…и тут загорелся свет, а ты стоял с карабелей в руке посреди гипсовых обломков. На полу валялись дешевые, кичевые, отлитые из гипса головы Ягеллы, Собеского и Корибута, Зигмунта Августа и Зигмунта Третьего; тела белые, разбитые на кусочки, тут рука со скипетром, там нога. Остальные королевские скульптуры еще стояли, разве что шатались. Все они выглядели так, словно их купили на распродаже в каком-то сетевом магазине стройматериалов.
Но Цезарий Жак, что стоял в двери, и в котором ты узнал пана Иеронима Лыцора, плакался над ними так, словно их создал своим резцом сам Фидий.
— Ах! — заламывал он руки. — Мои короли! Мои ваши величества! Мой сонм королей и повелителей Польши!
Из-за его спины в помещение втиснулись три збуйцержа. В идиотских шлемах и туниках, напяленных на куртки с капюшонами, они были похожи на скинхедов на бале-маскараде. Они подбежали к тебе, и один из них со сплющенным, похоже, сломанным носом, приложил тебе по башке так, что только джингл беллз, джингл беллз…
Шлеп, шлеп.
Ты открыл глаза.
По твоему лицу своей пухлой ручкой хлопал Цезарий Жак с усами, в котором ты распознал Лыцора.
Шлеп, шлеп.
— И что же это ты, сударь, натворил то, — вздохнул Лыцор. — Это ж ты, курва, мил'с'дарек, насрал, прошу прощения, на всю кучу. Ну ты, сударь, и насрал же.
И он поглядел на тебя прямо-таки опечаленно и нежно, после чего взорвался:
— Да я с твоей спины ремни прикажу нарезать! На кол тебя насажу, курва, туда-сюда и назад; колесом тебя, бестолковку, поломаю; сострадания и на грош не ожидай! Ой, лелю-полелю, герр готт!
А ты повел — признайся честно — довольно-таки перепугано, как для веджмина — взглядом по сторонам.
Королей-обманок, по счастью, уже не было. Но, так или иначе, лучше ситуация не сделалась. Ты сидел в автомобиле, на заднем сидении. По эмблеме на руле узнал, что это мерседес. Башка у тебя раскалывалась так, что хоть караул кричи. На лбу, и ты это прекрасно чувствовал, набухала здоровенная шишка. Ты пощупал карман, в котором был револьвер. Карман был пуст. А счастьем в несчастье было то, что вы ехали по Семерке, причем, на север. Так что, по крайней мере — теоретически, ты приближался к собственной цели.
С одной твоей стороны сидел Иероним Лыцор, взбешенный, как тысяча чертей. С другой стороны находился збуйцерж или какой-то там марчин-качок в дебильной каске на голове, старой такой мотоциклетной, типа «яйцо», выкрашенной серебрянкой и с приделанными по бокам маленькими рожками. Туника была в пятнах соуса, на первый взгляд: от хот-дога, горчица-кетчуп. А спереди сидело еще двое.
— И что это все вы так въелись, — поднял глаза горé Лыцор, — на тот мой Старопольский Укрепленный Замок. Все. Вся ваша, курва-мать, клика. Журналюги ежедневно приезжали — приказал гнать к чертовой матери. Мог бы и собаками потравить, но и пульку или дробью впиндюрить тоже, поскольку разрешение на винтарь, позвольте-ка, тоже имеется. Какие-то клоуны из организации чего-то-там-чего-то-там защиты общественного пространства. Снимки снимали, в этом своем Интернете размещали, и все на посмешище, ради издевки, лишь бы только унизить и с дерьмом смешать. Так я и подумать о таком не мог! Чтобы вот так! Чтобы ненависти столько! Чтобы огнем палить! А я же ведь только Польшу нашу, историю нашу почитать желаю! Предков наших! Тридицию! И вот чем тебе, говнюк, традиция мешала? Мешает она тебе, а? Ёбни-ка его, Мачек!
— Слушаюсь, пан Ирек!
И збуйцерж Мачек, не имея, правда, возможности хорошенько размахнуться, врезал тебе по щеке раскрытой ладонью. И даже особенно больно не было.
— Тех из задницы вылезших уродов в нысе сразу же полиция схватила, — рассказывал Лыцор. — А ладно, посидят, посидят, террористы, так как нашли в ихней нысе кучу динамиту всякого. И как только пожар занялся, так и мне ж позвонили. А я сразу же ехать выбрался; своих збуйцержов беру и еду. Еду — а там уже пожарники — молодцы, гасят, погасили, хотя весь фасад спаленный, мне уже говорят, что полиция за теми поехала, а тут — чу! — стреляет кто-то у меня в Замчище. Ну я молодцам: Мачек, Томек, Михал — а ну за мной! И вовнутрь забежали. А там… а такая вот неожиданность! А знаешь, Мачек, ёбни-ка его еще разок!
