И вот во всем этом бардаке стоял, представьте себе, веджмин[49] Геральт, пытаясь уехать автостопом.
Глаза у тебя полезли из орбит, глядишь — и не веришь: Геральт. Длинные, белые волосы, кожаное веджминское одеяние и даже клинок меча за спиной, вот только кобылы Плотвы нигде не было видно, но, возможно, Геральт потому автостопом и путешествовал, потому что Плотвы не было. Вот только был он какой-то полноватый, толстый для Геральта, и чуточку низковатый, в результате чего походил, скорее, на краснолюда, чем на приличного веджмина. Гееральт глядел на национальное шоссе номер семь такими же печальными, похмельными глазами, как и у тебя, и тянул вверх большой палец руки без особой надежды.
Ты врубил по тормозам. Опустил окно.
— Геральт! — крикнул. — Садись!
Геральт, который уже какое-то время пялился на тебя с верой, надеждой и легкой неловкостью, вскочил в твою «вектру». Ты тронулся. Виадук с Яном Собеским остался позади. От веджмина так несло перегаром, что ты, Павел, почувствовал себя словно на пьянке в студенческой общаге.
— Я ебу, — сказал веджмин Геральт, — думал, уже никто и не остановится. Привет. Меня зовут Герард. Мамон. Герард Мамон.
— Павел, — представился ты. — Хэллоуин?
— Не врубился? — взгляд Герарда — Геральта показался тебе довольно-таки неадекватным. — А… Нет, нет, не Хэллоуин. В гробу я имел этот Хэллоуин. У меня, — указал он на себя большим пальцем, — состоялся съезд. Съезд, знаешь, любителей прозы Анджея Сапковского. В Кракове съезд был.
— И что, — вежливо продолжил ты тему, — все переоделись Геральтами из Ривии?
— Ну да, — несколько опечалился тот. — Все. А девки — в Йеннифер. И никого, ты врубись, другого не было. Никаких Лютиков, никаких, понимаешь, вампиров Регисов. Никаких Бохольтов.
Но тут же он позабыл печаль и усмехнулся сам себе широкой усмешкой явного психа.
— Но, врубись, по этой причине у нас дофига охренительных, врубись, эликсиров. Эликсиров, понимаешь, — подмигнул он сумасшедшим глазом.
— Каких эликсиров? — спросил ты.
— Ну, — ответил он, — как это, каких. Веджминских эликсиров. Ты чего, Сагу не читал?
Слово «сага» он произнес так, что у тебя не было никаких сомнений, начинается оно с заглавной буквы или нет.
— Читал, — ответил ты.
— Ну, — покачал головой Герард. — Тогда тебе известно, что у каждого веджмина имеются свои эликсиры. Веджминские.
— Ага, — теперь уже покачал головой ты. — Веджминские эликсиры. Понял. И что они делают?
— О-о-о, — раскручивался Герард, вертясь на сидении, — оно, понимаешь, по-разному. Каждый веджмин привез на съезд свои. Ну и, понимаешь, мы поменялись. Я имею в виду — этими эликсирами. И вот теперь, — захихикал, и тебе это его хихикание как-то даже не понравилось, потому что хихикал он словно псих, — у меня много разных эликсиров. От различных веджминов. Хи-хи-хи…
— Так? — спросил у него довольно-таки глупо ты, поскольку, а о чем еще спрашивать.
— Ну, — отвечал тот.
Только сейчас ты сориентировался, что в руках он держит зеленый военный рюкзак, известный тебе еще с лицейских лет как «кубик». На кубике веджмина Герарда были написаны названия разных групп. Ну, Павел, ну чего он еще мог слушать, как ты считаешь: Samael, к примеру, My Dying Bride, Death, и все надписи воспроизведены их оригинальным шрифтом. Еще там был Morbid Angel, Paradise Lost, но, правда, и классика: Black Sabbath, King Diamond и другие. Польшу представляла группа «Kat». И крупная надпись ПОЛЬША посреди кубика, вписанная в кельтский крест. «Боже ж ты мой, — подумал ты, и где те времена, когда скины гоняли металлюг за длинные патлы».
Герард открыл рюкзак (ты заметил, что на внутренней стороне клапана у него вырисована карта Польши «од можа до можа») и вынул оттуда небольшой кожаный ящичек. Выглядел ящичек весьма хипстерски и винтажно. Ты подозревал, что это было нечто вроде саквояжа довоенного врача или, черт его знает, вообще штука из XIX века. Герард открыл его. Внутри было множество разноцветных бутылочек, сунутых в специальные углубления. Бутылочки выглядели очень даже подозрительно.
— Ага, — сказал ты, поглядывая то на бутылочки, то на национальное шоссе номер семь и ехавшего перед тобой козла в «тойоте королле», который хромал на семидесяти, хотя можно было бы, в теории, сделать девяносто, а на практике имело бы смысл и все сто десять. — Так вы, говоришь, эликсирами меняетесь?
— Меняемся, — гордо заявил Герард.
— А зачем они вообще? — спросил ты. — Ну, эликсиры?
— О-о-о!!! — отвечал он. — Оно по-разному. Но в большинстве своем, ну, понимаешь, для расширения сознания.
— О! — покачал ты головой. — Оригинально.
— То есть, ну, ты понимаешь, для веджминского расширения сознания. Специального такого. Поскольку, ну ты понимаешь, все сверхспособности веджмина — на самом деле это ускоренное действие мозга по отношению к другим действиям, ну ты понимаешь, — начал он пояснять, хотя и несколько горячечно и путано. — Оно тут немного… как бы тебе объяснить… как в Матрице. Вот Нео, когда уворачивается от пуль, ну, так оно кажется, будто бы они так медленно летят. Ну они для Нео и вправду летят медленно, потому что его мысль работает быстрее, и тело реагирует быстрее. И тогда Нео может от тех пуль увернуться. И весь секрет.
— Так вы на этих ваших съездах обмениваетесь эликсирами, — тебе хотелось хорошенько понять, что этот Герард тебе говорит, — которые нечто подобное могут сделать с мозгом?
Тот радостно мотнул головой.
— Ускорить действие мыслей и тела?
— Ага.
— А откуда вы их берете? В лавках с такими «ускорителями» как спайсом и экстази[50]?
— Да ты чего! — возмутился тот. — То дерьмо только для извращенцев и долбаных декадентов. Сами делаем!
— И как? Действуют?
— Ну-у… действуют… хотя, знаешь… — начал запинаться Герард. — Все-таки это еще такие вступительные этапы, ну… мы экспериментируем… идеальных вещей нет, но вот этот, например, — он вытащил из ящичка ядовито-синюю бутылочку, — и вот этот, — на свет появилась розовая бутылочка, — эти, если так выразиться, наиболее близкие к ожидаемому эффекту. Этот вот эликсирчик, — он ласково встряхнул розовой бутылочкой, — моя работа!
— А почему розовый? — спросил ты.
— Да как-то так… — веджмин вроде даже несколько смутился, а потом разозлился. — Вот все спрашивают: почему розовый, почему розовый? А главное, как действует.
— А как действует?
— Хочешь попробовать?
Ты открутил крышечку с бутылки Доктор Пеппер, ненадолго придерживая руль локтем, сделал приличный глоток, закрутил, снова поставил на торпеду, после чего сказал: — А хочу.
— Тогда гони десять злотых.
— Не понял?
— Давай десятку, — сказал веджмин Герард. — На шармака оно при коммунистах было. Теперь, вообще-то, оно тоже коммуна, но если погоним, раз серпом, раз молотком красную босоту, то будет ништяк. Будет священный закон собственности, даже если свиньи гавкать начнут! Будет когда-нибудь клёво, будет когда-то нормально[51], — загундосил он себе под носом. — Так что, того, — продолжил он через какое-то время, — десюнчик, и даю попробовать эликсиры.
— Слушай, ты, веджмин Герард, — сказал я. — Не знаю, заметил ли ты, что едешь в моей машине на халяву, пони ты корвиновский[52].
— А и правда, — опечалился Герард. — Ну да ладно, держи. Махнем не глядя. Но, — подчеркнул он, — это будет означать, что теперь я уже не должен испытывать к тебе благодарности за то, что ты меня везешь. Договорились?
Ты испробовал розовый, синий, а с разгона еще светло-зеленый плюс темно-зеленый (Герард уверял, что смешивать можно). И ничего. Ты махнул пальцами перед глазами. Нифига. Пальцы ни замедлились, ни ускорились. Веджмин сидел тихо и внимательно всматривался в полосы посреди шоссе.
— И чего? — спросил ты.
— Погоди, — ответил Герард. — Оно не так сразу.
— А когда начинает действовать?
— Ну… Оно, понимаешь, по-разному. По-разному. Один раз через часок-два, другой раз — через пятнадцать минут…
Так что ехали вы молча. За окнами тянулась Польша. Километровый столбик, щит с надписью: ЧТО, ЖЖЕТ? ЖЖЕТ? ПОМАЖЬ МАЗЬЮ НЕ-ЖЖИН, очередной километровый столбик, холмик, щит с надписью НОСТАЛЬГИЧЕСКИ-МЕЛАНХОЛИЧЕСКИЙ МЕБЕЛЬНЫЙ САЛОН ВОСТОЧНЫЕ УКРАИНЫ[53] ПРОЩАЕТСЯ СО СВОИМИ КЛИЕНТАМИ И ПРИГЛАШАЕТ ПОСЕТИТЬ НАС СНОВА, столбик, зеленое, холмистое ничто, столбик, зеленое ничто…
— А куда ты вообще едешь? — вспомнил ты, что еще не спрашивал. — Или просто так, по Семерке наверх?
— Не-е, — отрицательно покрутил головой веджмин Герард. — Я посланник.
— О-о! — удивился ты. — А кого?
— Других веджминов. Ну, нашего, понимаешь, цеха. Каэр Морхен.
— Но куда посланником? — спросил ты, поскольку тебе хотелось немного разрядить эту странную атмосферу. — В Варшаву? В министерство? Какому министерству подчинены веджмины из Каэр Морхен?
Разрядил, блин. Веджмин тут же встал на дыбы.
— Да срать я хотел на ваши ёбаные министерства! — вдруг разорался он. — Им бы только налоги снимать, пиявкам! Но от меня ни копья не получат! Пускай там у них свиньи гавкают! И ссать мне на них густыми ссаками! Ты врубаешься! С этим правительством коллаборационистов не желаю я иметь ничего общего! Им бы только кланяться, то северному царю, то Кончите Вюрст! В задницу всех их! Вот! Бли-ин!
— Ага, — примирительно качал ты головой, с беспокойством поглядывая на веджмина Герарда. — Так куда мил'с'дарь направляется с посольством?
Тот уставил в тебя взгляд, и то был взгляд уже полностью поехавшего психа. Эликсиры, подумал ты. Веджмин, уже выпивший эликсиры. А веджмин, выпивший эликсиры, бывает крайне опасным. Ты это знал. Из Саги.
— К черному князю Баяю, — сказал веджмин с уважением и чуть ли не с религиозным пиететом.
— Ага, — сказал ты после недолгого молчания. — К черному князю Баяю. И далеко этот князь Баяй проживает? — спросил ты, так как тебя просто дико начал интересовать вопрос, как еще долго придется везти этого вот пизданутого.
— Где-то неподалеку от Лысой Горы[54], — беззаботно ответил веджмин.
«Мама моя родная!», — подумал ты. — «До Швентокшижского еще пилить и пилить. Нужно от него как-то избавиться».
— А кто он такой — этот черный князь Баяй? — спросил ты психа.
— О-о-о, — расплылся веджмин Герард. — Наверное, величайший поляк всех времен.
— После Корвина, — деликатно прибавил ты.
— Даже перед Корвином, — очень серьезно заметил тот.
Какое-то время мы ехали, не разговаривая. Впрочем, ты не сильно и знал, чего говорить.
— Князь Баяй, — начал веджмин слегка дрожащим голосом, — возродит Польшу. Обновит, вернет ей давнюю славу.
— А конкретно?
— Конкретно я узнаю, когда доеду. Князь Баяй — как бы тебе сказать, личность, гмм, мистичная. Это и есть истинный предводитель, он поведет за собой легионы свободных лехитов[55], я же еду предложить ему услуги наших мечей. Еду ему дать, — тут он прямо задрожал всем телом, ты сам видел, — армию польских веджминов. А с армией веджминов черный князь Баяй покажет, чего Польша может. Отряд оружный встанет тут… Он — воплощенный дух Польши, потомок Леха… Пяста… Ягеллонов…
— А Ваз? — спросил ты. — Саксонцев[56]?
— А про то я тоже узнаю на месте, — ответил Герард. — Во всяком случае, речь идет о делах духовных. Распадутся в пыль и прах, — говорил он, закрыв глаза, — вражие колонны. Как за границами, так и в самой Польше. Следует перемолоть этот твердый и гадкий слой в пыль, понимаешь. Нужно добраться до истинного корня всех поляков, Польши, духа и сути польской; необходимо отбросить, — он с отвращением огляделся по сторонам, показал пальцем на всю эту рекламную дешевку, на хлам и хаос, растасканную по холмам грязь, — все это дерьмо. Чтобы Польша — наконец-то заблистала, словно в годы своей славы…
— Тут дело в том, — удалось вмешаться тебе, — что хорошо Польша никогда не выглядела.
У веджмина даже глаза вспыхнули.
