Все у тебя болело. Как ну его нафиг. Весь ты был измазан грязью. И было тебе холодно. И валялся ты в каком-то поле. Да-да, в поле, каком-то распаханном поле. Между бороздами. Представь себе, между рядками распаханной земли.
Ты поднялся. Где-то метрах в двухстах по прямой от тебя мигали оранжевые огни. На тягач как раз затягивали тот микроавтобус, на котором ты ехал, и который столь эффектно перевернулся колесами кверху. Полиция еще стояла, но свою мигалку уже выключила. Карет скорой помощи уже не было. Оп-па, подумал ты. Похоже, в шоке ты выбрался из бусика и попер в грязь, в поле, в Польшу, в Речь Посполитую. Они же собрали раненых, возможно, даже и трупы, и уехали. А ты остался. И никто тебя даже и не заметил.
«А пускай все так и останется», — подумал ты.
Ведь тебе нужно попасть в Варшаву на очень важную встречу. Ибо, именно ради этого в Варшаву и ездят. В столицу. «Махнем в столицу, ведь Варшава — то не Рим», — пел Качмарский. — «Продавцы там грабят всех, поддадимся им», — продолжал петь он же.
А если пойдешь в полицию, начнутся вопросы, расспросы, допросы. Возможно, тебя даже свяжут с сожженным автомобилем, с подожженным замком в Ксёнже, с убитым Лыцором. Хрен их знает, но какие-то ведь методы у них имеются. Подвергнут тебя, к примеру, перекрестному допросу, засыпят тебя теми вопросами, а ты ведь уставший, а у тебя нет никаких сил, а у тебя болит голова, и тебя подловят как ребенка.
Нет, нет, нет.
«Нет, нет, нет», — как пел Мунек Стащик[230].
Ты поднялся на немного трясущиеся ноги. Походило на то, что ничего серьезного с тобой не случилось. Что ты в синяках, зато целый. Никаких переломов. И даже рюкзак при тебе, что интересно. В микроавтобусе ты его не оставил. И даже — нащупал ты в кармане — твой веджминский револьвер не выпал.
«В путь», — подумал ты.
И побрел через борозды.
До придорожной забегаловки «Эхо леса» ты добрался как раз со стороны леса. Здесь имелось все: бензозаправочная станция, бар для дальнобойщиков и дискотека для местных дискодолбоёбов. Сегодня плясок, похоже, не было, но диско-зал с баром был открыт, и оттуда грохотало дешевое, сельское техно. Между лесом и широкой площадкой перед дискотекой, выложенной понятно чем, стоял ряд высоких деревянных фигур. Все это были резные фигуры польского типа, из одного древесного ствола — поэтому вытянутые, высокие, стоящие по стойке «смирно», похожие на пенисы на взводе. Здесь имелся Иисус, Пилсудский, какой-то медведь, колдунья, снова Пилсудский, опять Иисус, Адам Малыш[231] (к деревянной колоде была прибита пара лыж, которые знаменитый прыгун как будто держал в обеих руках), снова Иисус, какой-то король, правда, неизвестно какой; воин, харнаш[232], опять Пилсудский. Какое-то время ты крутился в темноте среди этих деревяшек, пока не услышал тихий и чуточку перепуганный голос:
— Эй, погоди, там кто-то ходит.
Ты вышел на площадку. Какой-то пацанчик в джинсах и спортивной куртке, припирающий к стене дискотеки девицу и держащий подругу за задницу, даже вскрикнул. Девица тоже взвизгнула.
— Господи, земеля, с тобой все нормально? — спросил тут же парень, не переставая припирать и держать.
— Бо-о-о-оже! — Девица глядела на тебя, широко раскрыв глаза. — Эй, с тобой чего случилось?
— Да ничего страшного, — ответил ты. — С лестницы грохнулся.
— В лесу? — спросил парнишка.
— Наверное, с амвона, — заметила девчонка. — Ну, это такая охотничья платформа на дереве, — пояснила она уже пареньку. — Не с церковного, нет.
«Холера, — мелькнуло у тебя в голове, — я и не знал, что настолько паршиво».
