медного всадника», «Истории Пугачева» царь выставил неоднократные «нота бене», знаки вопроса, делал краткие замечания и т. п. Однако не забудем, что в этих случаях Николай-редактор имел дело с сочинениями, предназначенными для печати; в «Замечаниях о бунте», составлявшихся не для печати, правка была ни к чему. Царь мог прочесть и принять к сведению. Видимо, первые три замечания не вызвали у него каких-то особых мыслей, ассоциаций, четвертое же потребовало пометы. Может быть, царь не знал подробностей гибели Харлова? Или это «знак одобрения» пушкинской сдержанности?

5. «Стр. 34. Сей Нащокин был тот самый, который дал пощечину Суворову (после того Суворов, увидя его, всегда прятался и говорил: боюсь, боюсь! он дерется). Нащокин был одним из самых странных людей того времени. Сын его написал его записки: отроду не читывал я ничего забавнее. Государь Павел Петрович любил его и при восшествии своем на престол звал его в службу. Нащокин отвечал государю: вы горячи и я горяч; служба в прок мне не пойдет. Государь пожаловал ему деревни в Костромской губернии, куда он и удалился. Он был крестник императрицы Елизаветы и умер в 1809 году».

Замечание, почти не связанное с текстом «Истории Пугачева». Генерал Нащокин упоминается в книге один раз в связи с тем, что находящемуся в Петербурге генералу Кару «велено было сдать свою бригаду генерал-майору Нащокину» (П. IX. 22) (в «Замечаниях...» в первом и третьем случаях Пушкин написал «Нащекину», а во втором — «Нащокину»). Даже здесь это упоминание генерала Нащокина выглядит искусственным: мало ли кто заменял в столице офицеров и генералов, посланных против Пугачева! В десятках других случаев Пушкин не счел нужным назвать соответствующих лиц, но здесь — как мог он «упустить случай» сделать «хоть каплю добра» сыну генерала Нащокина, своему любимому другу Павлу Войновичу? Тем же желанием привлечь внимание царя к близкому человеку объясняется, бесспорно, уводящее в сторону от «Истории Пугачева» пушкинское — «сын его написал его записки».

Создав повод для разговора о Нащокине, автор «Замечаний...», впрочем, использовал его для напоминания о своих столкновениях с высшей властью. Он, конечно, имеет в виду себя и свой недавний конфликт с царем (1834 г., перлюстрация писем к жене, прошение об отставке), когда цитирует: «Вы горячи и я горяч; служба в прок мне не пойдет». На самом деле в воспоминаниях Нащокина, которые Пушкин в 1830 году записал за Павлом Войновичем, сказано еще круче: «Он горяч и я горяч, нам вместе не ужиться»; в «Замечаниях о бунте» равенство отношений царя и военного («нам вместе») несколько ослаблено («мне в прок не пойдет»)[315]. Перед нами почти новый вариант «Воображаемого разговора» Пушкина с Александром I («Но тут бы Пушкин разгорячился и наговорил бы мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь...»). Впрочем, отец Николая I, как подчеркивает Пушкин, за смелый ответ не наказал Нащокина, а, наоборот, пожаловал ему деревни, «куда он и удалился». Николай же отнюдь не столь великодушен к горячему Пушкину: видать, прежде больше ценили таких людей, как генерал Нащокин (недаром он еще и крестник императрицы Елизаветы Петровны).


Беда стране, где раб и льстец

Одни приближены к престолу...


Если бы Николай I отнесся к замечанию о Нащокине с тем вниманием, на какое рассчитывал Пушкин, он должен был бы заинтересоваться Павлом Войновичем, которого поэт рекомендует, и запросить его Записки, коли уж сам Пушкин свидетельствует, что «отроду не читывал ничего забавнее». Но царь не заинтересовался Нащокиным и его Записок не запросил. На полях возле пятого замечания — никакой карандашной отметки. Царь, преследующий, губящий Пушкина, — очень часто в разных книгах и статьях этот мотив преподносится слишком прямолинейно, риторически. Но вот простой, обыденный факт: Пушкин «отроду не читывал... забавнее», а царь не замечает намека... За этой мелочью скрыто многое.

6. «Стр. 54. Чернышев (тот самый, о котором государыня Екатерина II говорит в своих записках) был некогда камер-лакеем. Он был удален из Петербурга повелением императрицы Елисаветы Петровны. Императрица Екатерина, вступив на престол, осыпала его и брата своими милостями. Старший умер в Петербурге комендантом крепости».

Еще отрывок, посвященный одной исторической личности, на этот раз отчеркнутый карандашом. Снова, как и в замечаниях о Петре III, Павле I, Екатерине II, демонстрация пушкинского многознания о близких, недавних событиях, приглашение царя к разговору. В сдержанной форме автор напоминает об одном из фаворитов Екатерины II (удаление из Петербурга при Елизавете и последующая милость при Екатерине — ясное тому свидетельство). Между прочим, не скрывается знакомство с секретнейшими Записками Екатерины II, документом, к которому не имели доступа даже члены царствующей фамилии. Пушкин, как это видно из его дневника, давал свою копию Записок на прочтение великой княгине Елене Павловне, которая «сходила от них с ума».

Если иметь все это в виду, можно понять, что Пушкин в своих «Замечаниях о бунте» делал серьезную заявку на занятия секретным XVIII веком и кое-чего добился: царь ведь не потребовал от него «выдачи» Записок Екатерины и только после смерти поэта, ознакомившись с описью бумаг, распорядился насчет мемуаров своей бабки — «ко мне» — и тогда же принял меры к изъятию их у других лиц.

Впрочем, не упоминание ли о Записках вызвало карандашную помету на полях около 6-го замечания?

7. «Стр. 55. Кар был пред сим употреблен в делах, требовавших твердости и даже жестокости (что еще не предполагает храбрости, и Кар это доказал). Разбитый двумя каторжниками, он бежал под предлогом лихорадки, лома в костях, фистулы и горячки. Приехав в Москву, он хотел явиться с оправданиями к князю Волконскому, который его не принял. Кар приехал в Благородное собрание, но его появление произвело такой шум и такие крики, что он принужден был поспешно удалиться. Ныне общее мнение если и существует, то уж гораздо равнодушнее, нежели как бывало в старину. Сей человек, пожертвовавший честью для своей безопасности, нашел, однако ж, смерть насильственную: он был убит своими крестьянами, выведенными из терпения его жестокостию».

В одном этом отрывке (отчеркнутом карандашом читателя), как бы между прочим, высказано несколько важных пушкинских мыслей. Прежде всего о соотношении жестокости и храбрости, что в те времена естественно вызывало точные ассоциации: Аракчеев, военные поселения, трусливая жестокость в обращении с крепостными и солдатами. Вскользь замечено: «Ныне общее мнение если и существует, то уж гораздо равнодушнее, нежели как бывало в старину». Этой фразы не было в черновике — она, очевидно, внесена уже в последний момент, при окончательной переписке «Замечаний». Получалось, что за 60 лет «общее мнение» выродилось, захирело и в 1830-х годах с трудом обнаруживалось («если и существует...»).