— Разрешите выполнять, пан Ирек.
Ты втиснул голову в плечи, так что Мачек на сей раз ударил тебя в висок.
— А ведь говорили мне люди на улице, что вас там не четверо, а пятеро было. Так на кой ты, баран, мне фигуры стрелял, а? Мало тебе было мне замок палить? Словно татарин какой! Ой, не отдам я тебя полиции, не отдам! А как тебя зовут-то, браток, а?
И вытаскивает, понимаешь, из собственного кармана твой бумажник, из бумажника — твое удостоверение личности, после чего открывает окно, склоняется к тебе с оскаленной рожей, «гы-гы-гы» говорит и выбрасывает твой бумажник в окно. А за окном все так же: закат все никак не уйдет, а ночь — наступить, все так же за окном оранжево-сине, Солнце за сосенками, за лесом, потому что как раз проезжаете ту самую стоянку, на которой всегда торчит ГАИ, а тут — раз! — и бумажника уже и нет.
— Эй-эй, — начал было ты, думая, это же сколько будет мороки с новыми правами, кредитными карточками, удостоверением, ведь его он тоже наверняка сейчас выкинет. — Мужи-и-ик!
— А ёбни его, Мачек. Как же ж тут тебя, ага, Павел Жмеёвич, Па…
И тут же обращает к тебе очень серьезный взгляд.
— ТОТ САМЫЙ Павел Жмеёвич?
— Какой? — спрашиваешь ты.
— Тот самый, что в Интернете пишет?
Дело же в том, что ты, чтобы совсем не сдуреть, помимо того, что редактируешь главную страницу портала Швятполь-дот-пээл, ведешь еще и собственную колоночку, в которой пишешь о Польше, о Центральной и Восточной Европе. Ну и так далее.
— Тот самый, который написал, что если бы немцы поляков толком германизировали, то те и не знали бы, что они — поляки, а если бы и узнали, то радовались, что их германизировали?
— Ну, — признался ты, — написал когда-то что-то в этом духе, но…
— Ёбни его Мачек, а потом я еще прибавлю! Ну вот, попался, голубчик! Ты чего, думал, у нас Интернет не читают? Что мы тут в провинции тупые и необразованные? Что в дебатах публичных участия не принимаем? Э, а вот тут, браток, ты ошибся. Ой, сейчас я с тобой подебатирую! Томек, а остановись-ка на минутку, отлить хочется, как ё-ка-лэ-мэ-нэ. Простудился я где-то, волчанку подцепил, ссу каждые пять минут, курва, а ведь говорила бабуся, как малым был: не садись, Ирусь, на холодном, подложи чего-нибудь, хоть газетку, а я молодой был, не слушал, дурной…
Мерседес остановился у обочины; Лыцор, сопя, вылез из машины и, раскорячившись, встал над канавой. Через мгновение ты услышал шум струи и глубокий вздох Лыцора.
Збуйцержи молчали.
Вообще-то говоря, сложно было, несмотря на, следует признать, нервную атмосферу, сохранить серьезную мину, когда рядом с тобой сидело трое парней, переодетых в збуйцержов, и когда парни эти, вдобавок, пытались выглядеть серьезно, да где там — грозно.
И они это, похоже, понимали. В автомобиле царило мрачное молчание, нарушаемое лишь гробовым журчанием мочи.
— Во сколько сегодня шабашим, как думаете? — неожиданно спросил вдруг Мачек, голосом вовсе даже не збуйцержским, но самым обычным, местечковым, точно таким, которым рэпят польские рэперы, которым разговаривают парни под магазином, то есть, таким, когда каждое предложение заканчивается связкой «курва, ты».
— А хрен его знает насчет сегодня, — ответил Томек. — До сколька прикажет сидеть.
Снова тишина.
— А на меня матушка так взбеленилась, что на работу надо идти, что я ебу, — снова сказал Мачек. — Первого, курва, ноября.
— Пускай еще радуется, что у тебя есть работа, — вмешался тот третий, который до сих пор не отзывался, то есть Михал. — И ведь, курва, не в Ошоне[170] в Мехове. А что, разве ты не был на кладбище перед тем, как Ирек позвонил, что надо ехать?
— Не был, — отвечал Мачек. — Сегодня я у Ирека с утра дежурю.
— А… — сказал Томек. — Тогда хуёво.
Снова тишина.
— А у меня однажды дежурство прямиком в сочельник случилось, — прибавил Томек.
— Хуёво, — сказал Мачек.
— Хуёво, — раздалось со стороны Михала.
— Хуёво, — не выдержал и ты. И тут же получил кулаком по макушке.
— А тебя, хуй моржовый, кто спрашивал, — грозное стрекотание заполнило внутреннюю часть мерседеса, стрекотали все трое, — ну, щас я тебя ёбну, приложу от всего сердца, ты, курва, ты…
И никакие суперведжминские способности включаться никак не желали. Наоборот, ты чувствовал ужасную похмелюгу и был как тряпка.