Ты прекрасно знал эту бензозаправку, знал, что в туалет заходят изнутри. Бросил в автомат два злотых (жлобы!) и вошел вовнутрь. Лицо у тебя было все в грязи и засохшей крови. Впрочем, одежда тоже. Ты открыл воду и попытался более-менее почиститься и умыться.
Потом ты пошел в забегаловку для дальнобойщиков «У толстяка». К счастью, освещение здесь было не слишком ярким, в связи с чем — пускай ты и бросался в глаза с той громадной ссадиной на виске, засохшей коркой крови на скуле и грязной, что тут ни говори, одеждой — слишком уж сильно никого не шокировал. Если бы рожа была опухшая, ты выглядел бы пьяницей, который провел ночь в канаве; а так просто был похож на типа, на которого в чистом поле напали два десятка мужиков со штакетинами.
— Пан себя хорошо чувствует? — спросила женщина за стойкой, на которой стоял большой тиранозавр.
— Ага, — ответил ты. — Дайте, пожалуйста, чай с лимоном, водку, бигус, флячки и журек.
— Это будет тридцать два злотых, — сказала барменша, явно сомневаясь в том, что ты способен заплатить. Но ты вынул бумажник и расплатился.
— В какой очередности подавать? — спросила она.
— Сначала чай и водку, — сказал ты. — А потом, как вам будет удобно.
Ты уселся за столом, который был накрыт небольшой желтенькой скатеркой. Помимо тебя в заведении находилось несколько тяжелых, мускулистых типов. Каждый по отдельности. Каждый ел. Жевал. Нижние челюсти меланхолично двигались. Все они жевали и пялились на искусственные цветы в вазончиках посреди столиков. Барменша поставила перед тобой чай и рюмку водки. Ты всыпал сахар в чашку и перемешал. При этом ты размышлял о своем совершенно удивительном и странном сне, приснившемся тебе, когда ты без сознания валялся в грязи. Никогда еще не было у тебя таких четких снов. Ты помнил из него все, каждое словечко. Ты выпил водку. Хозяйка принесла журек.
— Я так подумала, что поначалу нормальный суп, — сказала она, — потом уже такой, не то суп, не то второе блюдо, то есть — фляки, а уже потом — нормальное второе блюдо, то есть — бигус. Нормально?
— Ну конечно, — кивнул ты.
Ты съел журек. Потом фляки. До бигуса дело не дошло, потому что барменша вышла на средину зала бара «У толстяка» и несколько трясущимся голосом сообщила: — Прошу прощения, ситуация совершенно дурацкая. Россия напала на Польшу. Война.
Все, включая и тебя, подняли головы над тарелками, и глаза у всех сделались огромными, словно блюдца.
— Так что… вы извините… но мы закрываем, — печально прибавила она.
Все вытащили мобилки, и сеть тут же рухнула.
Война.
Ты пытался сделать так, чтобы это хоть как-то дошло до твоего сознания, но добраться оно не могло.
Каким-то чудом тебе удалось дозвониться до родственников. Те не знали, что делать. Ждали дополнителной информации. Уговаривали, чтобы ты немедленно возвращался.
— Хорошо, — ответил ты и тут же отключился.
Потом послал эсэмэску в Варшаву, остается ли в силе встреча.
«ДА» — как-то очень быстро получил ты обратный ответ. «Мы не удираем. До Варшавы они не дойдут. Ведь мы же в НАТО;)[233]».
«ОК», — написал ты в ответ.
Перед дискотекой царила оченьно странная атмосфера. Музыка уже не играла. Какая-то девчонка сидела на обочине и рыдала. Люди молча крутились по площадке и нервно курили. Какой-то пьяный вопил: «сабли к бою, пики — товсь!», потом: «русская курва алея ея о». Его успокоили несколькими матюгами. Время от времени кто-то запускал двигатель машины и уезжал.
Перед бензозаправочной станцией стояли стояли сотрудники, все в полосатых рубашках, с беджиками с их именами на груди. И тоже курили. Непонятно почему, но тут тебе пришло в голову, что в Германии, к примеру, на этих табличках не пишут ГЕРБЕРТ или ФРИЦ, а только ГЕРР ШМИДТ или там ФРАУ МЮЛЛЕР, и что в этом смысла больше.