Понятно, «общее мнение» — это прежде всего «дворянское мнение», но и дворянская честь вырождается (временщики, бюрократия...). Перед тем Пушкин занес в свой дневник несколько примеров шаткости, безнравственности современного ему «благородного сословия»: забаллотирование порядочного человека Н. М. Смирнова в Английском клубе, избрание двух неблагопристойных особ в «представительницы петербургского дворянства», история с пойманным в воровстве гвардейским офицером Бринкеном... Для Пушкина, разумеется, дело не в частностях. Он иронически наблюдает за переживаниями Николая I и великого князя Михаила по поводу вырождения гвардии. Великий князь видит «упадок духа» гвардейских офицеров в том, что они во время дежурства посмели ужинать «в шлафроке», «без шарфа». Пушкин комментирует в дневнике насчет гвардии: «Но какими средствами думает он [Михаил] возвысить ее дух? При Екатерине караульный офицер ехал за своим взводом в возке и в лисьей шубе. В начале царствования А[лександра] офицеры были своевольны, заносчивы, неисправны, — а гвардия была в своем цветущем состоянии» (П. XII. 315).

Ясно, что дело не в шарфах и шлафроках, а в свободе, «общем мнении», которые были приговорены после 14 декабря 1825 года вместе со своевольными гвардейцами — луниными, муравьевыми, якушкиными... «Или хочет он, — записывает Пушкин о царе, — сделать опять из гвардии то, что была она прежде? Поздно!» (П. XII. 315).

Снова, как и в «нащокинском» замечании, здесь подразумевается:


Беда стране, где раб и льстец

Одни приближены к престолу...


Два года спустя в последнем письме к Чаадаеву (19 октября 1836 г.) Пушкин разбирал его «Философическое письмо» и, во многом не разделяя столь пессимистического взгляда на Россию, безусловно согласился только с одним: «Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние» (П. XVI. 172).

8. «Стр. 56. Императрица уважала Бибикова и уверена была в его усердии, но никогда его не любила. В начале ее царствования был он послан в Холмогоры, где содержалось семейство несчастного Иоанна Антоновича, для тайных переговоров. Бибиков возвратился влюбленный без памяти в принцессу Екатерину (что весьма не понравилось государыне). Бибикова подозревали благоприятствующим той партии, которая будто бы желала возвести на престол государя великого князя. Сим призраком беспрестанно смущали государыню и тем отравили отношения между матерью и сыном, которого раздражали и ожесточали ежедневные, мелочные досады и подлая дерзость временщиков. Бибиков не раз бывал посредником между императрицей и великим князем. Вот один из тысячи примеров. Великий князь, разговаривая однажды о военных движениях, подозвал полковника Бибикова (брата Александра Ильича) и спросил, во сколько времени полк его (в случае тревоги) может поспеть в Гатчину ? На другой день Александр узнает, что о вопросе великого князя донесено и что у брата его отымают полк. Александр Ильич, расспросив брата, бросился к императрице и объяснил ей, что слова великого князя были не что иное, как военное суждение, а не заговор. Государыня успокоилась, но сказала: скажи брату своему, что в случае тревоги полк его должен идти в Петербург, а не в Гатчину».

Самое большое из всех замечаний, впрочем, не замеченное карандашом (царским?), — настойчивое, как и в предыдущих строках, напоминание о пользе для государства своеобычных, независимых деятелей — нащокиных, бибиковых: для пушкинского времени это люди вроде обиженного и отставленного Ермолова и других подозрительных, «не по ранжиру», лиц, преследуемых «подлой дерзостью временщиков».

В черновике Бибиков был еще современнее: «Свобода его мыслей и всегдашняя оппозиция были известны». Пушкин долго подыскивал здесь точные слова. Появляются и зачеркиваются: «свобода его мыслей и всегдашняя оппозиция были удивительны»; «также ему вредили...». Ниже начата и отброшена фраза: «Бибиков был во всегдашней оппозиции». Однако все это не попало в беловой автограф: слишком уж «известны» и «удивительны» царю пушкинская «свобода мыслей и всегдашняя оппозиция»...

Итак, замечание о Бибикове, как видно, относилось не столько к «Истории Пугачева», сколько к положению дел, выбору людей 60 лет спустя. Напомним, что характеру Бибикова уделено немало места в основном тексте книги, но в «Замечаниях...» нарочито кое-что повторено. «...Бибиков был брюзглив и смел в своих суждениях, — писал, между прочим, Пушкин. — Но Екатерина умела властвовать над своими предубеждениями. Она подошла к нему на придворном бале, с прежней ласковой улыбкою, и, милостиво с ним разговаривая, объявила ему новое его назначение. Бибиков отвечал, что он посвятил себя на службу отечеству, и тут же привел слова простонародной песни, применив их к своему положению:


Сарафан ли мой, дорогой сарафан!

Везде ты, сарафан, пригожаешься;

А не надо, сарафан, и под лавкою лежишь»

(П. IX. 32).


В 8-м замечании, уж в который раз, Пушкин заявляет и о своих огромных познаниях в самых недоступных, казалось бы, областях секретной истории: тайные переговоры в Холмогорах, влюбленность Бибикова в принцессу Екатерину, столкновение между Екатериной II и Павлом... Сообщая царю эти подробности о его предках, полученные, очевидно, из «разговоров» (Дмитриев, Загряжская, Крылов), Пушкин, понятно (не без основания), предполагает, что Николаю многое из этого неизвестно. Между тем любой вопрос императора об одном из секретных сюжетов, просьба об уточнении могут открыть поэту-историку новые дороги в архивы. Не этим ли отчасти объясняется определенное сочувствие к Павлу (особенно в качестве наследника престола), хорошо заметное как в «бибиковском», так и в других замечаниях? Павел не знает, где его отец, преследуем и подозреваем матерью, раздражен и ожесточен подлостью временщиков, благородно обходится с генералом Нащокиным...

Пушкин много в ту пору размышлял и говорил о Павле I, «романтическом нашем императоре» (см. дневниковую запись от 2 июня 1834 г. П. XII. 330). В числе его неосуществленных замыслов — драма «Павел I».

В то же время Пушкину известен интерес Николая I к царствованию отца, которого сын склонен идеализировать в противовес бабке, Екатерине II, вызывавшей у Николая неприязнь. «Судьба отца отменно занимала [Николая I] во всю его жизнь», — свидетельствовал многознающий П. И. Бартенев[316].

После восьмого замечания в черновике шла прелестная миниатюра о бригадире Корфе (оплошавшем в битвах с Пугачевым), не включенная, однако, в перебеленный текст и оттого до сей поры очень мало известная (очевидно, Пушкин счел следующие строки слишком незначительными для «беседы с царем»): «Ив. Ив. Дмитриев описывал мне Корфа как человека очень простого, а жену его как маленькую и старенькую дуру; муж и жена открывали всегда губернаторские балы менаветом a’la reine. Он в старом мундире Петра I, она в венгерском платье и в шляпе с перьями» (П. IX. 476).

Следующее, 9-е замечание, кроме интереса чисто фактического (из опубликованных тогда лишь частично «Записок Храповицкого»), вероятно, ассоциировалось с ситуацией 1830—1831 годов: опасения, что Франция и другие европейские страны поддержат восставшую Польшу, воспользуются внутренними российскими неурядицами.

9. «Стр. 73. Густав III, изъясняя в 1790 году все свои неудовольствия, хвалился тем, что он, несмотря на все представления, не воспользовался смятением, произведенным Пугачевым. — “Есть чем хвастать, — говорила государыня, — что король не вступил в союз с беглым каторжником, вешавшим женщин и детей!”»