Двери в салон открылись, стрекотание тут же затихло. Збуйцержи тут же вернулись на свои места и застыли в своем предыдущем безразличии.
— Пока я отливал, то так себе подумал, — сказал тебе Лыцор, всовываясь в мерседес и вытирая ладони о брюки, — что дам тебе шанс. Вот убедишь меня, что написанное тобой правда, и я тебя отпущу. Потому что мне, прям, интересно, это что ж такое в голове иметь нужно, чтобы такое писать. Ну ведь как такое можно, курва, написать! Что, если бы моего, понимаешь, деда, германизировали — онемечили, так я бы, курва, радовался! Мой дед, мил'с'дарь, в легионах Пилсудского был! А отец партизанил! А я в «Солидарности» состоял!
«Ого!» — подумал ты.
— Это довольно просто, — сказал ты. — Вот пана фамилия, к примеру, Лыцор. Или я ошибаюсь?
— Да нет, с чего же! — устыдился тот. Збуйцержи почувствовали обязанность загоготать.
— Лыцор, — горячо комбинировал ты, — это ничто иное, как украинское слово «лыцар», то есть — рыцарь. Шляхтич. — Ты быстро глянул на Лыцора. На его лице, как пишут в книгах, рисовалось изумление. Смешанное с ужасом.
— Рыцарь, пан говорит, — задумчиво произнес он. — Русский рыцарь. Но, что ни говори, рыцарь. Это как? Лыцар?
— Лыцар. Делаем из всего этого вывод, пан Иероним… Да, при случае, шляхта не применяет одновременно и уменьшительную форму, и форму «вы, пан»; то есть, либо «пан Иероним», или, после брудершафта, попросту: «Ирек». Из всего этого, пан Иероним, делаем вывод, что ваши дворянские, украинские предки когда-то в прошлом дали себя полонизировать. Я ошибаюсь?
— Хмм, — буркнул тот. — Ну-ну?
— Ну, — сказал ты. — Тогда я спрошу: а что? Чувствуете ли вы лишенным собственной украинскости? Вы несчастны по причине того, что были лишены этого тождества?
— Ну, не сильно.
— Вы чувствуете себя довольным собственной польскостью?
— А как же еще!
— Тогда представьте себе теперь аналогичную ситуацию, которая случается с поляком, который онемечивается по тем же самым причинам, по которым когда-то полонизировался ваш предок. В результате самого обычного осмоса, функционирования в данной государственной реальности, например. Вы можете себе представить такое?
— Ну… — закрыл он глаза. — Да.
— Вот именно это я в виду и имел.
Лыцор открыл глаза. Потом рот. Потом рот закрыл.
— Прихуярить ему, пан Ир… пан Иероним? — спросил Мачек.
— Замолчи, хам! — рявкнул на него Лыцор, а Мачек моментально обиделся и уставил свой возвышенно-оскорбленный взор в оконное стекло.
— А вот пан… — хозяин машины не очень-то мог выдавить то, что его так впечатлило. — …а пан тоже (он акцентировал это «тоже») шляхтич?
— Павел граф Жмеёвич, герба… хмм… Елита[171], — вдохновенно ковал железо ты. — Председатель, — тут ты посчитал, что пересолил, — ну ладно, заместитель председателя Польского Конгресса Аристократов, секция Гербовой Комиссии.
Лыцор сунул усы в рот и задумчиво чего-то бормотал.
— То есть, конкретно это Специалоьная Ячейка по Подтверждению Гербов и Признанию Дворянства, — добавил ты через какое-то время на всякий случай, если бы кто не понимал, что это такое: Гербовая Комиссия.
— Вот видишь ли, — обратился Лыцор к самому себе, взвешивая каждое слово. — Все внутри меня, понимаешь, протестует и кипит. Но я понимаю, что пан имеет в виду. Значит: если бы мне кто-то сказал, что я могу не быть поляком и этому радоваться, то у меня возникает охота по лбу дать.
Мачек вскинул сломанный нос кверху.
— Но вот если так оно поразмыслить…
Мы ехали молча. Збуйцерж Томек протянул руку, чтобы включить радиоприемник, но в тот же самый момент подумал, что, возможно, аккурат сейчас оно и не самое лучшее время, что каким-то образом он этим помешает деликатному состоянию задумчивости работодателя, и руку отвел. Потом, возможно, подумал: да какое там фиг деликатное состояние задумчивости, и вновь вытянул руку, но потом снова передумал.