— Так ты такой — как и все! — заполошно взвизгнул он. — Раб! Тебе вложили в голову, а ты веришь, словно глупец какой! Читаешь, баран, что тебе подсунут! Слушаешь, что шипят! Они же и хотят, чтобы ты так и думал, нет в тебе породы, только грязь сверху паскудная…
— Эй-эй, — сказал ты тихонько, поглядывая на веджмина, не тащит ли тот свой меч веджминский из-за спины. — Успокойся, Герард.
— Что «успокойся»?! — визжал тот. — Чего успокойся! Не видишь, что ли, чего в Польше происходит? Какая бедность! Как люди от голода и недостатков умирают! Какая коррупция… какой Коморовский[57] хо-хо-хо! Какой Туск[58], который в Брюссель смылся, как нами русские с немцами, сам знаешь, что! Так что, нам соглашаться на роль такого вот собачьего дерьма?! Мы, потомки крылатых[59]! Вот погоди, сейчас тебе кое-что запущу.
И он вытащил, непонятно откуда, CD-диск. Это чего же, подумалось тебе, у него он постоянно так приготовлен, чтобы запустить неожиданно кому-то в машине? И вот он блеснул, во всяком случае, тем диском, ну словно веджмин мечом, и уже хотел было одним плавным движением сунуть ее в автомобильный проигрыватель, но оказалось, что там уже имеется старый диск, так что пришлось нажать на EJECT, подождать, пока тот, старый диск выдвинется с тихим жужжанием, и только лишь потом вставить свой, что существенным образом помешало размеренности его охренительного движения. А кроме того, ему еще пришлось выставить номер песни на дисплее.
— Баптайзд ин файё, фоти ту уан[60], — рявкнуло из динамиков.
— О, — заметил я. — А вот это якак раз недавно слышал.
— Тогда случай меня, раб! — разглагольствовал веджмин Герард с безумным от эликсиров взглядом. — Чтобы стать Поляком, таким, с большой буквы[61], ты должен осознать не то, что ты не хуже других национальностей, но — что ты лучше их. Долго, очень долго в нас вкладывали то, что все мы херовые, а все потому, что мы были самыми лучшими. А иначе же с нами не получалось. Нас необходимо было уболтать, что мы из жопы вылезли, чтобы мы не могли поверить в собственные силы. Ты видел, как польская сборная играет? Херово. А знаешь, почему? Думаешь, потому что херовая?. Так нет же, в своих клубах те же футболеры мячи забивают так, что закачаешься. А херовая, потому что польская, потому что не верит, ты понимаешь, в себя. Нас должны были уболтать в том, что мы херовые, иначе ведь это бы не Польша располагалась в заёбаном месте между Россией и Германией, а только России было бы хуёво, так как она располагалась бы между Польшей и Японией. Или Китаем. А немцам было бы еще хуже — они торчали бы между Польшей и Францией. Так что был устроен заговор, и у нас отобрали веру в самих себя! — последние слова он просто проорал. — Погоди, это чего, летучая мышь? — неожиданно спросил он.
— Где? — начал оглядываться по сторонам ты.
— Ноу арми кэн энтер зет ленд зет ис протектед бай полиш хэнд, — распевали динамики.
— А ведь мы самые совершенные, — продолжал веджмин, словно ничего и не случилось. — Вот нарисуй на Европе пентаграмму или крест, один черт. Мы будем в самой средине[62]. Потому что мы в Европе самые совершенные, это мы являемся ее золотой срединой, это у нас самые идеальные пропорции…
— В чем?! — не сдержался ты.
— Во всем! — заорал тот. — Нетопырь, нетопырь! — показал он на потолок.
— Слыш, ты, веджмин, выпей-ка еще эликсирчику, — буркнул ты.
— Мы не такие трусливые, как чехи, — вновь он плавно вернулся к своей лекции, — не такие наглые и бездушные как немцы, не такие грубые и жестокие как русские, не такие испорченные и обабившиеся как французы, никогда еще никого…
И тут же завизжал:
— Летучие мыши! Летучие мыши! It's a bat country! И ты тоже… — испуганно поглядел он на твое лицо. — Ты тоже… ты тоже bat!
Веджмин Герард сорвал с себя пояс безопасности, вырвав его с нечеловеческой, можно сказать, силой, не нажимая той красной кнопки с надписью PRESS, и-эх, веджминские эликсиры, плюс миллион к силе[63], неожиданно метнулся к двери с безумием в глазах и на ходу открыл ее. Ты затормозил с писком резины. Веджмин выскочил из машины, а ты за ним. Ехавший за тобой автомобиль разминулся с тобой буквально на волосок, с бешенным воем клаксона.
Ты стоял возле обелиска, возведенного в месте, в котором заканчивался давний австрийский раздел и начинался российский.
«В этом месте, по приказу Юзефа Пилсудского, Первая Кадровая Рота Польских Легионов 6 августа 1914 года, идя в бой за честь и свободу Отчизны, повалила пограничные столбы бывших держав-захватчиков», — гласила надпись на обелиске.
Веджмин Герард вытащил меч и попытался — что там ему стукнуло в голову — вскочить на капот твоей «вектры». Кто знает, быть может затем, чтобы потом взгромоздиться на крышу и с этой крыши испустить некий душераздирающий боевой клич, но он не допрыгнул, отскочил от крыла (увидав все это, ты застонал про себя, так как уже начал представлять походы в автомастерские с выправлением, покраской и так далее) и полетел вниз, в канаву, в которой стояла (и никому до сих пор не мешала) холодная, темная осенняя вода.
«А нехрен было валить пограничные столбы», — подумалось тебе. «Нужно было оставаться в спокойной Австрии, в спокойной Центральной Европе. Без каких-либо особых притязаний. Просто-напросто: спокойно».
Ты стоял и задумчиво глядел то на обелиск, то на веджмина Герарда, с трудом выбирающегося из канавы, визжащего и отмахивающегося от невидимых нетопырей. Ты размышлял о том, а как все это выглядело раньше. Народ бибикал и объезжал тебя полукругом.
«Ну, вот здесь, — думал ты, — Австрия заканчивалась, Галиция, а вон там, подальше — начиналась Россия; просто невероятно, что Россия так далеко влезала вглубь старой доброй Центральной Европы, в эти холмы, в эту порядочную деревенскость. Вот тут, — представлял ты, — стояли российские пограничники, — и тебе никак не удавалось их представить, хотя прекрасно знал, как должны были они выглядеть: на головах мохнатые кубанки, с черно-красной царской кокардой[64], в черных сапогах по колено и в светлых, обшитых мерлушкой тулупчиках».
Они охраняли пространства, тянущиеся отсюда, из-под Кракова, до самого Тихого Океана, до глубинной Азии, то есть — в центральноевропейском масштабе — до самого конца Вселенной, ибо, если глядеть из Вены, Кракова, Праги, Будапешта, и если это нечто растягивается до самого Тихого Океана, то оно, в принципе, просто не имеет конца. Это нечто становится бесконечным и непонятным.
Герард все-таки выкарабкался из канавы и теперь пялился на тебя совершенно безумными глазами. Тебе казалось — уверенным ты не был — но тебе казалось, что его глаза сузились до размеров кошачьих щелочек. «А вот возьми, Павел, и прихуярь ему», — сказал я тебе. «Въеби ему по самые зеленые помидоры и оставь здесь», — предложил я. Но ты не успел. Он прыгнул в твою сторону; ты, Павел, хотел увернуться, но сам поскользнулся на мокрой траве, и тебя занесло в сторону. Веджмин Герард врезался лбом в крыло твоего «опеля вектры» и упал в грязь. Точно такую же грязь, которую с недоверием пинали сапогами гвардейцы Наполеона, идущие отсюда на Москву[65], разглядывающиеся по сторонам, не имея возможности выйти из изумления:
— И вот ЭТО эти поляки называют своей Отчизной?
Герард тяжело поднялся, все еще бредя о летучих мышах, повернулся и с криком побежал в Речь Посполитую, в болотистое поле, куда глаза глядят, пробежал между любительским рекламным щитом с таинственной надписью УСТАНОВКА СХОЖДЕНИЯ и каким-то странным жилым строением, по форме напоминающем нечто среднее между дворянской усадебкой и башней контроля полетов на аэродроме; и так он мчался вслепую, через поле, перескакивая через комья земли и вереща во все горло.
А через какое-то время он превратился в маленькую точечку.
Ты стоял у пограничного обелиска, который уже ничего ни от чего не огораживал, во всяком случае — теоретически, стоящем себе и стоящем посреди земли, этой земли, и пытался самому себе представить, несмотря ни на что, как оно все должно было выглядеть, когда — все-таки — граница была. Когда, например, со стороны келецкой губернии сюда приехал сам царь Николай, когда по Семерке волоклась со стороны Варшавы его свита, а губернские крестьяне, потомки которых выстроили для себя по обеим сторонам шоссе довольно-таки нормальные, хотя и не слишком соответствующие какому-то стилю жилища, стояли по бокам высохшего во время засухи тракта с шапками в руках и открытыми варежками, потому что они впервые в жизни видели перед собой кого-то, кто был исключительно мифом и легендой, лицом с монет.
Ты представлял себе, как царские пограничные чиновники, зная, что приближается царь-батюшка, в панике красят таможню и гоняют кур, ругаясь на чем свет стоит, потому что им австрияки из Кракова везут мебель, чтобы они могли принять императора. А когда царь уже приехал и отправился спать, они ходили вокруг на цыпочках с тем детским волнением рабов и шептали «патише, патише, государь атдыхает, император атдыхает».
В конце концов, ты уселся в машину, закрыл двери и включился в движение. Поехал в давнюю Россию.
На пассажирском сидении лежал ящичек с эликсирами. Ты открыл его.
На дне лежал свернутый вчетверо листок бумаги. Ты его развернул.
То была карта. Описание дороги к черному князю Баяю.
«Ну да ладно, — размышляешь ты себе. — Геральт Геральтом, эликсиры эликсирами, — выпил еще Пеппера с водкой (скоро нужно будет прикупить, а то кончится), — но то, что Геральт после эликсиров видел летучих мышей, вовсе не означает, что и я увижу. Пони-металлюги повсюду видят подобные вещи: драконов, дьяволов, вампиров, нетопырей…»
Но ведь ты же не «пони», ну ладно, когда-то, в средней школе, ты, возможно и был таким и слушал «Айрон Мэйден», но то ведь было сто лет назад, так что никаких летучих мышей не будет. Так ты себя убалтывал, но, говоря по правде, уже начинал и побаиваться.
Едешь себе, ну ладно, чуточку перепуганный, через Михаловице, первую деревню по давней российской стороне, смотришь на рекламу трактира «Косиньер», и думаешь — а ведь неподалеку Рацлавице[66], хо-хо, место памяти, может стоило бы заехать, увидеть, думаешь, никогда ведь в Рацлавицах не был, а оно ведь рядом с Семеркой, а Семерку ты объездил в ту и другую сторону миллион раз; вот в принципе, если так подумать, то как раз Семерка, и ничего другое, и является твоей Отчизной. Ни Варшава, в который ты какое-то время жил, ни Краков, в который сбежал для того, чтобы спрятаться от Польши, и в котором живешь сейчас, ни Радом, в котором родился — ни одно из этих мест не является твоей истинной родиной; твоя Отчизна — это пространство между названными местами. Семерка.
Семерка — вот твоя Отчизна.
Пускай другие уроды едут, куда хотят, куда могут, в Вену, в Париж, в Лондон, а ты — родом с Семерки, и тут ничего уже не попишешь. Боже, именно с перспективы этой ёбаной дороги ты смотришь на мир. С перспективы этой ёбаной полосы асфальта. Еще хорошо, что асфальта, могло ведь быть и хуже. Ведь могло не быть даже и асфальта. Ведь асфальт на Семерке и так с недавнего времени. Только коммунисты заасфальтировали тебе, Павел, родину.
Ну да, немного ты поездил по этому свету, кое-чего попробовал, в конце концов — ты же редактор этого долбаного портала Światpol.pl, в котором ты занимаешься зарубежными делами, так что, бывало, случалась и какая командировочка, в основном — ведь именно этим ты занимаешься — к польским соседям: в Чехию, на Украину[67], на Балканы, в Румынию; случается иногда и Германия, Страсбуржик какой-нибудь с Брюссельчиком; оно понятно, patria maior (большая отчизна), Брюссель — словно наша вторая Варшава, вот только никто в это не верит, ведь как с польской перспективы поверить в столичность Брюсселя, ну как? В любом случае — ты не в состоянии принять какой-либо другой перспективы, чем перспектива Семерки, а ведь пытался.