Следующие три примечания представляются близко связанными по теме:

10. «Стр. 78. Уральские казаки (особливо старые люди) доныне привязаны к памяти Пугачева. «Грех сказать, — говорила мне 80-летняя казачка, — на него мы не жалуемся; он нам зла не сделал». «Расскажи мне, — говорил я Д. Пьянову, — как Пугачев был у тебя посаженым отцом». — «Он для тебя Пугачев, — ответил мне сердито старик, — а для меня он был великий государь Петр Федорович». Когда упоминал я о его скотской жестокости, старики оправдывали его, говоря: “Не его воля была; наши пьяницы его мутили”».

11. «Стр. 82. И. И. Дмитриев уверял, что Державин повесил сих двух мужиков более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости».

12. «Стр. 84. Казни, произведенные в Башкирии генералом князем Урусовым, невероятны. Около 130 человек были умерщвлены посреди всевозможных мучений! «Остальных, человек до тысячи (пишет Рычков), простили, отрезав им носы и уши». Многие из сих прощенных должны были быть живы во время Пугачевского бунта».

Десятое замечание — о чрезмерных жестокостях Пугачева; в следующих двух — об излишних жестокостях властей, причем башкирские казни предшествовали пугачевским. Пушкин, разумеется, намекает на мстителей, которые «должны были быть живы во время Пугачевского бунта», и снова возвращается к этой мысли в «Капитанской дочке». Важное для царя двенадцатое замечание отчеркнуто карандашом, так же как и предшествующее, где чрезмерное усердие правительственной партии иллюстрируется — и на каком «уровне»! Известный литератор и бывший министр И. И. Дмитриев сообщает о виселице, воздвигнутой еще более известным писателем (впоследствии тоже министром) Державиным «из поэтического любопытства»!..

Перед этим изложено мнение противоположной стороны — 80-летней казачки, Дениса Пьянова... Реально существующее, серьезное народное мнение представлено царю. Пушкин, конечно, смотрит на бунт иначе, чем уральские казаки, но одна из особенностей его художественного дара заключалась в умении взглянуть на факты глазами своих героев: будь то Сальери, Кирджали, Скупой рыцарь, Гринев, Пугачев, казаки — поэт и историк по законам «высшей мудрости» искал доводы и за них, даже в тех случаях, когда личность и поступок, несомненно, ему враждебны.

В «Истории Пугачева», в «Замечаниях...» трудно, невозможно разобраться, если все мерить одним вопросом: Пушкин за власть или за Пугачева? Подбирая факты (их немало) отрицательных описаний, характеристик, оценок (например, «скотская жестокость» Пугачева), можно легко построить (и строили!) схему — Пушкин, официальный историк, на стороне правительства. Подобрав ряд других фактов (например, замечания одиннадцатое и двенадцатое о «невероятных» жестокостях власти), можно вычислить (и вычисляют) Пушкина-революционера, сторонника Пугачева.

Между тем надо бы не забывать, что Пушкин, размышляя, смотрит и «отсюда» и «оттуда»; видя, как права и не права «по-своему» каждая партия, — старается приблизиться к высокой истине...

13. «Стр. 93. Князь Голицын, нанесший первый удар Пугачеву, был молодой человек и красавец. Императрица заметила его в Москве на бале [в 1775] и сказала: «Как он хорош! Настоящая куколка». Это слово его погубило. Шепелев (впоследствии женатый на одной из племянниц Потемкина) вызвал Голицына на поединок и заколол его, сказывают, изменнически. Молва обвиняла Потемкина...»

Снова — о «подлой дерзости» временщиков: Бибиков в опале, на подозрении, способный Голицын убит на дуэли происками Потемкина — разные способы удаления нежелательных людей...

Об этой истории вспомнили еще через несколько лет, после гибели на дуэли Пушкина и в связи с последней дуэлью Лермонтова. «Я говорю, — записал тогда П. А. Вяземский, — что в нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Людвига Филиппа [неудавшиеся покушения на французского короля Луи-Филиппа]: вот второй раз, что не дают промаха. По случаю дуэли Лермонтова князь Александр Николаевич Голицын рассказывал мне, что при Екатерине была дуэль между кн. Голицыным и Шепелевым. Голицын был убит, и не совсем правильно, по крайней мере, так в городе говорили и обвиняли Шепелева. Говорили также, что Потемкин не любил Голицына и принимал какое-то участие в этом поединке...»[317]

14. «Стр. 135. Замечательна разность, которую правительство полагало между дворянством личным и дворянством родовым. Прапорщик Минеев и несколько других офицеров были прогнаны сквозь строй, наказаны батогами и проч. А Шванвич только ошельмован преломлением над головою шпаги. Екатерина уже готовилась освободить дворянство от телесного наказания. Шванвич был сын кронштадтского коменданта, разрубившего некогда палашом в трактирной ссоре щеку Алексея Орлова (Чесменского)».

Поводом к этому замечанию послужила строка об «изменнике Минееве», который «загнан был сквозь строй до смерти» (П. IX. 66). В это время Пушкин много размышлял о современной и будущей роли дворянства в русской истории; не углубляясь сейчас в этот непростой сюжет, напомним только, что поэту не нравилось уравнение разных категорий дворянства и расширение его состава. В беседе с великим князем Михаилом 19 декабря 1834 г. он заметил: «...или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе, как по собственной воле государя. Если во дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле государя, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что все равно) все будет дворянством» (П. XII. 334—335).

Родовое достоинство, древние предки, аристократическая гордость — все это было для Пушкина одной из форм учреждения личной независимости. В этом смысле ему нравится, что Шванвича, который в войске Пугачева «один был из хороших дворян» (П. IX. 375), уже не бьют батогами и не гоняют сквозь строй; дворяне же, выслужившиеся из солдат, — «не хорошие дворяне»... Ниже, в «Замечаниях о бунте», Пушкин отметит: «Множество из сих последних были в шайках Пугачева». В черновике четырнадцатого замечания находим: «Показание некоторых историков, утверждавших, что ни один дворянин не был замешан в Пугачевском бунте, совершенно несправедливо. Множество офицеров (по чину своему сделавшиеся дворянами) служили в рядах Пугачева» (П. IX. 478); затем Пушкин сократил этот отрывок и перенес его в конец «Замечаний о бунте». Так, не попал в окончательный текст «Замечаний...» анекдот о разрубленной щеке Орлова: не первый раз Пушкин освобождал важные дополнения к своей книге от сравнительно безобидных, занимательных отрывков.

В общем четырнадцатое замечание — как бы другой, «царский» вариант разговора Пушкина с великим князем Михаилом о «стихии мятежей» в дворянстве: во времена Пугачева против правительства действовали почти одни личные дворяне; позже (т. е. 14 декабря и при «первом новом возмущении») стихия расширяется «с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью против аристократии и со всеми притязаниями на власть и богатство». Шванвич — «один из хороших...». На Сенатской площади было уже много родовых дворян, даже Рюриковичи... Впрочем, Пушкин обрисовывал здесь уже не только дворянина-декабриста, но и разночинца...