— Ну ничего, — просопел Лыцор. — Слово сказано, а у меня слово дороже денег. А деньги, гы-гы, мне и так выплатят из страховки. Да и те типы из ныски мне дополнительную компенсацию заплатят. Так получается, мне как бы даже услугу оказали, потому как и так ремонт нужно было делать. О! А вот сейчас-то я выстрою! Еще крупнее, еще цветастей! А пана — пана я отпускаю. Я способен умные слова почтить! Даже если с ними и не согласен! Способен я спорить по-красивому! Пан свободен! — тут он разложил руки и даже был тронут собственным благородством, поскольку на глаза накатила слеза.
Ну а ты все так же сидел, сунутый между Лыцором и збуйцержом Мачеком, только совершенно свободный.
— А… — рискнул ты, — а мой бумажник?
Лыцор глянул на тебя непонимающим взглядом.
— Господи Иисусе, — ругнулся он. — А мил'с'дарь не помнит, где я его пану… того?
— Да, — ответил ты. — На стоянке, где всегда стоят гаишники.
Так что вы развернулись, вернулись на место, и Лыцор приказал збуйцержам искать. Теперь-то оскорблены были они все, но пошли, нашли и принесли тебе, не глядя в глаза. Лыцор отдал тебе удостоверение личности. Твой рюкзак, сообщил он, в багажнике лежит. «Никто не открывал», — заверил он. Даже пообещал револьвер отдать. Какое ему, по сути, дело, что по округе шастает вооруженный и накачанный наркотиками тип, поджигающий замки и стреляющий в королей. Но, говорил он при этом, у него имеется еще одно условие. Нужно, чтобы ты позволил себя упросить в гости на ужин к его брату, ксёндзу в Лыцорах. Все рано он сам собирался туда ехать, правда, перед тем планировал подъехать к дровяному сараю под домом и приказать збуйцержам хорошенько тебя избить. Но в данной ситуации — приглашает. И Голгофу покажет. Ибо, похвалился он, это я на Голгофу деньги дал.
Ну а ты посчитал, что не очень-то можешь отказать.
В Лыцорах вы свернули налево, и уже через пару секунд автомобиль подкатывал к подъезду у костёла.
Это был один из тех костёлов, выстроенных в девяностые годы, которые здорово припоминают реконструкцию вавилонских зиккуратов.
Збуйцержи попросили освободить их от обязанностей и отпустить по домам в связи с праздником. Похоже, настроение у Лыцора исправилось, потому что он отпустил всех, включая дежурящего Мачека. Збуйцержи тут же вытащили из карманов смятые пластиковые рекламные пакеты, сунули в них шлемы и туники, оставив лишь пояса с милицейскими дубинками, и пошли вдоль Семерки по родимым домам в деревне Лыцоры, ранее — Воля, помахивая белыми демократизаторами.
— Добро пожаловать, — сказал Лыцор и повел тебя за костёл. Там стоял дом приходского священника, выполненный в том же стиле, что и дом молитвы. Оштукатуренный, белый, в стиле девяностых годов, покрытый толью и металлическими листами. В коридорном окне ты заметил витраж со святым Себастьяном.
— Антони! — с порога кричал Лыцор. — Антони! Я гостя привез! Превосходный, хотя и спорный журналист, а вместе с тем председатель всей польской шляхты! По-ме-щик! По-ме-щик!
В дверях появился Лыцор номер два. Точно такой же. У него даже усы были. Только он сутану носил. А поверх сутаны — рыбацкую безрукавку. Первый раз в жизни, Павел, ты видел ксёндза с усами. Раньше тебе казалось, что у них какой-то принцип имеется, будто бы усов никак нельзя. Возможно, имелась какая-то там ватиканская энциклика, запрещающая ношение усов католическими священниками.
— О, тогда Бог в дом, Бог в дом, — делал приглашающие жесты ксёндз Лыцор. И вдруг за сердце схватился. — Ой! Чего-то сердце болит.
После долгих церемоний — во время которых Иероним Лыцор представлял Антони Лыцору свое сложное отношение к твоей личности и весьма сложную натуру ваших отношений («Что, правда? Правда, что Замчище сгорело? — хватался за грудь Антони. — Но ты застраховался, Ирек, застраховался? Bene, bene»), природу твоей работы («Читал, угу, читал вместе с Иеронимом, аккурат нам в глаза попало, так мы чуть не в шокусе были, видишь ли, пан, это же полякобойство, так мы автора и отметили») и твое предполагаемое происхождение («А вот это нам очень даже приятно, чем хата богата, чем богата») — и ты вошел в его дом. Нужно было разуваться, так ты ботинки снял, а братья пока советовались в сторонке, ежеминутно на тебя поглядывая.
Хотя снаружи дом и походил на кубик из девяностых годов, внутри ксёндз Антони поддерживал характер рустикальный и — можно прямо сказать — XIX-вековый. Мебель старая, тяжелая, картин со святыми — целая куча, обязательный Иоанн Павел II, но вот других римских пап как-то и не было, кресты повсюду, как ты отметил, стояли, и вообще много, очень много этих крестов, по стенам какие-то четки, их тоже было много. А между всем этим — календарь Пирелли, ибо — как сказал священник, перехватив твой взгляд, — сам он поклонник красоты.