Едешь, к примеру, в такую себе Чехию, садишься в пивной, приходит официант, и ты просишь пива, говоря «prosim pivo» и пытаясь придать этому «prosim pivo» чешский акцент, а точнее — акцент, который ты представляешь, будто бы он чешский, получаешь свое пиво, глядишь, никто ли не подсматривает, и проверяешь: действительно ли пена на два пальца, снова оглядываешься, никто ли не подсматривает, и кладешь на пену монету в пять крон и проверяешь, действительно ли она на этой пене держится; потом отпиваешь глоток, закуриваешь «петру» или «спарту», осматриваешь все эти хоббитские рожи вокруг себя и представляешь, вот как может такой вот чех глядеть на свет. Каким виден этот свет из маленькой чешской долинки. С одной стороны Германия, из которой пришли все культурные образцы и все формы, это же ведь только дурак не видит, что Чехия выглядит более ловкой, уютной и не настолько предупредительной Германией. Снизу у них Австрия, которая служит чехам средством поправить себе настроение, ведь это та же Германия, но более человечная и на расстоянии вытянутой руки, а в принципе выглядит точно так же, как Чехия, а может даже и хуже. На востоке Словакия, которая тоже служит чехам для поднятия эго, ведь это же — в сумме — такая себе чешская восточная украина, место — как оно говорят — цивилизаторской пахоты, и хотя Чехия над Словакией склоняется, руку по-братски протягивает, но чехи относятся к Словакии так же, как в Польше относятся к Украине, то есть: «это мы вас, братья, вытащили из варварства, так что идите-ка, давайте почеломкаемся, проявите благодарность, и нагнитесь-ка». А наверху — Польша. Уже чистый, по правде, Восток. Латинская версия России, где расстояния огромны, где полно заснеженной пустоты, города где обладают тонкостью и прелестью распаханных гаражных кооперативов, и где человек паршиво по этой причине чувствует, так что будет лучше это нечто обходить подальше. Польша, правда, делится на две части. Одна — это западная, оставшаяся после немцев Польша, которая
1) выглядит постапокалиптической, типа из Mad Max'a, потому что на развалинах давней, высокой немецкой цивилизации поляки в фуфайках лазят в вечной грязи, которую нанесли своими сапожищами на приличную германскую брусчатку;
2) и принадлежит чехам, которые всего этого так бы не испоганили, как эти поляки, что прилезли на этот запад с востока, а на самом деле — им следовало бы остаться, на этом ихнем востоке, поскольку они востоку принадлежат, по-восточному думают, по-восточному все хапают, ну а кроме того — Вроцлав, Клодзко и так далее — это все исторические чешские земли, так что все ясно.
А вторая Польша — это та Польша, истинная, восточная, католическая талибания и Татария, которая, было бы лучше, чтобы не была ни слишком крупная, ни слишком сильная, так как, в противном случае, будет напрыгивать и навязывать всем этот свой сраный способ видения мира — то есть, заставлять соблюдать собственные католические ценности и запрещать телепузиков.
Если бы ты, Павел, был чехом, ты бы наверняка так же думал, даже если бы был антинационалистом и противником всяческих национальных предрассудков; но подсознательно думал бы именно так, даже если бы и старался все это выпирать.
А еще дальше находится Россия, то есть, та гораздо слабее известная версия Востока, а если известная хуже, то уже и экзотическая, а раз экзотическая — то и манящая.
После того ты едешь на Словакию[68], удивляясь тому, что на чешско-словацкой границе вообще наличествует какая-то пограничная инфраструктура, что они вообще столь серьезно отнеслись к собственному разделу. Едешь через те горы, глядишь на все те городки, недавно выкрашенные яркими красками, на все те блочные дома, торчащие с гор и холмов, на те развалины горных замков, перемешанные с развалинами горно-перерабатывающих фабрик, проезжаешь мимо знаков, запрещающих въезд кроме обслуживающей и строительной техники, после чего садишься в пешеходной зоне какого-нибудь городишки, на площади, скажем, Словацкой Народной Полиции или Звездославской площади, заказываешь чесночную похлебку, вновь пытаясь употреблять акцент, который более чешский, чем словацкий, и представляешь картину мира со словацкой перспективы. И выглядит она так: внизу находятся мадьяры, которые выстроили в Словакии, в принципе, все, что было выстроено, и которые, хуи обвисшие, сделали так, что у Словакии нет никакой собственной истории, в связи с чем ей приходится отчаянно прикручивать в качестве собственной историю Великоморавской державы. На западе сидят чехи, вроде бы и о'кей, вроде даже спокойные ребята, но на самом деле — наглые перцы, которым кажется, будто только они чего-то там понимают, в связи с чем, милостиво допустили бедненьких словацких младших братиков к своей рафинированной культуре, которая, собственно, является ни чем иным, как провинциально-славянской копией Германии, так что нечего им так выступать. А на востоке находятся украинцы, то есть, мир мафии, блядства и всего самого паршивого, так что на Украине лучше и не показываться, поскольку или рикошетом пулю получишь, или на нож, очень случайно выставленный из-за угла, наткнешься. Или на голову завалится какое-нибудь советское или постсоветское временное здание. Поляки, в свою очередь, это комбинаторы и наглецы, населяющие громадную, загаженную равнину, которая начинается приблизительно на широте Кракова. И они, гады, оккупируют исконно словацкие земли, что лежат чуточку ниже того, в принципе даже и нормального города, потому что Польша — это плоскость, равнина, а Словакия — это горы. Хуже другое, что те словаки, живущие в польских горах, говорящие на языке, который сами поляки называют диалектами языка польского, но который, как известно любому словацкому ребенку, является попросту региональным вариантом словацкого языка, к тому же, надевающие абсолютно такие же национальные костюмы, которые носят словаки, обладают котелками, настолько проеденными польской пропагандой, что сами себя считают поляками, и эта коррозия уже практически неотвратимая, так что, в принципе, и пущай идут себе с Богом. Одним словом — полякам удалось сделать с ними то, чего не удалось сделать венграм со словаками, живущими по южным склонам гор: навязать им собственную перспективу. Так что, ничего не поделаешь, земля потерянная.
И опять-таки, если бы ты был словаком, тоже бы глядел на мир именно так, даже если бы бил себя кулаком в грудь и всем святым заклинал, что это не так.
А далее, опять же, находится Россия, то есть, та намного меньше известная версия Востока, а если известная хуже, то уже и экзотическая, а раз экзотическая — то и манящая.
Можешь, опять же, поехать в Германию, скажем, в Берлин, где ты ездишь на метро и городской электричке, где шастаешь по Кройцбергам[69] и Фридрихсхайнам[70] (если ты со знакомыми, то выпендриваешься, будто бы знаешь названия станций, улиц и месторасположение пивнушек), после чего пьешь Берлинер Киндл, хотя оно тебе и в глотку не лезет, но, хотя вообще-то пиво совершенно паршивое, зато в его названии имеется слово «Берлин», а ты желаешь хоть ненадолго почувствовать себя берлинцем, так что пьешь это их «Берлинер Киндл», хотя сами берлинцы это «Берлинер Киндл» не слишком-то и пьют, а когда слышишь, что за соседним столиком какие-то чуваки говорят по-польски, ты сам замолкаешь, украдкой прячешь польскую книжку и вытаскиваешь немецкую, после чего пробуешь представить мир уже с перспективы Германии. И выглядит все это таким макаром, что на западе имеется Франция, ранее неоднократно тебе надоедавшая, но сейчас несколько раз подряд настолько отпизженная, что и пикнуть не смеет, в связи с чем строит из себя лучшего приятеля, хотя, в глубине души тебя, сука, презирает; с юга находятся Швейцария, Австрия и вообще, та часть немецкого мира, которая от собственно Германии отсоединилась сама или которую оторвали, в принципе, и скатертью им дорога, папистам, потому что все оно ведь католическое, пускай еще Бавария к ним присоединится, так будет комплект, и адью, и ауфвидерзеен, и шванц вам в арше, аршлёхи ферфлюхтаные[71], а на востоке развалилось царство варварства, которое Германия неоднократно пыталась цивилизовать, и которое — вот же придурки! — цивилизовать себя не позволило, ну а раз не желает, то и пожалуйста, пускай и живет себе в своем дерьме, грязи и распиздяйстве: а ведь все прекрасно знают, что Германия у них бы там прибрала и выстроила приличную такую действительность, и это знают как сами немцы, так и те обосранные славяне, которые — ведь и так же — все, что имеют, так имеют от немцев, ну а если не желают — так черт с ними. Их дело, и пускай себе живут в этой своей Засрании, Зарыгании, Деревянии, Борделии и Пьяндылыжии. Только пускай не приезжают сюда воровать автомобили, которых сами не могут, блядь, произвести. И пускай знают, что абсолютно ничем в этих своих ворованных мерсах, бэхах, ауди, фольксвагенах и опелях они не отличаются от — скажем — кочевников, которые с верблюдов пересели на джипы и размахивают калашниковыми. От варваров, пользующихся цацками, созданными высшей цивилизацией.
А дальше находится Россия, то есть, та гораздо слабее известная версия Востока, а если известная слабее, то уже и экзотическая, а раз экзотическая — то и манящая. Россия тоже — понятное дело — страна варварская, быть может, даже более варварская, чем эта странная смесь славян и гуннов, что отделяют ее от Германии, зато она просто обожает всякие блестяшки, и с ней можно торговать. И с легкостью вызывать к себе восхищение. А кроме того, есть в ней что-то притягательно злое, дьявольское…
И если бы ты был немцем, то именно так бы ты и глядел на мир, даже если бы все это, и не знаю уже как, из себя выдавливал.
Ну а потом ты возвращаешься в Польшу, въезжаешь в эту бесформенную страну, ну совершенно, как будто бы никакой государственности там и не существовало, а только каждый поляк пытался по-своему формировать собственную реальность, как сам умеет. Едешь — правда — по новой автостраде или по отремонтированной дороге, но при том у тебя как-то и негде на ней остановиться, потому что городки давным-давно уже утратили собственную форму, потому что за ней никто не следил, вот они и превратились в случайное сборище построек, застроек, пристроек, надстроек, перестроек, просто строек. Кафешек в небольших городках либо нет, либо это пивнушки или пиццерии Верона без настроения, зато с громадной фотографией кривой башни в Пизе на одной выкрашенной пастельной краской стене и снимком гондольера в Венеции на другой, куда никто не приходит, если только не считать молодых пар, назначивших здесь свидание, или, максимум, пары марчинов, пришедших на пиво. В центрах таких местечек тоже незачем задерживаться, потому что, или все дрыхнут без задних ног, или все их обновление напоминает кошмарный сон: деревянные хибары обкладывают, допустим, поддельным мрамором, старые доходные дома утепляют пенополистиролом, вставляют заделки, обладающие изяществом тумака под зад, укладывают польбрук, а за урбанистическую концепцию отвечает сын шурина бургомистра, у которого в школе по рисованию была пятерка. Ведь в простых деревнях вообще ничего нет, разве что какой-то «АБЦ Маркет», иногда «Жабка»[72] или какое-то от него производное, и даже бедным-несчастным традиционным польским пьянчугам некуда деться, поскольку старые деревенские заведения нижайшей категории давно приказали долго жить, вот они и сидят по жестяным автобусным остановкам и посасывают плодово-выгодные крепкие алкогольные напитки или пиво из «Мира от Кепских»[73] за злотый с несколькими грошами по акции. И не существует общественного пространства, нет общества, оно не существует, сдохло и упокоилось, ничего не создавая; так что нет никакого места, куда можно было бы выйти на пиво и не смешаться с жульем или не чувствовать себя последним пьяницей. Нет такого местечка, где можно попросту быть собой, быть человеком, в меру довольным собственной реальностью, а не ненавидеть ее, презирать или же, наоборот: хвалиться ею на вырост, демонстративно носиться с нею и вопить: «Чего, не ндравится, сука? Носом крутишь?»
И все же, ты возвращаешься в ту самую Польшу, чаше всего потому, что другого выхода и нет, и ты тоже возвращаешься в Польшу, о'кей, ты возвращаешься в Краков, ведь ты же в Краков от Польши смылся, так что возвращаешься — и принимаешь снова польскую перспективу.
А в соответствии с нею, на западе сидит Германия, которая — как всем известно — представляют собой злой и враждебный, и опасный дорожный каток, который — если ему взбредет в голову — раскатает всю Европу, ну а восточную — с особым наслаждением, презрительно плюя на нее, но, пока что, тьфу-тьфу, Германии не хочется, пока что хищный германский орел превратился в похожую на плюшевого медвежонка квочку, так что пока что все о'кей. Как и каждый поляк, ты будешь поправлять себе настроение, утверждая, будто немцы глупее нас, они не такие креативные, не такие гибкие и вообще — все они банда роботов, ты будешь высмеивать их маниакальный охват публичного пространства, но в глубине души, в чем никому и никогда не признаешься, будешь завидовать им, завидовать тому, что у них имеется государство, которое они построили, и могущество, которое, благодаря этому, они достигли, и ты будешь знать, что поляки, очутись они на месте немцев, презирали всех так, как сейчас сами презирают украинцев, русских, белорусов.
Ибо Германия — это величайшая травма поляков, твоих, Павел, земляков, это угрызение совести, находящееся за Одрой-Одером, которое, следует признать, способно на самые величайшие преступления, но которое от твоего государства отделяет такая цивилизационная дистанция, как если бы она не была более тысячи лет вашим соседом, а находилась где-то на другой планете. Потому-то, как только вы, поляки, обнаружите в Германии что-то такое, что не действует, нечто грязное, не идеальное, какую-нибудь трещинку или пятнышко, вы сразу же щелкаете фотки, забрасываете их на Фейсбук и радуетесь как дети малые — вот, глядите, у них тоже чего-то там не вышло, так что не такие уж они крутые. Все абсолютно так, как если бы каждая такая фотка должна была низвергать миф о тевтонской непобедимости. Маленьким, понимаешь, Грюнвальдом[74].