Над стоянкой царила тишина. Шумели только автомобили на Семерке.
Ты сунул руку в карман за куревом. А потом вспомнил, что сигареты-то кончились. Но потом ты вспомнил, что это тебе только снилось, будто бы кончились. А уже потом, что во сне ты получил целую пачку. И сигареты в кармане имелись. Мальборо лайт. Пачка, выкуренная где-то до половины. Ты осмотрел пачку со всех сторон. Акцизная марка, надпись, что министр здравоохранения предупреждает, что-то про болезни сердца. Ты пожал плечами, закурил.
Потом ты отправился за станцию. Без какой-либо определенной цели. Просто пытался собраться с мыслями.
Где-то метрах в ста за зданием находилась закрытая автомастерская. Рядом с ней стояло несколько машин. Среди них и опель инсигния. Черный.
Мне даже не нужно было что-либо говорить.
Ты перескочил через трясущуюся сетку, к которой была прикреплена крупная надпись РЕМОНТ ВСЕГО ВО ВСЕХ МАШИНАХ, взял в руку тяжелую арматурину, валявшуюся во дворе мастерской и выбил стекло в окне конторы. Вошел в средину и зажег фонарик в мобилке. Ты искал ящичек для ключей. В автомастерских всегда имеются ящички для ключей. Луч света скользил по календарям с автомобилями, по плакатам с выпятившими задницы голыми блондинками, по каким-то странным бумажкам, которых вечно полно в автомастерских, по каким-то бланкам, грязным тряпкам, каким-то переборкам. В конце концов — нашел. Ящичков для ключей было даже два. На одном кто-то налепил пластырь, а уже на нем, фломастером, довольно небрежно написал: К РЕМОНТУ. На втором все то же самое, только с надписью ОТРЕМОНТИРОВАННЫЕ. Ты открыл. Внутри было несколько ключиков, среди прочих, один с эмблемой Опеля. Ты надеялся, что этот тот самый. Взял ключик и сунул себе в карман. Вышел через то же самое окно. Подошел к инсигнии. Вставил ключ. Он соответствовал.
— Кто там? — крикнул кто-то. Ты понятия не имел: кто. Не имел понятия и откуда кричат.
— Спакойна! — крикнул ты в ответ. — Всё в парядке! Эта проста ашибка, мы хатели напасть на Литву, а не на Польшу, проста ашиблись!
— Русские! — завопил перепуганный голос. Ты услышал топот ног. — Русские!!!
Ты повернул ключ зажигания. Загорелись контрольные светодиоды. Топлива у тебя было четверть бака. Ты подал задом и, не включая фар, направился на ворота — обычную деревянную раму с сеткой посредине. Сетка с грохотом лопнула. Ты проехал через газон и выехал на обочину национальной дороги номер семь.
Война.
Только здесь ты включил фары, пропустил разогнавшийся грузовик и включился в общее движение.
Война.
Началась двухполоска. Ты слушал радиоприемник. Дорога была забита. В обе стороны. Ты размышлял над тем: станут ли бежать. Как в 1939. Заблокируют ли дороги. «Пока что, — думал ты, — они просто возвращаются по домам. Что делать, будут думать потом. Смотреть телевизор. Копаться в сетевых новостях. Анализировать положение фронта. Просто принимать решения».
По радио нон-стоп передавали слова президента Коморовского. Тот не мог удержаться, чтобы не скопировать выступления президента Старжиньского[234] с его знаменитым выражением «так что — война». Правда, об «извечном враге» ничего не было. Было о том, что «вместе с союзниками по НАТО уже предприняты соответствующие шаги». Голос у Коморовского дрожал, и все выглядело так, словно он вот-вот расплачется. Качиньский тоже не мог удержаться, чтобы не цитировать классиков.
— Имеются у родины счета обид, — говорил он. — Рука чужая их зачеркнуть не в силе. — Но кровь пролить, — продолжал он, — уж не откажется никто. И я не откажу, коль нужно станет[235], — голос у него тоже дрожал.