— Сейчас прямо ужин будет, сейчас, сейчас, — сказал ксёндз Антони и в ладоши захлопал. — Калебасова! Калебасова! Просим на стол накрывать, прочим, просим. Ой! — схватился он за грудь. — Чегой-то сердце у меня болит.
Из кухни вышел мужик в халате, с крайне опечаленным выражением лица. Мужичок был невысоким, кудрявым, каким-то даже лохматым.
— Ща уже все будет, — сообщил Калебасова и вернулся в кухню. — Я же не могу растроиться, расчетвериться, распятериться… — через какое-то время прозвучало из-за двери.
— Наша Калебасова[172] — человек хороший, — сообщил Антони, — правда побурчать любит. Наливочки?
— А почему, — заинтересовался ты, — вы называете этого мужчину Калебасовой? А не Калебасом?
Оба Лыцора расхохотались.
— Калебасом он был когда-то, — сообщил Антони.
— Дык только на деревне все знают, что белье своей жены напяливает, как никто не видит, — дополнил сообщение Иероним.
— Как-то раз, — оскалился под обильными усами в улыбке ксёндз, — мой министрант[173] Калебаса засек, как тот курам пошел зерна давать, в самих, панимаш, бабских трусах, в лифчике на сиськах и в резиновых сапогах. Стоял, понимашь, словно Дора среди двора, и корм курям сыпал. Думал, чертяка, что никто не прижучит. А тут на тебе — министрант мой шел напрямки, за оградой, через луга, снял кино мобилкой и тут же помчался мне показать. Так мы тот фильм — ба-бах! — и в приходский Ютьюб, ибо мы, простите, уважаемый пан спорный журналист, приход современный, так что пущай пан спорный журналист ничего такого не думает. И на приходский Фейсбук. И, как Иисуса любим, в деревне так все весело сделалось, что пан и не поверил бы. Так старому Калебасу стыдобно сделалось, месяц на улице не показывался! Только я, — тут мина ксёндза Антони из веселой сразу же сделалась принципиальной, — на каждой службе им с амвона говорил, что для Калебаса имеется еще возврат в лоно церкви, грехов отпущение, только должен он ко мне прийти и исповедоваться. И что тут скажете? Пришел. Пришел ведь, грешник, а? — громким голосом обратился ксёндз в сторону кухни.
— А говорите себе, говорите, — послышалось из кухни. — На здоровьице! Лишь бы только про вас никто потом ничего не говорил!
— Ну а я, силой данной Господоммоим-Богоммоим и святейшими таинствами, грехи ему отпустил. Но, — поднял палец ксёндз Антони, — во вечную память случившегося, и чтобы никогда он уже на дорогу греха не вернулся, до дней последних его рекомендовал ему Калебасовой именоваться. Ну что, — потер он руки, — садимся уже!
И за сердце схватился.
— Ой! Чего-то сердце болит.
Наливка была даже замечательная, она была домашняя, но вот название имела совершенно нецерковное, поскольку звалась «Вельзевулом». Ну почему — дивился ты про себя — священники по домам вечно наливки держат; ты подозревал, что вообще-то они чистенькую хлещут, а наливки — только для виду. А потом Калебас, которого здесь Калебасовой звали, внес вазу с бульоном, от которого шел пар.
— Страстно бульон обожаю, страстно, — все повторял ксёндз Антони. — А потом свиные отбивнушки картофлибус!
— Какой еще «бус»[174]? — не понял Иероним.
— Эх, дурачок ты, Ирек, дурачок, — вздохнул Антони, и подмигнул тебе при этом.
Вот так вот братья и ворковали. О том, что Россия подтягивается и, не успеешь и глянуть, как атакует, что было предсказание, будто бы Польша станет великой в тяжкие времена, что все предсказатели, о которых в Церкви, по Радио Мария шепчут: отец Климушко, благославенный Бронислав Маркевич, отец Пио, даже святой Малахия — все они предсказывали, что Речь Посполита воцарится над народами, что противопоставит себя сатане и слугам его — а тут совсем ничего из того. Что ксёндз Антони чувствует себя обманутым всеми вещунами, но, с другой стороны, правительство ведь ничего и не делает, чтобы предсказания исполнялись, не вооружается, Речь Посполитую не укрепляет. Иероним Лыцор, в свою очередь, заверял, что как дойдет до вооруженного конфликта, то он сделает точно так, как на Украине, то есть: сам вооружит свох збуйцержов автоматами, купит им жилетки из кевлара, и направит на врага.