А на юге находятся две небольшие и забавные, в сумме, страны; ну ясно, смешные, несерьезные, ежели посильнее ёбнуть, они бы перевернулись и посыпались, это ж как два пальца об асфальт, вот только они удивительно успокаивают. Удивительно мило вы в них, поляки, чувствуете. Наверное, потому, чего сами вы до конца и не понимаете, что они представляют ваше же представление о вас самих. Ибо вам кажется, что вы с Чехией и Словакией из одной и той же серии, будто бы ваше пространство очень даже походит на чешское и словацкое, что совсем даже неправда, ведь если ваше пространство на чего-то и похоже, то, скорее, на Россию с Украиной, а вам кажется, будто бы на Чехию и Словакию, в чем вас убеждают различные совместные группы, в которые вы входите: начиная с Вишеградской[75], которая и так не действует, и кончая языковой западнославянской группой, созданной для потребностей академических исследователей, зато улучшающей настроение. Вам кажется, будто бы в Польше все точно так же, как и в настоящей Центральной Европе, что города — это города, а не восставшие из могилы гниющие трупы городов, что деревня — это милая деревня, а не инкубатор всяческих патологий, в которой все, на чем можно было положить глаз, давным-давно заросло чем-то таким, что должно называться польской цивилизацией, но не называется, поскольку оно чуточку посконное, и это «все» считается неким переходным состоянием, а не цивилизацией. Вам кажется, будто бы в Польше все, как и там, так что в сумме, возможно, «у нас», в Центральной Европе, все несколько беднее и суровее, чем в Западной Европе, но и не так уже сильно; что Польша поднимается с коленей, и польское публичное пространство, быть может, чуточку и ободранное, но, в целом, приемлемое. Вы не хотите понять, что это не так, что живете вы в постапокалипсисе, в хаосе, в котором государство занимается только обрезками реальности, но всей реальностью заняться просто не в состоянии. Поскольку эта задача это государство переростает. И факт этот манифестируется в вашем публичном пространстве, вот только вы с этим не соглашаетесь.
А на востоке, на востоке находится пространство, к которому вы все так же принадлежите, но из которого постоянно желаете вырваться, и дело это является — в общем — и правым, и амбициозным. Но оттуда вас вырвали, вместе с границами, всего лишь чуть более полувека тому назад[76], и до сих пор вы имеете в себе слишком много востока, который вы ведь сами презираете, и который сами ненавидите; но ваша вроде бы западная церковь на самом деле — восточная, поскольку в ней больше византийской пышности, чем западной умеренности, в ней большее визжащих предрассудков и суеверий, тупого патернализма, визгливой стигматизации, чем тщательного диалога и уважения к ближнему. Ваши вроде бы как западные службы, в которых действуют, по идее, западные принципы, на самом деле являются восточными, поскольку они только лишь передразнивают западные решения, не чувствуя их смысла, не используя закон таким образом, для которого тот был сотворен, не обращая внимания на его дух, зато манипулируя буквой. Ваши вроде бы как западные ценности: права человека и согласие с непохожестью имеют значение лишь тогда, когда касаются вас самих, но и так их вам необходимо разъяснять, в противном случае — вы их не поймете.
И так у вас со всем. Слышишь меня, Павел?
Ведь слышишь, слышишь.
Ну да ладно, все уже ясно, все уже выяснено, теперь же нужно со всем этим как-то жить и что-то с этим сделать.
Слышишь, потому что ты сам обо всем этом размышляешь, глядя на центр Михаловиц, через который ты проезжаешь, и еще тебе известно, что иначе быть не могло, что и так все неплохо, если говорить о стране, по которой несколько раз туда-сюда прошлась целая история, и которая выползала из такого дерьма, из которая она вылезала. Если что-то случилось так, как случилось, иначе случиться и не могло. И все.
И вот едешь ты через центр Михаловиц, через место, которое давным-давно переросло свою деревенскую суть, но никогда не доберется до сути городской, потому что новых городов уже не творят. И не найдет оно — это место — соответствующей собственным амбициям формы, поскольку новые формы тоже никому не придают. Так что Михаловице со своим визгом неонов в центре останутся деревней с одной улицей с выстроенными вдоль Семерки псевдоофисными зданиями, немного застекленными, немного панельными, выстроенными без консультаций с каким-либо урбанистом; впрочем, а где в деревне взять урбаниста, дорогой мой, в связи с чем, из всего того, что ты видел в жизни, Михаловице более всего походили на Косово, где на сербской плоти албанцы самым диким образом выстроили совершенно новую страну, полностью закрывая и затушевывая то, что находилось там раньше.
С огромным облегчением выехал ты из Михаловиц, чтобы хоть на миг вздохнуть обычным, не зараженным Польшей пейзажем. До тех пор, пока вновь не въедешь в так называемый культурный (или окультуренный) пейзаж.
Ну ладно, подумал ты, глядя на счетчик топлива, пейзаж пейзажем, Косово Косовым, Польша Польшей, Семерка Семеркой, но нужно заправиться, потому что это совершенно ушло из головы, а стрелка уже в красном секторе.
Если бы тебе пришлось выдумывать для данного события какой-то заголовок, то предложил бы: Драма на Семерке. Красная линия практически пересечена.
Съезжаешь тогда влево, потому что видишь красивую, небольшую, можно сказать: камерную автозаправку, старенькая CPN[77], адаптированная к потребностям новых времен, на крыше надпись: SuperCarPol, перед станцией две колонки, а рядом — пожалуйста — станция LPG[78], а в паре шагов — ресторан Smakosz (Гурман): СВАДЬБЫ — ПОМИНКИ — ПРАЗДНОВАНИЯ ПЕРВОГО ПРИЧАСТИЯ — ДНИ РОЖДЕНИЯ — ИМЕНИНЫ — ПРИЕМЫ ПОСЛЕ ЗАЩИТЫ ДИССЕРТАЦИИ.
Ты подъезжаешь к колонке, выходишь, чувствуя себя как-то не по себе после всех этих веджминских эликсиров — ну вроде как после спида: язык как-то так стынет, шея, вроде как, тоже, чувства как-то странно обостряются, и вообще, совсем не чувствуется, будто бы что-то пил, а ноги как-то странно подгибаются, а все-таки, думаешь, неплохо было бы хлопнуть стакашку, не то, чтобы эликсиры запивать, но, стакашка — она всегда стакашка, сразу понятно, с чем имеешь дело; ничего, поедешь спокойненько, не спеша, не создавая угроз для дорожного движения, на девяноста, да где там на девяноста, самое большее — на семидесяти по незастроенной местности, обещаешь ты себе, а на сорока или даже на тридцати — в застроенной. И вообще, ты и не ехал бы по пьянке, но обязан, завтра утром тебе нужно быть в Варшаве, поскольку у тебя очень важная встреча, Очень Важная Встреча, а вообще-то ты знаешь Семерку как свои пять пальцев, потому что ездил по ней миллион раз, ну а помимо того, эликсиры эти вызывают то, что себя ты чувствуешь чрезвычайно трезво, ба, да просто как молодой бог, так что ты открываешь пробку бака, заливаешь топливо, задумчиво пялясь на неуклюжий логотип бензозаправочной станции SuperCarPol, на котором легковой автомобиль с глазами на месте фар и широкой улыбкой на месте решетки радиатора взмывает в небо, что твой Супермен, а к крыше этого автомобильчика привязан развевающийся плащ, одновременно служащий еще и польским флагом. Ты заливаешь полный бак, бензин, по счастью, дешевеет, так что по этой причине ты насвистываешь гимн Советского Союза, после чего заходишь на станцию заплатить, ага, вспоминаешь о технике безопасности, выходишь на улицу, вытаскиваешь из кармана жевательную резинку, чтобы, не дай Боже, никто ничего не вынюхал, оно же никогда не знаешь, с кем имеешь дело, кидаешь в рот одну подушечку, потом вторую и, на всякий случай, закидываешь еще и третью, астарожным нада быть, как говаривал в Киеве, покачиваясь за трибуной, президент Александр Квасьневский[79], прожевываешь несколько раз, пока обслуга в красных куртках-поларах с логотипом SuperCarPol пялится на тебя через стекло, как на ебанутого, и снова заходишь.
— Дгень добгый, с втогого, — говоришь ты полным жвачки ртом, мужик за стойкой улыбается тебе, а рядом с ним стоит четверо таких же, выглядящих братанами типов.
«И нахрена их столько здесь, на периферийной бензозаправке?», — думаешь ты.
Подаешь банковскую карточку, глядишь на вращающиеся на решетках хот-доги и думаешь, что вообще-то чего-нибудь и съел, еще не зная, то ли это просто похмельный голод, то ли постэликсирная гастрофаза[80].
— Дате пожалушта еще ходог, — говоришь ты с тремя жвачками во рту.
— Макси-сосиска или обычная? — спрашивает мужик за стойкой, а остальные, все в этих своих красных поларах, пялятся на тебя одинаково заинтересованным взглядом, похожими карими глазами.
«Это чего такое, — думаешь ты про себя, — это чего, блин, бойбенд[81], СуперКарПоль Бэнд, вот прямо начнут петь на несколько голосов и отбивать чечетку»…
— Абышнуюс-сиску, — отвечаешь ты.
— Колу не желаете, предлагаю по акции, всего три злотых? — спрашивает мужик, а остальные пялятся на тебя в ожидании, а чего ты ответишь.
Но ты чуточку в стрессе, сам это понимаешь, поэтому говоришь:
— А давате, — и поворачиваешься к стенке, на которой выставлены газеты с журналами, и на каждом кричащий вопрос, полезет ли Россия с армией в Польшу и в Прибалтику или не полезет.
А те, то есть, тот самый мальчуковый ансамбль с бензозаправки СуперКарПоль, тоже говорят о том же самом, то есть — о России.
— А что будет, если таки войдут? — спрашивает один, самый толстый и самый усатый, красный полар с трудом на нем застегивается. — Как думаете, НАТО нас защитит или не защитит? — допытывается он, после чего хихикает, и уже понятно: для него очевидно, что никто не защитит.
Один из бойбенда, которого называют Студентом, пытается что-то там сказать, что, в целом, а почему бы и не защищать, чего-то он там бухтит, что НАТЕ оно, вроде как, и не выгодно не защищать, потому что никто тогда НАТУ не станет доверять, и западу придется вновь монтировать всю систему безопасности, а другие его перекрикивают: а в тридцать девятом, Студент, тебя защищали? Ну что, защищали? А разобрались с тем, что целых три раздела[82] было? Разобрались, как же. Так что не будь такой умный и не пизди, ежели не знаешь; ты не бойся, они сами с собой разберутся, а ты не бойся, они разбираться могут, а остальное — хоть трава не расти, так что не бойся. В связи с чем Студент затыкается, чего ему отзываться, раз самый молодой, рангом чуть повыше желторотого, а самый толстый продолжает аргументировать:
— Значитца так, — говорит он, — сначала войдут в Ольштын и отдадут его немцам, ну, немцы, понятное дело, обрадуются и возьмут, потом сами вступят во Вроцлав и Щецин, их тоже заберут, а вы как думаете, что не вернутся за своим и не заберут?
— Ой-ой, так оно и будет, так оно и будет, — говорит средний, с усами, — а премьер с президентом куда сбегут? В Румынию?
— Как они сбегут в Румынию, если границы с Румынией-то и нет[83], — трезво замечает Студент, пользуясь случаем зарисоваться в компании, на что остальная часть бойбэнда честно кивает, тем самым говоря, что если Студент иногда чего и ляпнет, то не всегда и чушь. И тут же начинают размышлять над тем, куда сбежит начальство.
— Наверняка в Чехию или на Словакию, эт-наверняка там будут, — говорит один из бойбэнда. — По Семерке будут смываться, на Краков, а дальше уже по Закопанской трассе.
— Так давай им, — говорит на это самый толстый, — дорогу чем-нибудь перегородим, какой-никакой, — говорит, — баррикадой, чтобы и не проехали, а с чем этот хот-дог? Алло, прошу прощения, с чем пану этот хот-дог? Хот-дог пану с чем? С каким соусом?
До тебя доходит, что это он тебе, так что поворачиваешься в их сторону и говоришь с легким беспокойством, поскольку вновь чувствуешь на себе взгляд их всех:
— С огуфцом и мерикаским совсом, — отвечаешь ты.
— Но американский — оно очень острый, пан знает?
— Нгу, — говоришь ты и отправляешься платить.
— Пану счет или квитанцию? — спрашивает мужик за стойкой, а самый усатый продолжает рассказывать: — Ну, и чего будет, так нифига и не будет, ну, войдут русские и будут править, а вот как они будут править, так я не скажу, так как не знаю, но разве могут они править хуже, чем эти тут правят?
— Коррупции больше будет, — замечает один из бойбэнда.
— Ой, я тебя прошу, — тянет самый усатейший, — карупцыя. Я когда последний раз глядел, сколько у русских люди зарабатывают, так прям удивился, потому что совсем не меньше, чем у нас, а иногда — и больше.
— Ты чего херню несешь, — тут уже взбунтовались все. Быть может, он и усатейший, возможно, и жирнейший, но подобного рода святотатства личность даже с таки-и-ими атрибутами запросто так поляку говорить не может, не имеет он права сказать поляку, будто бы русский больше того зарабатывает, что лучше него, поляка, живет, ибо такого ну никак быть не может, поскольку такие слова поляку весь мир с ног на голову выворачивют.
— Ну-у-у, может где в Москве. Так шо не пизди, Кшисек, потому как, курва, если начнем сейчас тебя слушать, словно испорченное «Радио Марыя», курва, так шо иди, и не просто иди, курва, не морочь голову, и вали… вали…
— Так я в газете читал, Богом клянусь! — возмущается Кшысек, но уже видит, что пересолил, что контроль над остальными теряет, что сейчас на «Баунти»[84] начнется мятеж, так что он тут же начинает отступать. — А может в том сопоставлении фальшивые данные были… или ошибочные…
— Шех, — говоришь ты.