Царю (как и великому князю) задается важная тема для размышлений: авторитет дворянства укрепляется его ограждением от других сословий, и это как будто необходимо первому дворянину-царю. Но старое дворянство «рассыпается», все более склоняясь к мятежам, выделяя из своей среды декабристов и грозя новыми мятежниками (Пушкин будто предчувствует Герцена, Некрасова, Каракозова, Перовскую...).

Николай заметил этот отрывок.

15. «Стр. 137. Кто были сии смышленые сообщники, управлявшие действиями самозванца? — Перфильев? Шигаев? — Это должно явствовать из процесса Пугачева, но, к сожалению, я его не читал, не смев его распечатать без высочайшего на то соизволения».

Снова, как в третьем замечании («удивительный образец народного красноречия»), как в седьмом (победа двух каторжников «над генералом»), говорится о возможности появления способных вождей из народа в случае серьезного возмущения. О том же прямо было сказано в «Истории Пугачева»: «Редкий из тогдашних начальников был в состоянии управиться с Пугачевым или с менее известными его сообщниками» (П. IX. 67). Однако Пушкина не смущает, а, наоборот, радует возможность повториться в «Замечаниях...», сосредоточив внимание царя на нужной автору мысли.

Пушкин (это видно по его книге) немало узнал про сообщников Пугачева, но тут он не упускает случая возобновить просьбу об архивах, ранее уже дважды высказанную, и попутно подчеркнуть свою благонадежность («не смев распечатать без высочайшего соизволения...»). В предисловии к «Истории Пугачева» говорилось, что «будущий историк, коему позволено будет распечатать дело Пугачева, легко исправит и дополнит мой Труд — конечно, несовершенный, но добросовестный» (П. IX. 1).

Как отмечалось, в письме к Бенкендорфу от 26 января 1835 года, сопровождавшем «Замечания о бунте», Пушкин просил пугачевское дело «если не для печати, то, по крайней мере, для полноты моего труда, без того несовершенного, и для успокоения исторической моей совести» (П. XVI. 8); теперь Пушкин просил о том же в третий раз.

В результате разрешение читать пугачевское дело было Пушкину дано, но об этом после.

16. «Стр. 138. Молодой Пулавский был в связи с женою старого казанского губернатора».

Пушкин знал, что царь вообще интересуется подобными деталями, к тому же речь шла о военнопленном поляке, жившем в Казани и переметнувшемся к Пугачеву.

77. «Стр. 145. В Саранске архимандрит Александр принял Пугачева со крестом и евангелием и во время молебствия на ектинии упомянул государыню Устинию Петровну. Архимандрит предан был гражданскому суду в Казани. 13 октября 1774 года, в полдень, приведен он был в оковах в собор. Его повели в алтарь и возложили на него полное облачение. Солдаты с примкнутыми штыками стояли у северных дверей. Протопоп и протодиакон поставили его посреди церкви во всем облачении и в оковах. После обедни был он выведен на площадь; ему прочли его вины. После того сняли с него ризы, обрезали волосы и бороду, надели мужицкий армяк и сослали на вечное заточение. Народ был в ужасе и жалел о преступнике. В указе велено было вывести Александра в одежде монашеской. Но Потемкин (Павел Сергеевич) отступил от сего, для большего эффекта».

Ошибочно написанное Пушкиным в первой строке слово «архиерей» перечеркнуто карандашом, сверху рукою П. И. Миллера карандашом написано «архимандрит».

Легко заметить, что большая часть этого отрывка посвящена не преступлению архимандрита Александра, а описанию издевательского обряда расстрижения. Противопоставлен «большой эффект», к которому стремился Павел Потемкин, и другой эффект, им достигнутый («народ был в ужасе и жалел о преступнике»). Пушкин, конечно, видел во всем этом подтверждение своих излюбленных мыслей о роли духовенства, которое «до Феофана[318] было достойно уважения», а затем «отстало» (из письма к Чаадаеву 19 октября 1836 г. П. XVI. 172). Полагая, что духовенство не может в его нынешнем виде помочь просвещению, и отмечая его раболепство, Пушкин еще решительнее высказался в черновике того же письма к Чаадаеву: «Духовенство [...] не принадлежит к хорошему обществу. Оно не хочет быть народом. Наши государи сочли удобным оставить его там, где они его нашли» (П. XVI. 261).

«Солдаты с примкнутыми штыками», стоящие у дверей алтаря, архимандрит в оковах — все это вызывает у Пушкина чувства, известные нам по стихотворению «Мирская власть» (именно так можно было бы «озаглавить» и семнадцатое примечание):


Но у подножия теперь креста честного,

Как будто у крыльца правителя градского,

Мы зрим поставленных на место жен святых

В ружье и киверах двух грозных часовых...


Замечание об архимандрите вызвало карандашную отметку.

18. «Стр. 157. Настоящая причина, по которой Румянцев не захотел отпустить Суворова, была зависть, которую питал он к Бибикову, как вообще ко всем людям, коих соперничество казалось ему опасным».

В черновике после этих строк было еще: «Вместо Суворова прислал он Щербатова. Императрица Екатерина не любила Румянцева за его низкий характер» (П. IX. 479). В конце концов Пушкин снял столь категорическое суждение о герое Ларги и Кагула, тем более что предыдущие строки и без того были достаточно красноречивы.

Любопытно, что зависть Румянцева противопоставлена в этом случае бескорыстию Бибикова, чей образ Пушкин идеализирует, возможно, намеренно.

Замечание отчеркнуто.

19. «Стр. 164. Падуров, как депутат, в силу привилегий, данных именным указом, не мог ни в каком случае быть казнен смертию. Не знаю, прибегнул ли он к защите сего закона; может быть, он его не знал; может быть, судьи о том не подумали; тем не менее казнь сего злодея противузаконна».

В черновике после слов «он не знал» было еще острее: «Может быть, сама государыня о том не подумала. Тем не менее казнь сего злодея противузаконна. Вот один из тысячи примеров, доказывавших необходимость адвокатов». Среди «тысячи примеров», безусловно, подразумевается один: никаких адвокатов не было у декабристов, да и суда в сущности, не было: вполне достаточными были сочтены их показания на следствии.

«Как! Разве нас судили?» — воскликнул Пущин, выслушав приговор.

«Тем не менее казнь сего злодея (сначала было «казнь его») противузаконна» — простая и ясная формула законности, о которой Пушкин не уставал вспоминать с юных лет:


И днесь учитесь, о цари...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Склонитесь первые главой

Под сень надежную закона,

И станут вечной стражей трона

Народов вольность и покой...


Пушкин не знал того, что известно современным историкам: вопрос о неприкосновенности Падурова обсуждался судьями, но — решили сего предмета «не касаться»! Россия обходилась без адвокатов и присяжных в течение веков, предшествующих пушкинскому рассуждению, и еще 30 лет после него... Впрочем, девятнадцатое замечание отмечено карандашом.

Среди черновиков, сохранившихся в бумагах Пушкина, отсутствуют «Общие замечания», как бы сводившие воедино все, что было сказано в книге о Пугачеве и девятнадцати замечаниях к отдельным ее местам.

Возможно, Пушкин, придававший такое значение своему разговору с Николаем I, внес «резюме» сразу в беловую рукопись. При этом, судя по разному цвету чернил в завершающей части белового автографа, можно предположить, что «Общие замечания» создавались в два этапа.