— Эх, дурачок ты, Ирек, дурачок, кого там твои збуйцержи защитят, — сказал Антони, и тебе подмигивает. «Ого!» — подумалось тебе.
— Так как, — спросил у тебя после двух-трех рюмок ксёндз Антони, — какие у вас там процедуры? Ну, у шляхты польской? Мы, оно-того, хотели с братом записаться.
— Ну, — отвечал ты, барабаня пальцами по столу, — процедуры имеются и такие, и сякие, но лично я верю, что Лыцоры пройдут их, как там москали говорят, «вперед и с песней», что ни говори, семья достойная, благородная, лично я, правда, посоветовал бы сменить в фамилии «о» на «а», чтобы было более очевидно, оно ведь «Лыцар» — всем понятно, что рыцарь, а «Лыцор» оно так, как вроде мужик хотел сказать «Лыцар»; а мужик же не скажет «пахота», а «похота», и не пойми, то ли на охоту идет, то ли мысли похотливые, но не про работу…
— Это ж наверняка во время того самого омужичивания и случилось, тот самый переход с «а» на «о», — сказал ксёндз Антони Иерониму — ни слишком громко, ни слишком тихо, то ли публично, то ли приватно, а Иероним покачал головой: и серьезно, и как-то с печалью.
— И поехать на Украину, приходские книги поднять…
— А шоб воны повыздыхалы! — обеспокоился ксёндз Антони.
— На Украину!? — скривился Иероним.
— А шоб мы знали конкретно, куда ехать? — скривился тут и Антони.
— Ну, — сказал ты, — естественно, если бумаги потерялись, а затеряться могли, поскольку там, говоря в общем, много чего утерялось («хе-хе-хе», — засмеялся Иероним; «хе-хе-хе», — засмеялся Антони), то достаточно провести определенную оплату на наш счет, и наши специализированные генеалоги уже займутся поисками вашего происхождения. Мы располагаем самыми новейшими технологиями, в том числе — исследованиями ДНК, и, раз уже об этом зашла речь, — тут тебя начало нести, — то мы можем сразу же взять образцы, вы чего-нибудь полижите, а я отвезу на экспертизу, он ж все знают, ин слюна веритас, что означает, известно, что в слюне больше всего частиц ДНК находится, вот только чего бы полизать…
— Может, ложечку? — подсказал Иероним.
— Нет, — сказал ты. — Нет, я знаю, — тут же предупредил возражения ты, — что ложечка чистая, но с точки зрения микроскопа и науки, так она не совсем даже чистая, и наши эксперты увидят на ложечке не только слюну или так называемую «саливу» аристократизированного объекта, но ведь и других, скажем профессионально — «объектов». И совсем не обязательно, что с голубой кровью.
— Эх, дурак же ты, Ирек, — сказал ксёндз Антони. — Ложечку лизать.
И так, раз тебе, и подмигнул. Даже, ты сам видел, Иероним побагровел. Но больше ничего.
— Так может, — осмотрелся Антони по столу, — вот эту вазочку. Может, вазочку полижем?
— И это плохо, до нее много людей дотрагивалось. Это должно быть, ну вы понимаете, более-менее асептичным… А кроме того, куда мне его спрятать, чтобы в транспорте не загрязнить?
— А пан знает, есть у меня такие, — ксёндз Антони, сунул руку в карман рыбацкой безрукавки, наброшенной на сутану, — картинки со святым Себастьяном. Для раздачи детям и всяким таким… Прямиком, проше пана, из типографийки. Муха не садилась. Можно сказать, хе-хе-хе, девственно чистые.
— О, — сказал ты, — тогда прошу приложиться язычками. И на экспертизочку!
Антони подал Иерониму картинку со святым Себастьяном, голым, мускулистым, связанным, как полагается в БДСМ, стрелами протыканным, раненным — каждый святой желает быть раненным, и оба брата высунули языки и начали Себастьяна облизывать.
— И пообильней, — поучал ты. — Чем обильней, тем лучше! Салива, салива! — не забывайте.
Ну эти два типа язычары свои мясистые спрятали, зачмокали, снова вытащили, слюна с них прямо капала, и тут из кухни вышел Калебасова со свиными отбивными на трех тарелках.
Глянь, а тут Лыцоры священные картинки лижут.
Он тут же тарелки на буфет как метнет, под фартук руку как сунул, мобилку как достал — и давай кино снимать, визжа при этом: «Ну, гады, вы у меня в руках, щас как пойду в приходский Интернет и всем покажу, как Лыцоры Себастьяну голенькое тело вылизывают, ах, сукины дети, вот это я вас подловил!»
А Лыцоров словно гром с ясного неба хрякнул. А ты, баран, загоготал.
Братья глянули один на другого с ненавистью, отбросили мокрых Себастьянов на белую скатерть. Сорвался Иероним с места, зацепив брюхом стол.
— А ну отдай сюда! Отдай! — заорал он Калебасовой.