— Фишки пан собирает? — спрашивает мужик из-за стойки, отдавая тебе хот-дог.
— Не, — отвечаешь ты.
— Может открыть пану карточку на фишки?
— Не, пахибо.
— Только бы не правили, как Гитлер, — говорит мужик из-за стойки, но уже не тебе, а всем остальным членам бойбэнда. — Оно ведь во время войны та-акое было, мне дед рассказывал, что и не говори.
— А ты знаешь, что Гитлер по-настоящему про поляков думал? — обращается к нему самый усатый Кшысек, обрадованный сменой темы. — В тайных архивах нашли такие сведения, что на самом деле поляков он даже боялся и оченно их даже уважал, и потому так ненавидел и так мучил, а говорил, что самые умные во всей Европе, я вас прошу, и потому все оно так и было.
Ты вышел с тем своим хот-догом из помещения бензозаправки SuperCarPol, и тебе стало жалко, ужасно жалко тех несчастных мужиков из бензозаправочного бойбэнда, ты жалел весь этот народ, этих бедных поляков, которые, униженные, в первую очередь, сами собой, а после этого — униженные всеми в округе, пали столь низко, чтобы поправлять себе настрой отчаяной чушью, бреднями, высасываемыми из пальцев с вырванными ногтями, что высасываются со слезами унижения, ибо у них в головах не могло поместиться, ну как можно ими ну прямо так презирать и даже так ненавидеть. Да, ты прекрасно знал тот самый фальшивый, «найденный в тайных архивах» текст, который после завершения войны ходил по зализывающей раны Польше, а теперь, время от времени, всплывает в Сети.
«Поляки — самая интеллигентная нация из всех тех, с кем Германия встретилась в ходе этой войны в Европе, — якобы писал Гитлер Гиммлеру. — Поляки, по моему мнению, а так же на основании наблюдений и докладов из Генерал-Губернаторства, это единственный в Европе народ, который соединяет в себе высокую интеллигентность с неслыханной ловкостью. Это самый способный народ во всей Европе, поскольку, постоянно проживая в неслыханно сложных политических условиях, он воспитал в себе серьезный здравый смысл, нигде ранее не встречаемый. На основании последних исследований, проводимых специалистами Reichsrassenamt, немецкие ученые пришли к уверенности, что поляков необходимо ассимилировать в германское общество как расово качественный элемент. Наши ученые пришли к заключению, что соединение германской систематичности с фантазией поляков дало бы замечательные результаты».
Ну, и какой заголовок ты бы поместил для портала Światipolska.pl? Особо напрягать мозги нет смысла: Сенсационное открытие! Что на самом деле думал Гитлер о поляках?…
Тебе было жалко того беднягу, который все это выдумал, написал и опубликовал в «Глосе Великопольскем» в 1947 году, поскольку все то было фальшивкой, бреднями, и даже, блин-переблин, никакого Reichsrassenamt никогда не существовало. Тот, кто все это придумал, должен был быть одним из тех бедных поляков, твоих несчастных земляков, у которых все то, что с ними вытворяли немцы, просто-напросто не умещалось в голове. До него попросту не могло дойти, ну почему его народ немцы презирали до такой степени, что не желали, чтобы тот с ним хоть как-то сотрудничал. А презирали потому, ибо германское государство санкционировало и продвигало тот первый, грубый инстинкт, которым обладает житель богатой, кирпичной и мощеной страны, который видит соседа: бедного, ободранного, бредущего через грязь, через броды на реках, существующего в хижинах вместе со скотом. Приезжающего с мятой в руках шапкой к немецкому господину на работы и удовлетворяющегося миской квашеной капусты с парой марок оплаты. Осматривающегося горячечно-блестящими глазами по немецкому чистенькому подворью и не способного поверить в то, что видит, поскольку в его родном доме отец босиком выходил на деревянный порог и с того же порога ссал в грязь перед домом, а пес подбегал и облаивал струю мочи. А куры пробовали ее клевать…
И нацисты сказали немцам: ну да, все то, что вы о них думаете — это все правда. Они, те самые полузвери, и вправду заслуживают того, чтобы их стереть с поверхности земли. И это вот грубиянское, бауэрское презрение, то же самое, которое заставляет сейчас называть русских в Польше ёбаными кацапами в фуфайках, чехов — трусливыми пепиками и гнидами, поляков в Чехии — усатыми, вечно ужравшимися и вечно молящимися бураками, было возведено в ранг государственной идеологии. Стереотип сделался законом. А следующее из него презрение — официальным определителем отношения херренфолька к унтерменшацтву[85].
Да, да, был запущен тот же самый механизм, который запускался в отношении колонизируемых, презираемых африканских народов. Поляки никак не могли понять, что с ними происходит, так как им в голову не приходило, что именно к ним кто-то относится точно так же, как относятся колонисты к африканским неграм. К которым сами они имели, nota bene, точно такое же отношение, как и у других европейцев, и о которых они читали в своих «Вокруг света» и «IKC»[86], будто в Африке оно (то есть население) настолько ленивое, что если кнутом не подгонишь, так оно и не пошевелится, лишь бы только валяться под пальмой, и этому «ону» хоть раз в какое-то время просто необходимо бить морду, чтобы не разленилось и — предположим — не слопало кого-нибудь живьем или не трахнуло, поскольку это «оно» настолько похотливое, что беда. Так что, никакой разницы.
«Скотов необходимо истреблять» — думали те, которым довелось жить в местностях и общностях, где история с географией обеспечивали лучшие бытовые условия, чем скотине, и скотов истребляли. И они, эти скоты, понятия не имели, не знали, курва, за что. Чего-то предчувствовали, подозревали, вот только, курва, не были в состоянии во все это поверить.
Тебе хотелось плакать над поляками, над — как бы там ни было — твоим народом, принадлежность к которому судьба одарила тебя, пускай даже принадлежность эту ты разбирал на части, даже если бы каждый ее кусочек разглядывал под свет, обнюхивал, исследовал, стучал по ней, даже если бы ты эту принадлежность разбирал и собирал заново, словно автомат Калашникова или игрушку из кубиков.
И тебе было их — вас жаль.
— Пан забыл колу, — вышел за тобой тот мужик из-за стойки. Сейчас, на фоне темнеющего, осеннего неба он замаячил в своей красной куртке-полар. Он выглядел ну прямо как закат Солнца на далеком севере. — По акции, вы же не забыли.
— Спасибо, — сказал ты. — Земляк.
Мужик странно глянул на тебя и скрылся внутри.
Ты уселся в автомобиль, но на Семерку не вернулся. Проехал чуточку дальше, под бар «Гурман». В том же самом здании, только на тылах, размещалась станция сжиженного газа, и вот там-то, Павел, ты и припарковался, поскольку там как раз было место. Колеса захрустели по гравию, ты вышел. Касса станции выглядела как какой-нибудь партизанский самопал: все сбито из каких-то ДСП, снизу несколько бетонных блоков, замазанных краской, оконные стекла паршиво подрезаны. На стенке же, чтобы, как бы там ни было, но было красиво, висел пластиковый цветок в горшке. А в окно, чтобы было совсем красивее, было вставлена фотка Швеции. Вот сразу было видно, что это Швеция, ну ладно, Норвегия, ты знал это, хотя ни в Швеции, ни в Норвегии ни разу не был. Какая-то деревня на фоне зеленых холмов. Ровненькие, пряменькие шведские дома прекрасно сочетались с пейзажем, дома и пейзаж дополняли друг друга.
«Долбаная, — подумал ты, — Швеция. Вот где скукота, Боже, реальность тебя не щиплет, не раздражает, не подъебывает, все настолько гармонично, что блевать охота, тьфу!».
Шок в Польше. Мы — словно Третий Мир!!!
— Эй, пан, ты чего мне тут плюешься, — заявило лицо в окошке кассы станции продажи сжиженного газа. Только лицо заявило это, ты знал, скорее, по принуждению, лишь затем, что так сказать следовало, в этом высказывании не было ни грамма злости: брови ровненькие, глаза любопытствующие, губы не сложены в презрительную гузку, зубы не оскалены по-собачьему.
— А-а-а, — начал ты и не закончил, потому что, ну как объяснить кому-то, почему ты плюешься. — Это Швеция? — спросил взамен ты.
— Погодите, я к вам выйду, — сообщило лицо, и уже через секунду перед тобой стоял парнишка в черной курточке и черной жокейской шапочке. — Ну, Швеция, — сказал он. — Потому и повесили. Клево?
— Клево, — качнул ты головой, соглашаясь, и огляделся по сторонам. Подъездная дорожка посыпана гравием, а по сторонам дорожки из обломков кирпича было смонтировано нечто, что должно было, наверняка, походить на развалины старинной городской стены. Каждые полметра были поставлены упаковки из-под маргарина, заполненные землей, в каждой такой упаковке существовало рахитичное растеньице.
— Это я вышел перекурить с паном, — сообщил паренек, вытаскивая LM Lights. — Закурит пан элемчика? Или курите чего-то покруче? Оно не все элемы любят.
— А давайте, — сказал ты, вытащил одну сигарету и прикурил от его зажигалки. Пару минут вы глядели, как дым клубами поднимается над гравием, над кирпичной стенкой.
— А вот скажите, — начал ты, — вот почему, раз Швеция такая клевая, то для себя здесь, — показал ты на стенку с «маргариновыми» горшками, — вы поставили что-то подобное. Паскудное. Разве нельзя было чего-нибудь красивого?
Паренек поглядел на стенку и задумался.
— Ну… — наконец сказал он, — так оно ведь это по-нашему, эта вот стенка. Тут же пану не Швеция, а Польша.
— Зачем тогда вы вешаете себе Швецию?
Тот повернулся к тебе с удивленными глазами. Они блестели, словно у кролика.
— А потому что красивая.
— А разве Польша не может быть красивой?
Тот усмехнулся.
— Эх, пан… Польша — это Польша.
Вы уставились на стенку, на Луну, которая, несмотря на то, что ночи еще и не было, уже висела над малопольскими возвышенностями, словно апельсиновая лампа из Икеи.
— Стенку брат поставил, — сообщил через какое-то время кассир. — У брата вообще большая часть паев фирмы. И у его жены. А что у меня… так, децл процентов. Так что, на кой оно мне… Какое мне дело до стенки. Но, говоря по правде, совсем она и не красивая…
Бар «Гурман» выглядел именно так, как может выглядеть бар «Гурман» при национальном шоссе. Окна арочкой, оно, вроде как красивше, стильней, ну, древней что ли, средневековей. Ну, если так, подумал ты, тогда они замечательно совпадали со стенкой во дворе, но эффект средневековья портила оранжевого цвета штукатурка, которой бар «Гурман» был весь просто обмазюкан. И еще зеленая волнистая жесть на крыше. И желто-красная вывеска. И лебеди из разрезанных и выкрашенных белой краской шин на газоне.
Ты вошел вовнутрь. В ноздри ударил запах жареного и с дымком. На узеньких бумажных полосках, прикнопленных к доске из ДСП, было написано:
(здесь за «ГР» кто-то как-то робко, карандашом, приписал маленькими буквами: «рп»).
БИГУС[88] 7 ЗЛРП
ЖУРЕК[89] С ЯЙЦОМ 7 ЗЛРП
ЖУРЕК С ЯЙЦОМ И КОЛБАСОЙ 9 ЗЛРП
ФЛЯЧКИ[90] 9 ЗЛРП
ГУЛЯШ С ШАМПИНЬОНАМИ 10 ЗЛРП
ДЕВОЛЯЙ 14 ЗЛРП
ШНИЦЕЛЬ 14 ЗЛРП
БЛИНЧИКИ ПО-ВЕНГЕРСКИ 19 ЗЛРП
ЧАЙ, КОФЕ 4 ЗЛРП
— Водка у вас имеется? — спросил ты у продавщицы.
— Имеется, — ответила та.
— Тогда дайте с чаем.
— С сахаром и лимоном? — спросила та, вытирая руки о фартук.
— Ага, пожалуйста.
— То есть, скалолазку[91].
— Пускай будет скалолазка.
— Присаживайтесь, я позову.
Ты огляделся по темному залу, заставленному деревянными лавками. На стене висела еще довоенная картинка с Ангелом-Хранителем, спасающим ребенка от падения со скалы, хотя уже за то, что он разрешил тому же ребенку вскарабкаться на такую опасную скалу, ему следовало так начистить задницу, чтобы перья во все стороны полетели. На другой стене — какая-то общая картинка. Общий такой пейзаж. Дорога в грязи, деревца, мужики в сукманах[92].
«Именно так, в общем, — подумалось тебе, — именно так Семерка и выглядела. Так что здесь все адекватно».