Ты представил Ярослава Качиньского в окопах, в шлеме на голове, с серьезным, собранным лицом — и от впечатления даже прибавил газу.
Ты и не заметил, как проехал мимо Пятого Чуда Семерки: бензозаправочной станции, где установки разговаривали с клиентом человеческим голосом, клиенту же казалось, будто к нему обращается вырезанный из картона и поставленный возле входа Роберт Кубица[236].
Русские уже были в Браневе, Бартошицах и Голдапи. Шли они тремя колоннами. Один удар — на Эльблонг. Второй — на Ольштын. БТРы и танки ехали по только что отремонтированному за деньги ЕС шоссе номер 51. Третий — на Голдапь и Сувалки[237]. Оборона формировалась по линии Ольштын — Эльблонг. Что происходит на Подлясье и Сувальщине — до конца известно не было. Аналитики в студии были ужасно перепуганы и не могли понять, на кой ляд Россия вообще напала на Польшу. Если она хотела, говорили они, испытать НАТО, то могла напасть — к примеру — на Эстонию или Латвию. Страны маленькие, вооруженных сил с гулькин нос, зато есть российское меньшинство, имеется кого защищать, а ведь — убеждали они непонятно кого, как будто бы реальные факты до них совершенно не доходили — Россия никогда ни на кого не нападает без какого-либо, пускай и надуманного, повода.
— Помните, даже анекдот такой был, — нервно хихикал какой-то эксперт. — Жили-были поляк, русский и немец, ну и русскому захотелось дать немцу по морде, вот он и говорит: «А пни-ка меня в задницу». Немец приложил ему, русский его в рожу, а поляк удивленно спрашивает: «Погоди, а чего ж ты хотел, чтобы он тебя по заднице пнул?» А русский ему на это: «Мы не агрессоры!».
Каждые несколько десятков метров на обочине шоссе стояли фуры с включенными и мигающими аварийными огнями. Дальнобойщики крутились возле них и разговаривали по мобилкам. Непонятно было, есть ли вообще смысл везти товар дальше. Перед Кельцами, сбившись в перепуганную кучку, стояли придорожные давалки. Они вели переговоры с каким-то мужиком, опиравшимся о капот черного гольфа. Тот беспомощно разводил руками и сам выглядел перепуганным.
«Так вот оно как все выглядит», — размышлял ты.
Ты глядел на всех тех опережаемых тобою типов в рено, пежо, фольксвагенах, опелях, глядел на их лица — так вот война, такое страшное и абстрактное до сегодняшнего дня слово, в них уже была. До сих пор сражения, смерть, убийства, разрушения домов и бомбы — это было кино. Художественное, документальное, новости. Та реальность, польская реальность, в которой имеются бензозаправочные станции «Орлен» и бары «У Толстяка», в которой имеются торговые центры с H&M и Carrefour, в которой киоски «Руха» выкрашены в темно-зеленый цвет, и в них лежат «Выборча», «Политыка», «Впрост», «Тыгодник Повшехны», «Ньюсвик», «Газэта Польска Цодзенна», «Наш Дзенник» и так далее; в которой асфальт либо новый, темно-черный с порядочной разметкой или же залатанный, словно штаны босяка; в которой салоны красоты называются «Афродита» или «Клеопатра», а качалки — «Спартак»; в которой охранные агентства называют «Гладиатор» или «Цербер» (либо же «Керберос», если название «Цербер» уже занято); в которой крупноблочные дома утепляют пенополистиролом и штукатурят в веселенькие цвета; в которой повсюду стоят костлявые памятники Иоанну-Павлу II; в которой говнюки сначала колют себе спид, а потом разъезжают по городу на «октавиях» собственных родителей; в которой люди берут кредиты в банках Pekao SA, WBK Handlowy или CITIBANK и покупают автомобили и квартиры, а в их жилищах модный минимализм и беленькие, ровненькие стены; в которой огораживают микрорайоны, поскольку реальность за оградой не соответствует высоким требованиям нового польского среднего класса; в которой регистрационные таблички автомобилей когда-то были черными, а теперь — белые с первой буквой, означающей воеводство, а остальные означают город на его территории; в которой в ночных магазинах имеются решетки, через