Сначала были написаны первые два абзаца:

«Весь черный народ был за Пугачева. Духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства. Пугачев и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противоположны. (NB. Класс приказных и чиновников был еще малочислен и решительно принадлежал простому народу. То же можно сказать и о выслужившихся из солдат офицерах. Множество из сих последних были в шайках Пугачева. Шванвич один был из хороших дворян.)

Все немцы, находившиеся в средних чинах, сделали честно свое дело: Михельсон, Муфель, Меллин, Диц, Деморин, Дуве etc. Но все те, которые были в бригадирских и генеральских, действовали слабо, робко, без усердия: Рейнсдорп, Брант, Кар, Фрейман, Корф, Валленштерн, Билов, Декалонг etc. etc.»

По-видимому, на этом месте Пушкин первоначально хотел закончить свою работу, еще раз разделавшись с немцами «бригадирскими» и «генеральскими» (вероятно, намек на то, что они полезнее для Российского государства в «средних чинах»). Двойное «etc.» говорило об очень многих, действовавших «слабо, робко, без усердия», или о том, что вообще еще многое можно было бы высказать царю...

Возможно, в последний момент, когда «Замечания...», пролежавшие неподвижно более двух месяцев, отправились «наверх», появились два последних абзаца, отличающихся более светлыми чернилами:

«Разбирая меры, предпринятые Пугачевым и его сообщниками, должно признаться, что мятежники избрали средства самые надежные и действительные к достижению своей цели. Правительство со своей стороны действовало слабо, медленно, ошибочно.

Нет худа без добра: Пугачевский бунт доказал правительству необходимость многих перемен, и в 1775 году последовало новое учреждение губерниям. Государственная власть была сосредоточена; губернии, слишком пространные, разделились; сообщение всех частей государства сделалось быстрее etc.»

В финальной части своей работы Пушкин ясно высказал те мысли, из-за которых во многом он и взялся писать «Историю Пугачева»: в стране две главные силы (однажды Пушкин выразился — «составы» государства) — правительство, народ; разумеется, общество, дворянство также принимается в расчет, но созидающие, разрушительные или консервативные возможности власти представляются в 1830-х годах неизмеримо большими (пушкинское «правительство — главный европеец в России...»).

Куда, в какую сторону направится эта сила, по Пушкину, вопрос еще не решенный: цивилизация, просвещение, европеизм — исторический курс, начавшийся реформами Петра I, дорог поэту, желающему сохранения и улучшения достигнутого. Но какова цена?

Народ «подавлен и раздражен», не дай бог привести его к последнему пределу — бунту, восстанию, пугачевщине.

Еще 26 июля 1831 года Пушкин замечал по поводу холерных беспорядков в столице: «Дело обошлось без пушек, дай бог, чтоб и без кнута» (П. XIV. 181).

В дневнике 14 декабря 1833 г. (по «странному сближению» ровно через 8 лет после другого 14 декабря):

«Кочубей и Нессельроде получили по 200000 на прокормление своих голодных крестьян. — Эти четыреста тысяч останутся в их карманах. В голодный год должно стараться о снискании работ и о уменьшении цен на хлеб; если же крестьяне узнают, что правительство или помещики намерены их кормить, то они не станут работать, и никто не в состоянии будет отвратить от них голода. В обществе ропщут — а у Нессельроде и Кочубей будут балы — (что также есть способ льстить двору)» (П. XII 317).

История последних шестидесяти лет открывала автору «Истории Пугачева» усиление стихии мятежей. Класс приказных и чиновников («разночинцы») вырос численно, дворяне уж побывали «на площади», черный народ тот же, что и был... Что же нужно сделать? Чего просит, чего хочет Пушкин, принадлежавший к дворянству, обществу, находившийся на государственной службе и видевший, знавший, слышавший мнение безмолвствующего пока народа?

Реформы... Благодетельные реформы, их перечень легко вычленяется из текста «Замечаний...» — два последних абзаца толкуют о них прямо: «Пугачевский бунт доказал правительству необходимость многих перемен».

Дело не в том, что при Екатерине II последовали перемены «немногие», все больше по части укрепления государства и дворянства; 1773-й «доказал необходимость...», как и 1825-й, 1831-й... Нужны крестьянские реформы — ограничение, смягчение (очевидно, в будущем — отмена) крепостного права, хотя в «Замечаниях...» о последнем — ни слова;

законность («адвокаты...», недопущение пыток);

гласность (Павел I, не знающий, жив ли его отец; вялые публикации оренбургского губернатора...);

ограничение «подлой дерзости временщиков»;

в духе времени — усиление национального элемента в правительстве, ограничение роли немцев-сановников;

привлечение к управлению лучших, более независимых, более способных людей;

реформа церкви, духовенства...

«Необходимость многих перемен» — Пушкин намекает, просит, заклинает царя использовать свою гигантскую власть для существенных преобразований. Как вещая Кассандра, поэт видит вперед намного дальше, чем царь и правительство.

Между тем мы знаем теперь, что именно после 1830—1831 годов Николай, в сущности, отказывается от сколько-нибудь серьезных реформ. Непосредственно после 14 декабря этот вопрос не был еще решен. Секретный комитет, образованный 6 декабря 1826 года, действительно рассматривал серьезные, коренные общественно-политические проблемы. Однако после российских, польских и западноевропейских потрясений 1830—1831 годов царь напуган возможными последствиями уступчивости и утверждается в мысли — в корне ничего не менять: констатируя российское зло и неустройство (крепостное право прежде всего), он находит решительные перемены «при настоящих обстоятельствах... злом еще большим». Если же крупных реформ не будет, спокойствие крестьян, по Николаю, почти целиком будет зависеть от помещиков; в этой-то обстановке правительство, царь все громче будут обращаться к дворянству, предостерегая против чрезмерного жестокосердия, которое чревато новой пугачевщиной.

Хотя Николай I, в своих видах, считал полезной публикацию «предостерегающей» книги Пушкина, он шел при этом в другую сторону, нежели автор. В «Истории Пугачева» и «Замечаниях о бунте» доказывается необходимость «многих перемен», царь же хочет сохранить все «как есть»: Пушкин пишет для реформ — царь печатает (вообще затевает разговор на крестьянскую тему) вместо реформ.

Пушкин советует — царь помечает карандашом любопытные строки («Общие замечания» тоже отчеркнуты) и возвращает рукопись. «Глас вопиющего...» Впрочем, сам Пушкин вряд ли рассчитывал на большой эффект, но «не надобно мне упустить такого случая, чтобы сделать добро», «каплю добра...».

Судьба «Истории Пугачева» и «Замечаний о бунте» сложна и не совсем исследована.

Пушкин не отпускал Пугачева: после «Истории...» завершается «Капитанская дочка».

«Рядом с своим историческим трудом, — писал лучший биограф поэта, — Пушкин начал по неизменному требованию артистической природы роман «Капитанская дочка», который представил другую сторону предмета — сторону нравов и обычаев эпохи. Сжатое и только по наружности сухое изложение, принятое им в истории, нашло будто дополнение в образцовом его романе, имеющем теплоту и прелесть исторических записок»[319].