Под картинкой сидела какая-то девушка. Бигос она уже съела, пластиковая тарелочка с остатками капусты была пуста; девица допивала чай. Она глядела в окно, в синеющий Праздник Усопших за стеклом. Всматривалась в автомобили, едущие по Семерке: ауди, форды, опели, хонды, тойоты. Новый подвижный состав польских шоссе, по которым еще недавно не ездило ничего, кроме маленьких и больших фиатов. И тяжелых коровищ полонезов; а еще жуков и ныс. Иногда попадалась лада, чуть пореже — волга или шкода. Еще имелись трабанты, вартбурги, дачии и заставы. Короче, весь СЭВ. Ну а если ехала какая-нибудь западная машина, то когда она парковалась, тут же подбегали дети и глядели на спидометр. И ты тоже в свое время пялился. Тебя доебывало то, что у родимых, восточных автомобилей было только 180 км/час, а у западных всегда 220, случалось — 240 и даже 260 или 280 — и хотя было известно, что ни один из них настолько не разгонится, все равно, впечатление производило. И никогда, будучи ребенком, помимо этого не мог ты понять, ну почему форды, фольксвагены и датсуны такие красивые, а польские машины — нет. Ну ведь, размышлял ты, чтобы спроектировать чего-то красиво, денег не нужно. Ведь только деньгами тебе поясняли тогда все различия между востоком и западом Европы. Они деньги имеют, а мы — нет. Все просто. Потому что у них капитализм, а у нас — социализм. Ну ладно, думал ты, у капиталистов имеется больше капитала, это даже из названия следует, нормалек, но, не доходило до тебя, ну почему, курва, социализм не может спроектировать красивых автомобилей?
Рядом с девушкой стоял рюкзак. На ее ногах — туристические ботинки. Не очень длинные волосы, с боков подбритые. Как у Джейсона Ньюстеда из «Металлики» в девяностых. На польку она не походила, но ты понятия не имел, откуда родом она могла быть. Потому что не походила она ни на немку, ни на шведку, американку и — тем более — на британку. Быть может, чуточку на француженку, возможно, чуточку, на венгерку. И ты понятия не имел, почему. Откровенно ты на нее не пялился. Так, поглядывал время от времени.
— Чай заберите! — раздалось возле бара.
Ты поднялся с места.
— С водкой! — раздалось в качестве продолжения.
Девушка усмехнулась и быстро глянула на тебя. Она носила очки в толстой красной оправе, из-за чего ее лицо выглядело как-то игрушечно. Ты тоже усмехнулся.
— Тебя подвезти куда-нибудь? — спросил ты. — А то я вижу, у тебя рюкзак. Ездишь автостопом?
— А ты ездишь после водки? — спросила она, указывая игрушечно-очковым взглядом на исходящую паром чашку у тебя в руке. Акцент у нее был восточным, но не русским, украинским или белорусским. То был польский восточный акцент.
— О, — сказал ты. — Нет, — прибавил.
— Тогда как ты собираешься меня подвозить?
— Сегодня, — приложил ты палец к губам, — случай исключительный. Завтра у меня очень важная встреча. Так что нужно.
Девица скривилась.
— Я как-то раз по пьянке ехала и разбила отцу машину о колодец во дворе.
— А ты откуда?
— Из Вильно[93].
— О, полька из Вильно.
— Возможно, я и полька, а может и не полька, — сказала девица. — Сама уже не знаю. Человек я, ось.
— Ось?
— Ось. Не нравиться?
— Нрави ше. Нрави. Кьют такое[94].
— Сам ты «кьют», — сказала она, но так, чтобы было ясно, что кьютом тебя никак не считает, совсем даже наоборот. — И куда ты едешь, пьяный?
— В Варшаву. Там у меня важная встреча.
— Про это ты уже говорил, — бросила она. — Что важная. Что же, раз важная, так важная. Ну, тогда меня не подвезешь. Потому что я в Краков.
— Автостопом?
— Да, — ответила она. — А что?
— А что может быть… Ну ладно, тогда, как говорят, годспид[95].
— Сам ты годспид.
— Да нет, похоже, что это ты.
Девушка игрушечно улыбнулась.
— Я впервые в Польше, — сообщила она.
— Правда? — удивился ты, совершенно серьезно, и пытался представить себе ту польскую Виленщину, ту квази-Польшу за пределами Польши, что уже десятилетия живет по-своему, по-другому развивается и является чем-то совершенно другим по сравнению с Польшей-Польшей: скучной, серой, обыденной, которую знаешь навылет, как свой карман, до рвоты…
«Иная Польша», — размышлял ты. «Иная Польша существует».
— А ты не спросишь, как мне в Польше нравится?
— И как тебе в Польше нравится?
— Видишь ли… — сказала она, немного приблизившись к тебе, и ты почувствовал, что в ее чае тоже имеется водка. Наверняка для разогрева — через всю Польшу автостопом… — Я уже неделю по Польше езжу. Автостопом, по-другому, поездами, автобусами, маршрутками, но лучше всего — автостопом. С людьми, понимаешь, есть кантакт.
— Понял. Кантакт с людьми.
— Ты знаешь, — сказала она, отпив чаю с водкой, — я себе всю жизнь Польшу представляла. Всю жизнь, когда польский язык учила, как мне мама и бацька пра Польска рассказывали. Про Краков, что там Сукеннице и вавельский дракон, а на Вавеле короли в красивых гробницах; что в Варшаве дома высокие и улицы широкие; что поля, луга, леса, горы, всё, что держава могучая, что на море красивые польские города стоят. Когда я, слышишь, слышала название, например, название Ченстохова, Кельце, Шидловец, Илжа, Хенчины — то было так, словно я названия из сказки слышала. Варшава! Как я ее себе представляла: Варшава! Варшава, город-герой, мама рассказывала, что к Висле сходишь с высокой горы, что на самом верху Старэ Място, а ниже улицы сходят к реке…
— Ну и что? — спросил ты. — Сходят.
Она наморщила лоб и поглядела на тебя с сожалением.
— А внизу огромная стоянка на сухой грязи, а над самой Вислой водочные бутылки, дикие кусты и сорняки.
— Чего? Сорняки?
— А когда поехала в Илжу, даже не знаю почему, но больше всего всегда хотела поехать в Илжу, наверное, потому, что там, у меня дома висела такая картинка с Илжей на стенке, там замок на скале высокой, там же городок маленький за стенами, там река широкая, всегда красивее всего я представляла Илжу, такая вот еврапейская идиллия, вот… — вздохнула она.
— Ось, — вздохнул и ты.
— И я поехала в ту Илжу, блин, курва, пиздец, автобусом ехала, темно, холодно, пересаживаться нужно в какой-та жопе, приехала я в эту Илжу, а на автостанции какой-то конец света, какие-то будки стоят, люди смурные — как в Норильске, спрашиваю, как на рынок попасть, а они: «О, русская? Торговать? Рынок? Базар?», а я им: «Сами вы „русские“». Рынок, старый город, замок, где все это?; они: «Замок — вон там, а рынок — туда». Ладно, иду я на тот рынок, прохожу мимо какого-то, бля, универмага[96] — так и написано, все разваливается, гадкое, как будто людей нет, только все само уже сгнило, словно никакой власти никогда не было, а управляли какие-то партизаны, занимающиеся лишь ремонтом того, что в других городах слямзили; ну ладно, прусь я на тот рынок, а там, курва, карнизы, дамские тряпки, клей атлас, всякое говно, темно, хуй, какие-то гопники в адидасах пьют водку в городке аттракционов, а идти некуда, даже на кофе. Было уже поздно, задерживаю женщину, спрашиваю, где тут гостиница, а она мне: «Ты чего, русская?», а я ей в ответ: «Сами вы русская, где гостиница?», — спрашиваю, а она мне: «Только не таким тоном, детка, а то не будем разговаривать», ну и уходит, тогда я к одному мужику подхожу, спрашиваю: «Где тут гостиница?», а он мне: «А нету». Да как же, спрашиваю я, нету, замок имеете, рынок имеете, а гостиницы не имеете? Он: «А ты чего, русская? Так может — говорит и еще ухмыляется, черт — у меня переночуете?» «Пошел ты нахуй», — я ему, и апять, взбешенная, возвращаюсь на автобусная станция, и тут уже подходит маленький такой гопничек, мальчик, а уже сигареты курит, подходит и говорит: «Слушай, мне надо с твоего телефона позвонить, а то у меня как раз бабушка умерла, так мне нужно в скорую или в полицию позвонить, или куда там еще надо, а свой я потерял».
Ну я тогда ему на все это говорю: «Слушай, так пошли к бабушке, поглядим, может она и не умерла, может она в коме, может еще удастся помочь», а он пялится на меня и спрашивает: «Ты чего, русская?». «Сам ты русский» — это я ему, а он: «Ладно, кароче, неважно…»
— Что, «кароче» сказал? — спросил ты.
— Сам ты кароче. И он спрашивает, так как с телефоном, я же ему повторяю: «Давай пойдем к бабушке, поглядим, точно ли она умерла», а он: «Курва, я что, свою бабку не знаю или чего? Я знаю, когда она откинулась, так дашь мне, курва, телефон позвонить?»
Ну а я так подумала себе, что он явно хочет с моим телефоном смыться, дашь такому телефон, и больше уже не увидишь, ну и пошла дальше, села на первый же автобус, как раз на Радом, и поехала, вот только в этом автобусе все время плакала по своей Илже.
— Так погоди, эй, — подпер ты голову руками, — а у вас, случаем, не хуже?
— А когда ты в последний раз у нас был? — весело спросила она. — Ну, — прибавила она тут же, — пака.
— Чего?
— Чао.
— Пака. А куда потом едешь? После Кракова? Или какое-то время побудешь?
— Нет. Дальше еду. На юг. В Стамбул. Это моя очередная мечта, Царьград. — Эх, — мечтательно подняла она глаза, — ты знаешь, еще ведь немного, и Царьград был бы наш? Под конец XIX века был ведь такой шанс, эх, ты представь…
— Так это что значит? — не понял ты. — Наш или чей?
— Ну, — усмехнулась она, — русский.
— Погоди, — у тебя все в голове перепуталось, — наш или русский, то есть, как это наш, когда русский…
— Ну так што, — покачала она головой, надевая рюкзак. — Я дома, с родителями, полька. А из дома вышла — а там Польши уже нет, паляк.
— Так имеется же Виленщина, — сказал ты. — Там другие поляки.
— Вот, паляк, — заявила вильнючка. — Вы все нацианалисты, вам никак не панять што можно па другому думать.
— Чего-о? — высунулась из-за стойки продавщица.
— Если па-другому — не понял ты, — паляк — или наш, или русский, ну, курва, ты или полька или русская, ну, привет…
Выходила она, смеясь. Потом ты увидел, как она становится у обочины Семерки, как выставляет палец вверх, а коленку в сторону трассы, и как моментально останавливается какой-то водила фуры, она же вскакивает в кабину и уезжает.
Русский Стамбул, размышлял ты, расплачиваясь за чай с беленькой, ну да, был такой шанс, правда. Русские заняли бы Стамбул в 1878 году, если бы Запад их не придержал; только, ого-го, ты уже представлял себе тот русский Стамбул, ну, ессно, обваливающуюся штукатурку Ая-Софии замалевали бы толстым слоем масляной краски, и на этой краске штукатурка бы и держалась; придорожные бордюры были бы высокими и выкрашенными белой известкой; а через весь город проходил бы огромный и широкий Бульвар Ленина, который рассекал бы Константинополь на две практически не связанные одна с другой части, поскольку через запруженную тремя рядами машин и стоящую в вечной пробке мостовую переходить было бы сложно, а переход по подземному туннелю, выложенному обоссаным мрамором занимал бы минут тридцать. По приморским бульварам прохаживались бы гопники в трениках и черных кепках и потолстевшие мусора в фуражках-аэродромах. Повсюду троллейбусы и подсолнечная лузга.
Ну и вообще: в пригородах, в тени мечетей, переделанных сначала в церкви, а потом в музеи атеизма, постсоветские пенсионеры чинили бы свои волги и москвичи; но, может, кто знает, Советский Союз заложил бы и в Константинополе автомобильный завод, Константинопольский Автозавод, КАЗ; над Босфором дымили бы трубы, над Золотым Рогом протянули бы трубы теплоцентрали. Центр города, где сейчас находится Султанахмет, выложили бы тротуарной плиткой, еще более уродливой, чем наш польбрук, псевдо-мавританской формы, с выдавленными псевдо-арабесками. В этом районе было бы множество элегантных магазинов и масса паскудных вывесок, а дальше, уже за пределами центра, продолжалось бы веселое распиздяйство, просто замечательно бы превращались в развалины генуэзские дома в Пере и Галате, между самостроями над морем Мармара бабули в платочках развешивали бы белье, а дедули в тельняшках попивали бы «балтику» или какую-то там водочку, спокойненько, без нервов, как они это делают летом в Севастополе. Спальные районы начинались бы уже за Блахернами. Балконы были бы застроены любым возможным способом: кто мог позволить себе кондиционер, тулил бы себе кондиционер, кто не мог — на время жары заслонял бы окно блестящей алюминиевой фольгой, как это делается в южной России. Лестничные клетки были бы мрачными и ободранными, по ним бы ходили люди, которым надоело жить. На базарах бабушки торговали бы оливками и рыбой.
Или, — продолжал ты фантазировать, спускаясь по ступеням бара «Гурман» и все так же, несмотря на потребление чаю с водкой, чувствуя странную мягкость в ногах после эликсиров, — возьмем Гавайи. Ведь русские были и на Гавайях. Даже форт начали строить, — думал ты, усаживаясь в машину и запуская двигатель, — Форт Елизаветы, который, наверняка, если бы они там остались, превратился бы в какой-нибудь Елизаветград, а после революции — только если бы на Гавайях была революция, и он не превратился что-нибудь типа русского Тайваня, — его бы переименовали в, скажем, Комсомольск-на-Гавайях.