которые продавщица подает клиенту товар, чаще всего — пиво «живец» и водку «люксусову», всегда в белом пластмассовом пакете, которые потом валяются на асфальте и мостовых; в которой верующие в костелах облегченно вздыхают, когда ксендз говорит: «а теперь, дорогие мои, послушайте душепастырские объявления», поскольку это означает, что месса вскоре закончится и можно будет идти домой, где по ящику показывают Угадай мелодию и Клан[238]; где продавщица вечно просит покупателя, нет ли у того мелочи, а то ей нечем дать сдачи; в которой юные качки говорят людям: «э, ты, щас как заебу, так в воздухе переобуешься» или «тебя, чё, с волосни выхуярить»; в которой полицейские носят темно-синие брюки с белыми лампасами и у которых на рукаве надпись ПОЛИЦИЯ, и бывают они ужасными хуями, хотя иногда, случается, и неожиданно милыми, и тогда все просто голову ломают от изумления; в которой свадьбы проводят в специально для этой цели приготовленных ресторанах с накрохмаленными скатертями, и на свадьбах обязательно подают суп, а на каждом столе стоит водка, графин с черносмородиновым или апельсиновым соком; в которой кофе пьют или экспрессо, или растворимый, или заварной; в которой транспортные контролеры говорят: «де'добрый проверка билетов приготовьте билеты для контроля»; в которой все считают, будто бы Польша гадкая, слабая и ничего в ней не может удаться, что зима здесь слишком уж долгая и депрессивная, что польская сборная по футболу никуда не годится, потому что в спорткомитете сидят сплошные мудаки, и что нет каких-либо структур, способных создать приличную польскую лигу; в которой овощи покупают на базаре, потому что там они неопрысканные; в которой старикам уступают место в трамваях и автобусах, а если едет карета скорой помощи, так ее обязательно пропускают; в которой города и местечки служат для проживания, а не для жизни; в которой никто даже и не пытается реализовать опцию «невыносимая легкость бытия», поскольку всякая такая попытка заранее обречена на провал; в которую человеку так не хочется возвращаться после отдыха на Кипре, в Египте или Турции, но все возвращаются, потому что их ждет дом, который оставили на строительную бригаду из гуралей[239], и в который уже столько вбухал, потому что ждет квартира в утепленном многоквартирном доме с замененными окнами и батареями и с уже отремонтированными кухней и ванной; в которой все считают самой очевидной очевидностью, что польская реальность хуже всех иных реальностей, и что так должно быть и будет всегда, ибо так написано в Писании — была той реальностью, в которой войны ты не мог и представить.
То была действительность, которая никогда не должна была кончаться.
То была действительность, которая выглядела извечной и неколебимой. Которая никогда не должна была закончиться, поскольку стояла, казалось бы, веками. Ибо она была тем миром, который мы, все, считали базовым. По сравнению с которой, все остальные действительности не были до конца реальными.
Ведь одно дело постоянно рассказывать о войне, о тридцать девятом, смотреть «Город 44» и «Польские дороги»[240] — и совершенно другое дело увидеть собственную действительность, обращаемую в развалины. Ведь то была совершенно другая Польша, неизвестная, рогатывковатая[241], земяньско-адриоватая[242], страна дедушек и бабушек («Как оно до войны было? А сплошная нищета была»), ЦПО-вая[243], странной формы, с восточным, вильно-львовским якорем. Другая, совершенно другая. Разве что название носящая то же самое, что и наша. Эта. Нынешняя. Посполитая.
Тем временем, в Голдапи, Браневе и Бартошицах эта польская действительность уже закончилась.
Ты пытался все это себе представить. Занятая российской армией Голдапь. Так ведь они всегда там были, несколькими километрами дальше, нам только казалось, что они находятся в совершенно иной реальности, чем мы. А они проехали всего лишь несколько километров, ничего более.