Интереснейшим и важнейшим обстоятельством является замечательно осмысленное М. И. Цветаевой отличие Пугачева в «Истории...» и в «Капитанской дочке». Можно не согласиться с увлеченным цветаевским «как Пугачевым «Капитанской дочки» нельзя не зачароваться, так от Пугачева «Пугачевского бунта» нельзя не отвратиться»[320]. И в «Истории...» немало доводов за Пугачева — хотя бы многочисленные доказательства храбрости самозванца (вспомним: «Он ехал впереди своего войска. “Берегись, государь, — сказал ему старый казак, — неравно из пушки убьют”. — “Старый ты человек, — ответил самозванец. — Разве пушки льются на царей?”»).

Однако главное Цветаевой схвачено глубоко и верно: Пушкин справедлив, и в повести еще больше доводов за Пугачева[321].

Одновременно с окончанием «Капитанской дочки» и после того Пушкин продолжает работать также над «Историей Пугачева». По просьбе, высказанной в «Замечаниях о бунте», он получает новые материалы — по удивительному историческому совпадению те восемь связок пугачевских дел, которые десятью годами ранее были представлены Сперанскому для оформления процесса над декабристами (Пушкину эта подробность, вероятно, была известна)[322]. При этом главные следственные материалы о Пугачеве и его сообщниках Пушкин все же не получил, возможно, из-за неупорядоченных архивов или оттого, что «архивные старцы» не открыли ему верных путей розыска[323].

Однако работу теперь замедлял не столько недостаток архивов, сколько неуспех первого издания «Истории Пугачевского бунта». Как известно, автор мужественно объявил в своем «Современнике» (1836 г.), что «“История Пугачевского бунта”, не имев в публике никакого успеха, вероятно, не будет иметь и нового издания» (П. IX. 379)[324]. «Ругают Пушкина за “Пугачева”», — записал в 1835 году М. П. Погодин[325].

Споры вокруг «Истории Пугачева», происходившие при жизни и после смерти ее создателя, имеют, как увидим, прямое отношение и к судьбе «Замечаний о бунте» — вплоть до появления их первых печатных публикаций.

Пушкинистов, конечно, занимал вопрос: почему книга Пушкина не имела успеха? Из воспоминаний и отзывов современников (проанализированных Н. Н. Петруниной) видно, что было как будто две причины, обусловившие холодное отношение публики к «Пугачеву». Обе представлены в упоминавшемся письме И. И. Дмитриева от 10 апреля 1835 г.:

«Сочинение Ваше подвергалось и здесь разным толкам, довольно смешным, но никогда дельным [...]. Дивились, как вы смели напоминать о том, что некогда велено было предать забвению [...]. Большая часть лживых романтиков желали бы, чтоб История ваша и в расположении и в слоге изуродована была всеми припасами смирдинской школы и чтобы была гораздо погрузнее» (П. XVI. 18).

Итак, во-первых, критика по политической линии, критика «справа», вместе с министром Уваровым находившая сочинение «возмутительным» и полагавшая, что о Пугачеве лучше вообще не вспоминать. Затем критика «по части художественной», с претензиями, отчего Пушкин не употреблял в своей книге краски «лживых романтиков»: ему пеняли, что «История...» без всяких размышлений (графиня С. В. Строганова); «писана вяло, холодно, сухо, а не пламенной кистью Байрона» (Б. В. Броневский).

Жуковский, Погодин и другие друзья, понимавшие замысел Пушкина, пытались защищать достоинства его труда. «Занимательное повествование. Простоты образец», — записывает Погодин. «Жуковский откровенно восхищался этим простодушием», — замечает с неудовольствием С. В. Строганова.

Давно доказано, что вторая, «художественная» критика была сплетена с первой: Броневский, требовавший «кисти Байрона», одновременно утверждал, что Пугачев у Пушкина не освещен «надлежащим светом». Эта связь с противоположных позиций была ясна и Белинскому. Разбирая слог, манеру Пушкина-историка, критик нашел, что «История Пугачева» писана «пером Тацита на меди и мраморе»[326], и ясно дал понять читателю, что существует связь между стилем и сутью. «Об «Истории Пугачевского бунта», — писал Белинский, — мы не будем распространяться. Скажем только, что этот исторический опыт — образцовое произведение и со стороны исторической, и со стороны слога»[327].

Тень Пугачева проводила Пушкина в могилу. Вяземский жаловался А. О. Смирновой на запрет русским писать о любимом поэте: «С Пушкиным точно то, что с Пугачевым, которого память велено было предать забвению»[328].

Таковы в самом общем виде были споры о «Пугачеве» в 1830-х годах и позднее. Однако при разборе различных мнений об «Истории...», в частности в работе Н. Н. Петруниной, не хватает еще одного элемента.

Если «светская чернь», привыкшая к лжи и романтической прозе, никак не могла привыкнуть к Пушкину, если откровенные ретрограды искали в книге поводов для политических обвинений, что же говорила, как судила молодежь, например «юная Москва» 1830—1840-х годов: кружки Станкевича, Герцена, те свободные или освобождающиеся люди, которые не прекращали существовать, мыслить, сомневаться и в суровейшие николаевские годы? О Белинском только что упоминалось, но его статья написана уже после смерти Пушкина. А как эти молодые люди толковали в 1835 году?

Сведений немного, причем в основном это отзывы более поздних 1840-х, даже 1850-х годов, отчасти воссоздающие то, что говорилось и думалось прежде. Однако даже то малое, что к нам дошло, открывает, что была критика слева, неудовлетворенность, непонимание пушкинского сочинения частью молодых. Этих людей, по-видимому, раздражали в книге отрицательные характеристики Пугачева и его сообщников, определения, как будто сходные с тем, что говорила на эту тему власть. При этом молодые критики, как правило, не считали идеалом торжество пугачевщины, но весьма критически относились к «разрешенной» истории (см. выше о письме Чумикова Герцену).

Именно в то время, когда Чумиков заверял Герцена, будто новое издание Пушкина не требуется, — именно в эти месяцы приятель Герцена и Огарева П. В. Анненков готовил первое научное издание биографии и произведений поэта. Анненков в ту пору уже перевез в свое симбирское имение переданный ему для издания сундук с пушкинскими рукописями, где, между прочим, находились обширные материалы к «Истории Пугачева».

Хотя книга Пушкина была некогда разрешена Николаем I, времена с тех пор переменились. Анненков, писавший в последние, самые холодные и глухие годы этого царствования, не вдавался в серьезные рассуждения об «Истории Пугачева», потому что за пятнадцать прошедших лет крестьянский вопрос не только не был решен, но еще больше обострился и книга Пушкина делалась все опаснее... Когда настала пора возвращать рукописи поэта его семье, Анненков отдал большие тетради, многие же отдельные листки, беловые и черновые, оставил у себя. Среди них оказались не только подготовительные материалы к «Истории Пугачева», но и черновики «Замечаний о бунте»[329]; впрочем, на них не было обозначено, для чего они делались и куда был отправлен беловик... Знал ли Анненков, расспрашивавший о Пушкине всех, кого только мог, про секретные «Замечания...», переданные царю? Скорее всего, знал. Понятно, в труде, проходившем цензуру за несколько месяцев до кончины Николая, — о том ни слова...