Стол зашатался, ваза с супом горячим, паром исходящим, вылилась на ксёндза Антони, который завопил моржом раненным и на пол грохнулся, пытаясь вздохнуть.
— Отдай! Отдай! — Иероним уже схватил Калебаса, уже за горло того одной рукой схватил, второй пытаясь телефон из руки вырвать. — Ах ты, вошь! Вошь! — сопел толстяк.
— Сердце! Сердце! — визжал ксёндз Антони, ногами дергая, от горячего бульона всем телом паром исходя; заметил это Лыцор, пустил Калебасову, который, едва-едва вздохнув, после чего фартук с себя сорвал и выбежал из дома в тапочках. Иероним же на него и не глянул, только бросился ксёндза Антони спасать, сутану на груди расстегивать, искусственное дыхание делать, к биению сердца прислушиваться.
Только было уже поздно.
У ксёндза Антони глаза уже закатились, и дышать он перестал.
И глянул Иероним Лыцор на тебя, а глаза у него были бешенные.
— Это ты! — сказал он. — Это ты нас так подставил. И брата, гад, убил. Издевками своими. Ты, это ты!..
И как на ноги сорвется, и на тебя как кинется.
А ты обернулся — и в коридор.
«Ботинки!» — подумал, и давай их на ноги натягивать.
Лыцор тоже в коридор в носках выскочил, и он тоже обуваться бросился. И вот вы обуваетесь, глядя друг другу в глаза, ты с некоторым даже страхом, а он — с бешенством и печалью. Ты первым обулся — и в прыжке выскочил из дома, на ступеньки, а за тобой, слышишь — ба-бах!
Ты поворачиваешься, а Лыцор из твоего — ну ладно, веджминского, револьвера в тебя палит. Словно в бекаса!
Ты бросился в сторону костёла. Лыцор, сопя, за тобой.
«Тррах!» — новый выстрел.
«Это два выстрела, выходит, три патрона у него в барабане осталось, — подумал ты. Так еще ж пять добавочных».
Выбежал ты за костёл. «Где-то тут, — подумал ты, — должно кладбище быть, а на кладбище — люди. В конце концов, сегодня же Всех Усопших». Только нигде огня лампадок не видел, даже запаха стеарина в воздухе не чувствовал.
Вместо того ты увидел каменную стену с надписью: ГОЛГОФА. А над надписью — череп со скрещенными костями. «Пока что закрыто», — можно было прочитать накаляканные на картонке слова. «Просим прощения за затруднения, Голгофа строится, возводится здесь для вашего же удобства».
А ты склонился и прошел под монтажными лентами.
Ты шел. Едва-едва чего видел, вот только ночь — упрямо — наступить не желала. Никогда, крутилось в голове, никогда не видел ты такого долгого заката. Аллейка была узкой, каменистой, по обеим сторонам торчали какие-то святые, которых ты не мог идентифицировать. Потом ты посветил фонариком на какой-то памятник с громадным крестом — на нем был барельеф Великой Речи Посполитой, от моря до моря, с подписью: «Памяти Уничтоженной Польской Шляхты». А ты шел дальше.
— Ты где? — услышал ты за собой визг Лыцора. — Ты туда зашел? Зашел? Ох, как найду тебя, о, вот как найду тебя, эх, ежели тебя найду, хуй ты…
Ты же прошел мимо памятника Зарезанным Человеческим Эмбрионам, представляющий собой громадного, высотой метра в два окровавленного насцитуруса[175], а так же мимо Смоленского Памятника, в возведении которого, подумалось тебе, должен был принимать участие тот же самый архитектор или художник, которого Иероним привлекал при строительстве Замчища. Роль «туполева» исполнял жестяной самолет, снятый с какой-то карусели, с намалеванной характерной красно-белой полосой и надписью РЕЧЬ ПОСПОЛИТАЯ ПОЛЬША. Из самолета высыпались куклы, одетые в двухчастные и трехчастные костюмчики. Вместо голов у кукол были прикреплены белые полистироловые шары, а уже к шарам приклеили фотографии тех людей, которые погибли в катастрофе.
— Я знаю, что ты здесь! — услышал ты визг Лыцора.
— «Похоже, он пошел по другому проходу», — подумал ты, но ускорил шаг.
СЕМЬ ГЛАВНЫХ ГРЕХОВ — гласила надпись на очередных вратах.
И ты прошел в них.
«Гордыню» представлял Ежи Урбан[176]. Его вырезали из дерева. Уши у него были огромные, словно две спутниковые антенны. Скульптор не мог удержаться, чтобы не выпустить ему из-за мясистых губ парочки клыков, словно у вампира. В руках он держал ленту, похожую на туалетную бумагу, с надписью ПРАВИТЕЛЬСТВО ПРОПИТАЕТСЯ САМО.