Ты выехал на Семерку и глазами, как везде говорят, воображения уже видел русских, валяющихся на замусоренном сигаретными бычками и пустыми бутылками райско-гавайском пляже и решающих кириллические кроссворды. Маршрутки ездили бы из Южногавайска в Северногавайск, думал ты по пути, в деревнях по дороге (Тихоокеанская, Алёханская — или даже Алоханская — Партизанская, Электрифическая, Ленино-Гавайская) повсюду были бы объявления «СДАМ КВАРТИРУ У МОРЯ», а в приморских курортах жгло бы такое русо-диско[97], что все чайки и нерусские туристы смылись бы как можно дальше, — размышлял ты и даже не заметил, что сам едешь странным слаломом, а когда склонился над проигрывателем, чтобы вытащить из него оставленный веджмином Герардом диск группы «Сабатон», утратил дорогу с глаз. Вдруг раздался глухой треск, ты почувствовал рывок, твое тело больно врезалось в пояс безопасности, голова полетела вперед, шейные позвонки хрустнули, что, кстати, даже принесло тебе временное облегчение.
Грудной клеткой ты ударился в руль, голова чуть-чуть не достала до лобового стекла. И все это происходило медленно, о-очень ме-е-едленно. Очень медленно, чрезвычайно ме-е-едленно трескалось и лобовое стекло. Ты видел, Павел, как паутина трещин расходится по всей его ширине и длине, как — наконец-то — стекло сыплется и выгибается, свисая на имеющейся в средине пленке, а в машину врывается свежий ноябрьский воздух вместе с тонкой ноткой кладбищенского стеарина.
А въехал ты, Павел, в канаву, срезав при этом придорожный крест, а точнее — даже два креста. Один — поменьше, в память смерти в 2008 году молодого, восемнадцатилетнего водителя ауди А3 1.9 Адриана Мачонга — поскольку именно здесь, в одну прекрасную июльскую ночь, парню восхотелось узнать, а дожмет ли он стрелку до правого края спидометра. Потом имелся крест побольше, обычный, придорожный, деревянный, который, случаем, стоял именно здесь. И ты въехал в глубокую придорожную канаву.
Но все это, Павел, ты выяснил только лишь после того, как ты каким-то макаром вылез из машины и, все еще в состоянии шока, закурил. Ты осмотрел разбитый капот и фары. От обеих пробитых шин остались какие-то тряпки; эх, вздохнул ты, потом поглядел на срезанный тобой памятный крест. Адриан Мачонг глядел на тебя с фотографии укоризненно, словно малорослый мрачный тиран. «Был полдень, но Солнце для него погасло», — гласила надпись под снимком, и далее: «Он увеличил число ангелочков».
«Ясно».
Придорожный крест лежал в паре метров дальше. Руки Иисуса оторвались, так что Христос висел теперь совершенно как в «Пепле и алмазе» — вверх ногами.
Сзади остановился какой-то автомобиль. Из канавы, в которую ты сверзился, его не было видно.
«Ой, нет, — вдруг дошло до тебя, — нет, блин, полиция, дорожная инспекция, скорая помощь, а я ведь пьяный, плюс эликсиры, и отправлюсь сидеть, и права отберут, но прежде всего — не доберусь на завтрашнюю встречу…»
— Эй! — услышал ты женский голос, — вы там живы? С паном ничего не случилось?
— Все в порядке! — крикнул ты в ответ. — Нормально! Шурин уже едет с лебедкой. Спасибо!
— Ну ладно! — ты услышал щелчок двери, запуск двигателя, первая скорость, вторая скорость.
«Так, сейчас…», — ворочал ты мысли, а небо над тобой розовело, что-то слишком долго длится этот закат, чего-то этот ноябрьский день не желает кончаться; да и хорошо, потому что он красивый, умирающая зелень и коричневые комья в розовом, холодном свете, и какое-то осеннее облегчение в воздухе. «Погоди, погоди, — рассуждал ты, — нужно избавиться от этой машины, ведь начнут же расспрашивать, что да как, приедет полиция, начнет расспрашивать, идентифицирует тебя, станут устраивать проблемы — а ведь тебе нужно ехать дальше, еще дальше, в Варшаву, в самую глубину Польши, потому что там у тебя очень важная встреча, как оно обычно в Варшаве, это понятно, но — а сейчас нужно действовать, и действовать быстро…»
— Пан?! Пан там жив? Ничего не случилось?
…действовать, очередной самаритянин на дороге, а не пошел бы ты нахуй, добрый человек.
— Да, да! Спасибо! Все нормально, только со склона соскользнули, все о'кей, тесть уже гонит трактор, чтобы вытащить!
— А ничего не надо? У меня лебедка имеется, — похвастался голос.
— Спасибо, спасибо!
— Точно?
— Да.
— Ну как пан желает, — голос был несколько обижен.
Хлопок двери, глубокий бас внедорожника.
«…о'кей, — размышлял ты, — надо срочно сматываться, пока не приехала полиция, вектра пускай остается тут, она подождет, подожди тут, вектрочка, завтра буду вечером возвращаться, так я тобой займусь, спасу, не оставлю я тебя здесь, ты у меня храбрая машинка, мы же пережили с тобой, согласись, много чего, в Польше, бляха-муха, лошадей не добивают, тем более, лошадей верных, а ты — „опель вектра“, являешься новой волгой Восточной Европы, новым полонезом, новой ладой, новой шкодой, ты у нас „гнется не ломается“, ты у нас самая героическая машина, ты — шестизарядник пограничья, ты — легенда, ты достойный наследник всех тех восточных автомобилей, которые способны проехать все Карпаты, Среднюю Азию, Балканы, Проклятые Горы, Военно-Грузинскую дорогу, въехать на Кавказ, пропахать Черкессию, Трансильванию и Швенты Кшиж, прорваться через существующие и несуществующие страны, пережить нападение медведей в Бещадах — и даже не вспотеть».
«Но сейчас, вектрочка, извини, никто не должен меня, — лихорадочно думал ты, — здесь увидеть, а не то мусора свинтят, а мне надо в дорогу, на север, не на запад, не на восток, а именно на север, в наименее возбуждающем направлении». Ну что же, такова селяви, географии не выбирают, потому ты карабкаешься по зеленому склону, открываешь торчащий кверху багажник вектры, вытаскиваешь из него свой рюкзак; а в нем совсем немного, вещи на один день, ведь завтра собирался и назад, так что он почти пустой. Хорошо еще, что не собрал чемодан, пришлось бы сейчас, курва, тащить его с собой; так что берешь рюкзак, размышляешь над тем, а не забрать ли регистрационные таблички и не соскрести ли регистрационную наклейку с лобового стекла, чтобы усложнить мусорам идентификацию, но, в принципе, а нафига, все равно ведь оттащат его на охраняемую стоянку где-нибудь в Сломниках или Мехове, хрен там их знает, все равно, машину придется разыскивать, выкупать и долго-долго объясняться, зачем ты ее здесь оставил, ну да ладно, хуй с ним, все это завтра, а сейчас — линяю!
Ага, вспомнилось тебе, заработанный — что ни говори — в качестве добычи ящичек, веджминский сундучок с эликсирами и с картой, ведущей к черному князю, как там его звали, Баяю. Ты открываешь дверь с пассажирской стороны, ага, имеется, валяется на полу, закрытый, не рассыпался; ты поднимаешь его — какой-то он тяжелый, на удивление тяжелый, осматриваешь с нижней части и видишь: пряжечка. Раскрываешь ее и на ладонь тебе выпадает, о-хо-хо, небольшой пистолет, маленький такой пистолетик, ага, размышляешь ты, интересно, а именно такой был в случае Ярослава Качиньского[98]. Узнаешь, это Смит-энд-Вессон Сентениал, пятизарядный, а к нему еще и три круглых обоймы.
— О-о, — заинтересованный, говоришь ты, глядишь, а на рукоятке выгравирована надпись, присматриваешься: «Герарду — если эликсиров будет недостаточно», а с другой стороны: змея и надпись «DON'T TREAD ON ME» (НЕ НАСТУПАЙ НА МЕНЯ).
«Хо-хо, — думаешь, — ты гляди, нужно будет Герарду отдать, если удастся встретить, наверняка он получил его от какой-нибудь киски-корвинистки: веджминки или Йеннифер, или, — подумалось тебе, — может и не отдавать, ведь он же чистый псих, в особенности, после всех тех эликсиров, во всяком случае, — думаешь, — перед тобой еще долгая дорога, правда, ты потерял коня, зато имеешь револьвер». Ну да ладно, а теперь и вправду нужно отсюда съёбываться…
— Эй, вы! Пан там живой? Помощь нужна?
…бли-и-ин…
— Благодарю вас. Все нормально!
— Может, вызвать пану скорую?
— Нет, не надо! Сюда уже коллега на техпомощи с лебедкой едет!
— Ну пану и не повезло!
— Такова жизнь, — орешь ты, лишь бы тот отъебался.
Глядишь, а мужик уже слазит по склону.
«Ну, чтоб ты сдох…»
Клетчатая рубашка, джинсы, волосы соль с перцем, словом: член локальной элиты. А может даже и краковяк, построившийся в пригородах.
— А ну, пан, покажи, — говорит он. — Может чего и сами сможем.
«Курва, — думаешь ты, — ну правильно, ты же в деревне, сейчас тут к тебе свалится десяток деревенских гуру, встанут вокруг развалины, станут пинать ногами по шинам — даже если те пробиты — будут ломать головы, чего тут можно сделать, советовать станут, даже если советовать и нечего, будут пытаться открыть капот, хотя и непонятно, а на кой ляд, потом приедет полиция, а я пьяный, наэликсиренный…».
Ты глядел, как твоя рука поднимается, как ты целишься в мужика из сентениала, и слышал собственный голос, в котором было ни грамма злости:
— Уйдите отсюда, пожалуйста.
— Пан, — проглотил слова мужик, — ты чего, пан!
— Ну…
— Но, это ведь недоразумение, — упирался мужик вместо того, чтобы сматываться, — я только помочь хотел!
— Ну! — слегка повышаешь ты голос. Он чего, курва, не видит, что ты в него целишься? — Los, los, — вспоминается тебе известная фраза из социалистических военных фильмов, и ты надеешься, что, возможно, хоть она подействует. В конце концов, мужику, на глаз, лет пятьдесят с лишком, именно его поколение воспитывалось на Клоссе и четырех танкистах[99].
— Но, погодите… — у мужика явно не имелось инстинкта самосохранения, — вы чего… ну, отложите же эту штуку, не надо насмехаться, лучше покажите машину, как оно вообще случилось? Ну вот, пан крест срезал…
«Бляха-муха, — подумал ты, — это же один из них, один из твоих земляков, один из Упрямых-в-Жопу, один из Неуговариваемых, один из Лучшезнаек[100],именно на них стоит Польша, это они срывали сеймы, потому что знали лучше, это они заливали сала за шкуру захватчикам тем, что тяжко и мрачно стояли на своем, именно из таких должен был быть Држимала[101]».
— Слушайте, — сказал ты почти что умоляюще, — вы чего, не видите? Из пистолета в вас целюсь! Так что идите-ка домой…
— Э-э-э, — сказал мужик. — Наверняка ведь пугач какой-нибудь…
Ты глядел на то, как твой палец нажимает на спусковой курок, как неспешно проворачивается барабан, и как из пяти патронов остается только четыре.
— Курва-мать, пан чего, охренел! — завопил мужик, глядя на простреленную табличку с надписью КОШМАР КРОТА — СРЕДСТВО ОТ ПОДЗЕМНЫХ ГРЫЗУНОВ — ПРИМЕНЯЙ В СВОЕМ ОГОРОДЕ! — Блин, курва, чего пана в башку ёбнуло? — сопел он, карабкаясь на склон, растопырив руки словно готовящийся взлететь журавль, — сейчас я на тебя, хуй ты ёбаный, полицию нашлю, сейчас сюда с соседями прибуду, я к тебе, курва, с добрым сердцем, а ты на меня с браунингом…
«Ну ладно, — подумал ты, — самое время съёбываться».
«Так и машину, — пришло тебе в голову, — нельзя здесь оставлять. Нельзя позволить, чтобы меня идентифицировали. Хрен уже с той ездой по пьянке, но терроризирование спокойных граждан огнестрельным оружием — это дело другое».
Ты оторвал регистрационный номер с переднего бампера и сунул его в рюкзак. Забрался на склон и то же самое сделал с задней таблицей. Рюкзак не хотел закрываться, но как-то удалось. Потом ты открыл бак «вектры», открыл бак своего «опеля-блиц», поцеловал его серебристый кузов, сказал ему что-то дебильное, типа: «ты умираешь как солдат», стащил с шеи шерстяной шарф-трубу — что ни говори, уже осень, и сунул его в бак, чтобы хоть немного напитался бензином, вытер ним горловину бака, черт подери, ведь только-только заправился, курва, мало того, что машина идет к чертовой матери, так вдогонку еще несколько сотен за топливо. Плюс четыре десятки за «трубу». А потом ты запихнул шарф в бак и подпалил. И сразу же начал удирать. В поля, между деревьев, в рощу, что имелась неподалеку от шоссе.