Сама рукопись «Замечаний...» между тем мирно лежала у Павла Миллера, который вскоре после смерти Бенкендорфа (1844 г.) вышел в отставку и поселился в Москве, сначала в Скатертном, потом в Гнездниковском переулке. Как видно, страх наказания не очень одолевал бывалого Миллера, и он не держал пушкинский манускрипт за семью печатями. Копии с белового автографа «Замечаний...» известны уже с 1840-х годов. Датой «28 октября 1847 года» сопровождается список С. Д. Полторацкого[330]. Хотя он был напечатан в «Русской старине» с большими купюрами, но, как можно судить по сохранившейся части публикации, довольно точно отражает подлинник. Заглавие списка близко к миллеровскому: «Примечания к истории Пугачевского бунта А. С. Пушкина, им писанные и оставшиеся в рукописи».

Вероятно, в 1840-х годах снял копию и крупный чиновник И. П. Шульгин, которому Миллер мог доверить рукопись как бывшему своему лицейскому профессору. Обладал, наконец, копией Николай Васильевич Путята, приятель Пушкина, родственник Баратынского и Тютчева. На этой копии имеется несколько пояснительных строк: «Следующие примечания к Истории Пугачевского бунта, сочиненной А. С. Пушкиным, остались в рукописи. Я списал их с манускрипта, писанного рукой Пушкина и сообщенного мне г. М[иллером], который был секретарем у гр. Бенкендорфа».

Путята, владелец знаменитого Мураново, внес копию в свою записную книжку, очевидно, в начале 1850-х годов[331] (по этой копии в 1940 г. «Замечания...» напечатаны в академическом собрании сочинений Пушкина).

Между тем Анненков, закончивший свое 6-томное издание Пушкина еще в 1855 году, печатает VII, дополнительный том (1857 г.), куда вошло кое-что прежде запретное. Однако оставалась обширная Пушкиниана, не разрешенная к опубликованию. Т. Г. Зенгер предположила, что Анненков передал некоторые тексты Герцену[332]. Действительно, П. В. Анненков был в числе первых корреспондентов Вольной типографии. Однако, прежде чем посылать материалы в Лондон, друзья Герцена пытались выпустить их в свет по частям, в отдельных легальных периодических изданиях, поскольку новая книга «потаенного» Пушкина проходила бы через цензуру с большими затруднениями. Анненков предоставил еще не напечатанные пушкинские тексты, находившиеся в его распоряжении, энергичному и смелому ученому Евгению Ивановичу Якушкину, сыну декабриста, фактическому руководителю декабристской артели в период после окончания ссылки[333].

Якушкину удалось сделать немало. В пятом и шестом номерах прогрессивного московского журнала «Библиографические записки» в форме развернутой рецензии на анненковское издание Пушкина была напечатана большая статья Якушкина «Проза А. С. Пушкина. Библиографические замечания по поводу последнего издания сочинений поэта». Автору удалось как бы «между прочим» ввести в текст рецензии часть неопубликованных отрывков пушкинской прозы, публицистики, дневников. Дошло дело и до «Истории Пугачева». Осторожно и умело Якушкин намекнул на трудности изучения такого рода сюжетов и особенности пушкинской работы: «Официальный характер Истории Пугачевского бунта дал Пушкину возможность передать события в необходимой полноте, с теми подробностями, которые так трудно узнать русскому историку, описывающему эту эпоху, не столько по скудости материалов, сколько по характеру самих происшествий»[334]. Усыпляя власти, Якушкин далее объяснял существование неопубликованных отрывков «Истории...» только тем, что они посвящены будто бы «лицам второстепенным, происшествиям мелким», которые «не могли занять места в сочинении, не нарушив соразмерности его частей». Замысел Якушкина, как видно, удался, потому что далее следует текст «Замечаний о бунте», касавшийся важных лиц и происшествий.

Приглядимся к этим отрывкам. Разумеется, ни слова не сказано о том, что они предназначались для Николая I, и это, наверное, мера предосторожности. Якушкин сумел в той статье напечатать (полностью или частями) тринадцать отрывков. При этом в четырех случаях воспроизводится точный или несколько неточный (в духе тогдашней текстологии) черновой текст пушкинских «Замечаний о бунте»: о казнях, произведенных генералом Фрейманом в Башкирии (замечание 12), о Румянцеве (замечание 18), о Густаве III (замечание 9) и анекдот о разрубленной щеке Орлова, оставшийся только в черновике; в четырех других случаях явно приводится текст, восходящий к беловому, «миллеровскому» автографу: о гибели Харлова (замечание 4), о генерале Каре (замечание 7), о саранском архимандрите (замечание 17) и часть «Общих замечаний». В одном случае точно воспроизведен рассказ Н. Свечина о «немецких указах Пугачева», писанных рукою Шванвича (П. IX. 498). Однако этот отрывок находится не в «Замечаниях о бунте», а среди пушкинских подготовительных материалов к «Истории Пугачева». Наконец, в четырех случаях Якушкин осуществляет собственную, или находившуюся в его первоисточнике, контаминацию различных текстов: так, черновой вариант замечания о братьях Чернышевых (замечание 6) продолжен записью о них же, сделанной Пушкиным за И. И. Дмитриевым и находящейся в «Материалах» (П. IX. 497; последний абзац). То же — в рассказе о Державине: отрывок из «Материалов» (пушкинская запись за сенатором Барановым) плюс черновик одиннадцатого замечания. В отрывках о депутате Падурове (замечание 19) и дворянстве (замечание 14) соединены черновые и беловые редакции. Несколько раз ссылка на беловой текст дается как на «другой список». Так, Якушкин сообщает, что «в некоторых списках вслед за этими рассмотренными нами дополнениями к «Истории Пугачевского бунта» следует небольшая статья под общим заглавием «Общие замечания». Выписываем из нее окончание...» Напомним, что среди пушкинских черновиков «Общие замечания» о бунте не сохранились. Таким образом, Якушкин уже располагал не только текстами черновых пушкинских «Замечаний...» и «Материалов» — их он легко мог получить от Анненкова, — но и списками с автографа белового. Копии, снятые к тому времени несколькими людьми у Миллера, были «недалеки» от Анненкова и Якушкина: они оба знали известного библиографа и обладателя одной из рукописей С. Д. Полторацкого; на одном экземпляре VII, дополнительного, тома анненковского издания пушкинские «Замечания...» дописаны рукой П. А. Ефремова, человека очень близкого к Е. И. Якушкину и кругу «Библиографических записок...».

Пушкинские «Замечания...» звучали в 1859 году весьма актуально. Недаром из фразы о генерале Каре, который «был убит своими крестьянами, выведенными из терпения его жестокостью», в печать проходит только: «он был убит...»[335]. Невозможно было напечатать и замечания Пушкина, относившиеся к Петру III, Екатерине II, Павлу, — например, о том, что «Пугачев был уже пятый самозванец, приявший на себя имя Петра III». Не могло пройти в печать и начало «Общих замечаний» — о том, что почти все население страны было за Пугачева, и т. п.

Выполнив с блеском задачу ознакомления русской публики с важными материалами «вокруг Пугачева», опубликовав, в частности, больше половины секретных «Замечаний о бунте», Е. И. Якушкин, по-видимому, переправил верный список не прошедших в печать текстов в Лондон, к Герцену.