Очередная фигура цыкала и изображала «Жадность». Глянь — а это Славомир Новак[177]. Тупой взгляд, лицо довоенного наемного танцора, на руках по пять пар часов. Выглядел он словно красноармеец в наступлении[178]. Все наручные часы были настоящими, и именно они-то и цыкали.
Ты шел дальше с нарастающим восхищением.
«Нечистоту» представлял Рышард Калиш[179]. Он был кругленьким, словно воздушный шарик, лыбящимся — что твое солнышко, и сидел он в покрашенном в красный цвет спортивном самолете, наверняка снятом с той же самой карусели, что и «туполев». Рядом с ним сидела вырезанная из дерева сисястая вульгарная блондинка по образу и подобию Доды Электроды[180]. Обойдя скульптуру по кругу, ты обнаружил сидящего на заднем сидении Роберта Бедроня[181]. Тоже улыбчивого, обнимающегося с каким-то типчиком в фетишистской маске на лице — из черной кожи, с замками-молниями для лаз и рта. А маску, подумал ты, должны были купить в настоящем секс-шопе.
«Наверное, Лыцор збуйцержов послал», — подумал ты.
«Зависть» представлял лично Бронислав Коморовский[182]. Это требовало массы аллегорического умения — Коморовский, как ты понимал, как бы завидуя наличию у истинных поляков их символов и ценностей, в одной руке держал крест, а во второй — польский герб, и мину имел вдохновенную, но чтобы четко было видно, что все фальшиво, шею оплел ему змей. Опять же, орел был красным на белом фоне, а Иисус на кресте демонстративно отворачивал голову от президента.
«Неумеренность в еде и питье» — жирный Александр Квасьневский[183], стоящий над харьковской надгробной плитой с надписью «Замордованным на востоке». Этого деятеля вырезали с мордой пьяницы, а вместо ног ему были приданы две рессорные пружины. Каждое дуновение заставляло президента качаться. В качестве атрибутов власти, словно скипетр и державу, Александр держал кольцо колбасы и рюмку.
«Гневов» было целых трое: Адам Михник, Стефан Несёловский и Януш Паликот[184]. У всех были зеленые лица, из черных губ свисали языки-змеи.
«Ленью» был Дональд Туск[185] с ногой, поднятой над футбольным мячом.
А дальше Голгофа была еще не закончена. Явно планировалось насыпать из камней приличных размеров холм, крупный сад из камней, а на вершине, наверняка, поставить крест. Или целых три, так как на земле их лежали три штуки.
А помимо всего, на площадке торчали самые разнообразные фигуры: Богоматерь, стоящая на довольно крупном полумесяце; святой Флориан[186], льющий из кружки воду на горящий дом; святой Иоанн Креститель в верблюжьей шкуре, какие-то римляне для того, чтобы насмехаться над Иисусом, и так далее.
И вдруг ты услышал знакомое сопение. Это Лыцар, понял ты, обходил тебя по кругу.
Ты вытащил совковую лопату, торчавшую из кучи песка, и присел за Дональдом Туском. Лыцор как раз высунулся из-за камней, держа в руке сентениал, а ты — раз! — и выскочил на него из-за Туска с лопатой.
— О! — заорал Лыцор. — Ну, блин, я и перепугался! — А ты уже замахнулся. Тот отступил, но тебе удалось зацепить лопатой револьвер, который отлетел куда-то в сторону Рышарда Калиша. Не успел ты замахнуться во второй раз, Лыцор уже схватил штыковую лопату. «Вообще-то, — подумал ты, — я и сам мог выбрать штыковую. Намного ведь удобнее».
И вы сошлись, высекая искры, сталь о сталь, древко о древко; ты оттолкнул Лыцора от себя, тот сделал несколько шагов назад, но равновесие удержал. Ты уже готовился подпрыгнуть, размышлял как раз, как ты его тут, этой вот совковой лопатой навернешь, как вдруг Лыцор на чем-то споткнулся или поскользнулся, ты и сам не понял — то ли на присыпанной землей пленке, то ли о кабель или проволоку, которая вечно на стройках торчит — во всяком случае, с воплем «у-у, бля…» он грохнулся на спину и врезался башкой в плиту с надписью «Замордованным на Востоке». Ты услышал, как у него хрустнул череп, и вот тут тебя чуть не вывернуло. Голова Иеронима медленно сползла на землю. Глаза у него были открыты. На плите же остались кровь и мозги. И над всем этим покачивался на ногах-рессорах Александр Квасьневский.
Пару минут ты, не шевелясь, пялился на все это. Потом, одеревяневший от испуга и шока, ты поднял с земли веджминский револьвер, обыскал карманы Лыцора, обнаружил последнюю обойму и ключи от мерседеса и побежал по дорожке Голгофы назад, в сторону дома священника.
И вот тут наконец-то начало темнеть.