К твоему изумлению, сразу огонь не появился. Ты уже начал побаиваться, что придется возвращаться, чтобы все исправить. Но когда уже зажглось, когда взорвался бензобак, ты глядел, как взрывается огненный шар, который потом разлился по траве, по кузову, по кресту, возведенному в память Адриана Мачонга; ты глядел, как загорелся сбитый придорожный крест и висящий вверх ногами Иисус, и этот огонь так замечательно осветил темнеющее и как-то не желающее прилично стемнеть осеннее небо, что тебе уже и не хотелось верить, что еще-либо может быть столь красивым. Ты не мог отвести глаз, но, что ни говори, должен был. Ты держал руку в кармане, стискивал рукоять сентениала и быстрым шагом маршировал куда глаза глядят, в поля, в польскую грязь и комья земли.
Ты шел через деревню, польскую деревню, потрескавшийся асфальт выглядел так, как будто бы был здесь всегда, с самого сотворения света; он выглядел словно ковер, расстеленный на традиционной польской грязи. Ты шел через какую-то деревню неподалеку от Семерки, за спиной, если оборачивался, еще видел зарево от твоей горящей и уже мертвой вектры, которую, идиот, ты убил, убил свою верную машину, и убил по причине собственной дури, а ведь все общественные рекламы только и вопят: «Выпил? Не выезжай!!!», а ты, придурок, не только пил, хотя все оно вышло как-то странно, совершенно случайно, так еще и жрал какие-то, хрен знает какие, веджминские эликсиры; нет, блин, это какой-то пиздец, едва прошел час после твоего выезда из Кракова, а ты уже пьяный, с наркотиками в крови, устроил аварию, спалил свой автомобиль и, вполне вероятно, за тобой гонится крестьянское ополчение, мои тебе поздравления! Впрочем — ты до сих пор понятия не имеешь, действуют те веджминские эликсиры или не действуют, онемение шеи давно уже прошло, правда, до сих пор странно покалывает пальцы на руках и ногах. И теперь ты бредешь, куда глаза глядят, пройдешь эту деревню, потом — другую, лишь бы не попасться на глаза тому сельскому коллективу, который сейчас, наверняка, танцует возле твоей горящей машины. То ли танцует, то ли просто торчит рядом, пинает горящие шины и пытается вскрыть горящий капот, чтобы увидеть, а чего там с двигателем, и подкинуть на эту тему парочку умных слов.
Ты идешь, проходишь мимо придорожной часовенки, в которой святой Христофор тащит Христа на спине, держа его ноги под своими руками. Иисус выглядит так, словно управляет Христофором, с миной превосходства указывая тому направление. У Христофора, в свою очередь, морда туповатая и отчаявшаяся, оба походят на парочку Ходор-Бран из «Игры Престолов»[102]. На столбах висят бумажки с надписью КУРЫ, дома здесь удлиненные, низкие, когда-то они были деревянными, такова здесь традиционная застройка, но многие устроили их утепление пенополистиролом; а между ними, впрочем, видны три слоя достроек — первый слой, простые дома шестидесятых голов, с наклонной крышей, похожие на простые немецкие деревенские дома; слой второй — пареллелепипеды из пустотелого кирпича семидесятых-восьмидесятых годов, два окна внизу, два окна наверху и выход на балкон, а внизу въезд в гараж; а третий слой — это уже девяностые года, и свобода Ваньки в своей баньке, здесь уже никаких пределов фантазии не было, «скай из зы лимит», о-о-у, я все могу, и для тебя цветут мои сны[103].
Под магазином стоял скутер, а на скутере сидел парень, худющий блондин, и меланхолично чего-то рассказывал своему приятелю. Коллега походил на крутого качка, но у него были прекрасные женские глаза, что у качков случается. Этот опирался о велосипед и без особого интереса слушал байки того, со скутера, потом увидел, что ты идешь и начал присматриваться к тебе, словно пес из-за ограды: ты вступил на его территорию, так что следовало провести тебя взглядом. У того второго, блондинчика, вдруг зазвонил телефон, Sweet Child of Mine «Ганз-энд-Роузес». Тебе было интересно, сам ли он выставил себе такой звонок, поскольку на фана Ганзов он не походил, хотя, черт его знает, а как выглядят фаны Ганз-энд-Роузес; вполне возможно, что он отобрал телефон у какого-нибудь несчастного говнюка в бандане и футболке с надписью «Appetite for Destruction», к примеру, во время посещения королевского города Кракова. Во всяком случае, у него зазвонил этот его телефон, он ответил, и ты слышал, как он говорит: «Гарыть, гришь? Тачка гарыть? Бляха муха! Где? Ага», и тот «женский» отвел от тебя взгляд и, в конце концов, глянул на второго с заинтересованностью, кто знает, может быть впервые за кучу лет; а тот что на скутере отключил телефон и сказал: «Тачка на шоссе на Краков гарыть, садись», а тот с женскими глазами ответил: «А можно мне за руль», только блондинчику это не сильно улыбалось: «Ну-у, — робко заметил он, — только я сзади». «Ладно, — заметил женственный, как будто не о чем было и говорить, — пускай меня», отставил велосипед под доску с объявлениями (КУРЫ, КУРЫ, КУРЫ-НЕСУЧКИ) и взгромоздился за руль, а второй послушно передвинулся назад, и они покатили.
Как только они исчезли за поворотом, ты, Павел, взял велосипед того женоглазого качка, успокаивая себя, что он и так, наверняка, краденый, и поехал дальше.
На Семерку ты въехал несколькими километрами дальше, под самыми Сломниками; у дороги была остановка рейсовых автобусов ПКС.
«Подождешь здесь, — подумал ты, — какой-угодно автобус в сторону Сломников, Мехова или Енджеёва, быть может, чего-нибудь на Кельце будет ехать, а то и на Радом, кто знает». В связи с этим ты поставил велосипед на задах жестяной будки, но потом, подумав, запихнул его поглубже в кусты (ведь парни, что были у магазина, могли примчать сюда на своем мотороллере). Ты сидел на ломаных и — по какой-то причине — подпаленных жердочках деревянной лавки на остановке, под ногами кучи окурков, обломки стекла и засохшие сопли, за спиной традиционные надписи, что тот-то и тот-то курва и стукач. Сам же ты пялился на расстилающийся перед тобой пейзаж. Полоса обочины, прерывистая линия посреди дороги, вторая обочина, каменистая полоса грязи, трава, канава, снова трава, низкорослые злаки — серые и какие-то давленнные; в паре сотен метров в глубине пейзажа строительство какого-то дома, кучи песка.
«И чего же это он, — подумалось тебе, — не при дороге, как все?» Слева бензозаправка и бар с названием «Сарматия» — на вывеске подкручивающий усы и держащий саблю у лица толстяк-шляхтич. Все выглядело так, будто бы он этой саблей брился. Про качество этой вывески, даже и не стану тебе, Павел, вспоминать, потому что, блин, ну какое у этой вывески могло быть, блин, качество? Ну какое?
«Но с другой стороны, — подумал ты, — а обязательно ли реальности быть такой красивенькой и прилизанной, чтобы быть cool? Вот Америка, — размышлял ты (а тут еще включилась икотка) — ведь нихрена же не красива, но настолько же мифологизирована, что все ее обожают, а элементы ее пространства — это ик… (икнул ты) иконы мировой культуры. Бензозаправка где-то, куда Макар телят не гонял, с болтающейся проржавевшей вывеской и реднеком[104] за стойкой. С волыной под стойкой, ик. Придорожный roadkill grille для водителей грузовиков, в которых необходимо садиться возле бара, заказывать крепкий черный кофе со стейком, придалбываться к официанткам и официантам, а за рядом бутылок подмигивает дурацкая неоновая надпись типа OLD MILWAUKEE или COORS LIGHT[105]. Зеленые биллиардные столы, и мужички со скучающими минами, гоняющие шары. Серебристые туши грейхаундов[106]. И рекламы, билборды, вывески, рекламы — быть может, не такие паскудные, как польские, ик, не настолько паскудные, но, тем не менее, паскудные. Но свидетльствующие — тем не менее — о какой-то силе, энергии, о том, что где-то что-то происходит. Что чего-то там, ик, курва, пульсирует под кожей, а не так, как в этой благословенной Центральной Европе, к которой Польша через силу клеится, где улицы пусты, как будто бы все центральноевропейцы сдохли от скуки в собственных постелях. По Чехии, Венгрии или Словакии ездишь, — размышлял ты, — словно по миру, в котором никто не живет. Застойный воздух, ик, и аккуратная грубость, иногла лишь эту застывающую словно желе неподвижность нарушает какой-нибудь цыган».
Как-то раз, Павел, ты видел нечто подобное, ты ехал по пустой, словно пропылесосенной, словацкой дороге, которую явно построили где-то в шестидесятые и тут же о ней забыли, и вот при этой дороге стоял себе цыган и бил чечетку. Бил, курва, чечетку на узенькой обочине словацкой дороги, что твой Фред Астер[107], и даже не поглядел на тебя, как ты проезжаешь в, упокой Господи ее душу, вектре, продолжая отбивать чечетку.
Ты же пялился на бар «Сарматия».
Простая коробка из пустотелого кирпича, замазанная канареечного цвета штукатуркой «под шубу». Два пластиковых беленьких окошка, над дверью деревянный навес, с навеса свисают два пластиковых горшочка, из которых, в свою очередь, свисают красные пластмассовые цветы. Крыша, наверняка, покрыта толью, да и чем еще. Когда-то в баре «Сарматия», наверняка, располагалась автомастерская. Все вместе, это тебе даже нравилось, все было польским до боли, именно такое нужно продавать на открытках с надписью «Польша» вместо каких-нибудь, мать их ёб, Лазенок или Виляновув[108]. Курва, ведь это и есть настоящая Польша, только сама Польша делает вид, будто такого и нет, Польша сама себя стыдится, никто ничего подобного не рисует, не помещает в логотипах, в энциклопедиях, в учебниках, а ведь каждая страна делает из своего публичного пространства икону. Американцы ежесекундно показывают свои придорожные бары, свои до рвоты скучные пригороды, нью-йоркские противопожарные лестницы; немцы — свои городки; венгры — те самые, курва, порядочные каменные строения, изображающие из себя степные юрты, символ расширенного стокгольмского синдрома, являющийся уделом этого приличного в остальном народа; а поляки делают вид, что у них публичного пространства не имеется, а если что и есть — то Вилянув и Лазенки, Казимеж и Сандомеж, да и то, только в центре.
«А хуй вам, — думал ты, — вот это как раз и есть Польша, этот вот бар „Сарматия“, это и есть цивилизация, которую мы создали, и хрен вам в жопу, конец, точка; если мы ее стыдимся, то у нас имеется проблема, тогда, мать ее за ногу, давайте чего-нибудь с ней сделаем, только не надо делать вид, будто ее нет. Это бар „Сарматия“ должен присутствовать на почтовых марках, а не, курва, Вилянув».
Бар «Сарматия».
«Сарматия, — опять задумался ты, — а вот интересно, как все это должно было выглядеть когда-то, во времена той же Сарматии, вот этот вот самый банальный из банальных пейзажей, Семерка, эта вот дорога между двумя столицами». Ты попытался представить себе, что как раз туда едут, в своих жупанах[109], сапогах желтых, на лошадях, иногда — на верблюдах, ведь у них имелись нормальные верблюды, Володыевский верблюдов выращивал, в «Трилогии»[110] об этом написано; германские путешественники писали о польских шляхтичах, что на верблюдах гоняли, ну а кроме этого, ничего особо хорошего не писали, дорог не было, мостов тоже, города бедные, запыленные и сгорбленные, разбросанные по карте крайне редко; мужики забитые, в прямом и переносном смысле, сведенные до уровня полуживотных; и все это — неудачная копия Европы, один лишь шляхетский двор был чем-то оригинальным, свойственным этой земле, хотя, говоря по правде, тоже был копией, только уже чего-то другого. Обратного. Восточного. Ориентального. В этом-то и заключался весь знаменитый «мост между Востоком и Западом»: польские города с деревнями выглядели отброшенной назад во времени пародией на Европу, а вот те, которые этой страной владели, были восточными сатрапами. И вовсе не надо было, чтобы они копировали восточные одеяния, здесь, говоря попросту, И БЫЛ тот долбаный Восток. Ориент. Да, да, каждое имение здесь было микросатрапией, именно из них и состояла Речь Посполитая: из сотен, тысяч малюсеньких державок, в которых в восточной роскоши сидел господин и повелитель окрестных душ. И со своими рабами он мог делать то же самое, что персидский шах со своими подданными — кому пожелал, отрубил голову; кого пожелается трахать, заковать в кандалы, выпотрошить живьем или закопать живьем в землю, приказать пахать круглые сутки, словно в гулаге, и кто бы чего вякнул или сделал. Впрочем, польский шляхтич очень даже желал на этого персидского шаха походить, и потому ты воображал их теперь, тащащихся по Семерке из Варшавы в Краков и наабарот, на верблюдах, копыта в грязюке, ноги тоже, по самые колени, в грязючке — польском национальном символе, а они на своих верблюдах, размышлял ты, глядя на асфальт национальной автострады номер семь, должны были именно тут проезжать: усатые, в меховых шапках с перьями, те самые польские лица, которые ты каждый день видишь в магазине, в автобусе, в баре, в конторе, те же самые, разве что в соболиных шапках, курва, с усами до груди, с чубами на подбритых башках, бедра обмотаны слуцкими поясами, кунтуши[111], жупаны — ты глядел на асфальт дороги номер семь, на проезжающие машины, и не мог себе всего этого представить.
К остановке подъехал микроавтобус «ныса»[112]. Темно-синего, милицейского цвета. С ченстоховскими номерами.