«Примечания А. Пушкина к Истории Пугачевского бунта» попали в VI книгу «Полярной звезды»[336] как один из семи разделов довольно больших «Материалов для биографии А. С. Пушкина». Разбор материалов показал, что главным составителем их был Евгений Иванович Якушкин, доставил же статью в Лондон, скорее всего, А. Н. Афанасьев летом 1860 г.[337]

Так же, как прежде в «Библиографических записках», литераторы представили в «Полярной звезде» не простой свод неопубликованных пушкинских строк, но публикацию-статью.

В руках тайных корреспондентов Герцена, несомненно, находились тексты как беловых «Замечаний о бунте», так и черновых. К строкам «первое возмутительное воззвание Пугачева [...] есть удивительный образец народного красноречия, хотя и безграмотного» указан в примечании черновой вариант — «...несмотря на грамматические ошибки». Примечание о Бибикове начато по черновику Пушкина, а беловые строки в этом случае попали в «варианты»[338]. Вообще особенности текстологии здесь точно такие же, как и в только что описанной публикации «Библиографических записок». Это естественно, потому что оба материала подготовлены одними и теми же людьми.

Всего в «Полярную звезду» попало десять «Замечаний о бунте» (1, 2, 3, 5, 7, 8, 10, 14, 15, 16-е), а также «Общие замечания»[339].

Кое-какие строки, напечатанные в «Полярной звезде», появлялись и двумя годами ранее в «Библиографических записках», но в основном Герцен и Огарев публиковали как раз те фрагменты, которые Е. И. Якушкин не смог провести в легальную печать. Впервые печатались пушкинские замечания о Петре III, Екатерине II, Павле, о «смышленых сообщниках» Пугачева; эпизод с генералом Каром подавался в «Полярной звезде» следующим образом: «Генерал Кар, так позорно кончивший свое поприще, был в одно время и зверь и трус по характеру; о последнем намекают слова Пушкина[340]: отличившийся в Польше твердым исполнением строгих предписаний начальства».

Между тем у Пушкина буквально такой фразы нет, но говорится о твердости и жестокости Кара, «что еще не предполагает храбрости». В черновике затем следовало: «[В Польше...] в Радоме он был стражем Радзивила» (П. IX. 475). Корреспонденты Герцена, как видно, «заострили» пушкинскую мысль в унисон современным событиям: 1861 год, борьба за освобождение крестьян и Польши...

«Общие замечания», начинаясь в «Полярной звезде» с громких строк — «весь черный народ был за Пугачева», резко, на полуслове, обрывались как раз в том месте, за которым шел текст, напечатанный в «Библиографических записках». «Разбирая меры...» — так кончалась публикация «Полярной звезды», а затем шло любопытное послесловие:


«История Пугачевского бунта была ценсирована самим государем, который читал ее весьма внимательно. В одном месте, после рассказа о взятии князем Голицыным крепости Татищевой и совершенном там поражении Пугачева, Пушкин рассказывает, что в пору весенней оттепели тела убитых под Татищевой плыли по Яику и были узнаваемы женами и матерями убитых; в то же время старая казачка, мать Степки Разина, беспрестанно останавливала костылем плывшие трупы и, не узнавая своего Степушки, снова отталкивала их от берега. Государь написал карандашом: “Лучше выпустить, ибо связи нет с делом”. Пушкин отнес рассказ в примечание, но скрыл имя казачки (см. примеч. к V гл.). В двух других местах государь поставил по вопросительному знаку перед двумя прилагательными: “так бедный колодник, за год тому бежавший из Казани, отпраздновал свое возвращение” [...]; “Суворов с любопытством расспрашивал славного мятежника о его военных действиях”... Бедный и славный переменены на темный и пленный. Стоит упомянуть, что одна из глав была вложена в лист бумаги, на котором были написаны слова: “Креницыны Петр и Александр”. Как бы досадуя на подобное небрежение при представлении рукописи, государь подчеркнул их и подписал: “Что такое?” Сам по себе Пушкин выпустил окончание письма Бибикова (февр. 1775 г.), которое свидетельствует о мрачном взгляде, с каким он смотрел на происходящее: “Ой да работка! Один всевышний да будет помощник! Однако работаю и работать буду до положения риз. Твори бог волю свою”»[341].

Как видно, автор этого текста хорошо знает рукописи «Истории Пугачева». Впервые на страницах печатного издания появились подробности о «ценсировании» Николаем I пушкинского сочинения. Публикуя в 1934 году полный свод царских поправок к «Истории Пугачева», Т. Г. Зенгер (Цявловская) писала: «Впервые появились в печати четыре замечания Николая I (почему только четыре?) в герценовской “Полярной звезде” на 1861 г. Эти замечания Николая I тогда же были перепечатаны Гербелем в Берлине, а в России они появились впервые в 1878 г. Затем сведения о редакции Николая I точно исчезли из оборота исследователей лет на семьдесят»[342].

Герцену были сообщены только четыре замечания царя, наверное, потому, что именно в них был известный политический заряд (правительственный террор, сочувственные Пугачеву «эпитеты» Пушкина...). Якушкин и Афанасьев, стремясь напечатать неизвестные пушкинские тексты, как мы видели, не придерживались слишком строгих научных рамок. Герцен и Огарев, понятно, тоже предпочитали материал, созвучный битвам 1861 года. В общем «Замечания о бунте», опубликованные тогда в легальной и Вольной русской печати, заняли свое место в сложной смеси современных и исторических, литературных, политических и других материалов, питавших умы в тот горячий период российской истории. Сложив строки из «Библиографических записок» и «Полярной звезды», читатель мог бы уже тогда составить единый текст «Замечаний о бунте», где, впрочем, были бы перемешаны беловые и черновые варианты. Более строгие, «спокойные» публикации появятся позже. Через девять лет в «Заре», известном консервативном журнале, связанном с именем Н. Н. Страхова, а также Ф. М. Достоевского, впервые печатается полный, довольно исправный текст «Замечаний о бунте» по списку И. П. Шульгина[343].

Любопытно, что через 22 года в «Русской старине» перепечатка текста того же документа по списку Полторацкого была разрешена с большими купюрами[344]: во время контрреформ Александра III пушкинские мысли о крестьянских восстаниях и необходимых переменах были «не по погоде».

Несколько позже «Замечания...», по разным копиям, начинают постепенно включаться в издания пушкинских произведений...

Пушкин не думал о потомках-читателях, когда набрасывал свои «Замечания...». Но рука, писавшая в те же времена и другие строки, стихи, прозу, попутно, как бы между прочим, не могла не внести в документ временный частицу вечного. И мы находим в пушкинских замечаниях мысль, беспокойство, борьбу, страдание «за каплю добра».

Доказывая, что «История Пугачева» должна быть опубликована, Пушкин замечал: «Историческая страница, на которой встречаются имена Екатерины, Румянцева, двух Паниных, Суворова, Бибикова, Михельсона, Вольтера и Державина, не должна быть затеряна для потомства».

Рассматривая теперь семнадцать страниц беловой пушкинской рукописи «Замечаний о бунте», мы можем оценить это сочинение перефразированными пушкинскими строками: не могла быть затеряна для потомства литературная и историческая страница, на которой и близ которой встречаются люди и события целого столетия — Герцен, Белинский, Анненков, Якушкин, десятки государственных и военных деятелей XVIII и XIX веков, Пугачев и его смышленые сообщники, крестьяне, казаки — все, соединенные светлой мыслью Пушкина.

Загрузка...