И вот ты пытался представить себе это: танки с российскими эмблемами, движущиеся по новенькому асфальту в Браневе, пялящихся на них детей, которые прятались за ногами взрослых; людей, стоящих в окнах за занавесками, офицеров, заходящих в «Бедронку» и покрикивающих на кассирш; быть может, они там бывали и раньше, в частном порядке: здравствуй, Лидл, здравствуй, Бедронка; а те кассирши глядели на них с превосходством, с презрением — как всегда на русских — а сейчас они пришли сюда как хозяева, уверенно и надменно, возможно, они даже и платят за купленное, но делают это с презрением и превосходством, и разговаривают на той версии русского языка, что буквально пропитана ругательствами, словно скользкими щупальцами: здравствуй, Бедронка, здравствуй, Лидл.
Ты представлял, как они заходят в полицейские участки, а полицейские не имеют понятия, что делать, сдаваться или стрелять, они же, курва, шли в полицию не для того, чтобы хуярить из служебного оружия в Иванов и Василиев, им все это кажется абсурдным и несвоевременным; им тоже казалось, что реальность, в которой они живут, является нерушимой, извечной и вечной во веки веков, в этой действительности Иваны с Василиями, скорее всего, сидят у них по камерам, а не наступают с оружием в руках; и полицейские понятия не имеют, как себя вести, когда вдруг в их комиссариатах, в которых сами они всегда имели наивысшую и единственную власть, словно абсолютные синие божки, появляются дружбаны в зеленых мундирах и своим матерным русским бьющие по лицу, словно мокрой тряпкой, они приказывают им, полицейским, лечь на пол, они бьют их прикладами по зубам, орут на них, приказывают опуститься на колени, унижают… И вот польские полицейские лежат на польском полу и глядят на русские сапоги, которые — время от времени — бьют им по ребрам. На стенке висит распятие и польский орел, а русские ходят под тем орлом и крестом совершенно безразлично, как будто бы ничего и не случилось, и эти оба тотема Польши висят там совершенно беспомощно, никого и не перед чем не защищая и ничего уже не означая. Висят до тех пор, пока кому-то из русских не приходит в голову снять один из них, орла, ведь к кресту у них претензий нет, так что он снимает орла, бросает того на пол, стекло в рамке громко разбивается на осколки, русские топчут орла сапогами, а у полицейских слезы стоят в глазах, и не потому, что какие-то русские топчут государственные символы, но потому, что собственными глазами они видят, как кончается их мир.
Который должен был существовать вечно.
Кельце-Юг, Кельце-Север, ты проезжаешь мимо зеленых дорожных указателей, на Семерке появляется какая-то колонна военных машин: даже красивые, новенькие, темно-коричневые, со времени войны на Украине никто не называет их «бронированными транспортерами», только БТР-ами, так короче и вроде как круче.
— Польские города подвергаются бомбардировкам, — говорит с недоверием диктор на радио, — подвергаются бом… бомбардировкам польские города, — повторяет он, просто должен повторить, чтобы до него дошло, а потом перечисляет: Мальборк, Минск Мазовецкий, Прущ Гданьский, Радом…
Радом.
Война.
Война в Польше.
Радом бомбардируют.
Ты жмешь на педаль газа. Опель инсигния обгоняет другой опель инсигнию, который движется очень медленно. По привычке глядишь, кто сидит внутри, как бы не полицейские, так и есть, полицейские, чего-то там проверяют в телефонах, водитель лишь изредка поглядывает на дорогу, а потом снова пялится в экран телефона.
В Скажиску-Каменной двухполоска закончилась, и началось старое шоссе; дорога была заблокирована, пробка начиналась сразу же за въездом в в город; ты понятия не имел, что там творилось, поэтому свернул направо, в город, на Вержбицу.
Именно тут, — думал ты, — начинается настоящая Польша, плоская, застроенная говняными каракатицами из пустотелого кирпича, та самая черная дыра посреди страны, тянущаяся от самых границ Великопольски до Вислы и от Торуни по самую Силезию, та нищенская и мрачная плоскость, которая является основным польским пейзажем, базовым, титульным, точно так же, как для Венгрии — Пуста, для Словакии — Татры, для Франции — долина Мозеля, для Германии — скала Лореляй и так далее. В Польше данную функцию выполняет плоский, блинный пейзаж, покрытый бетонным дерьмом без складу и ладу. Ты ехал через самую середку этой польской черной дыры, проезжал мимо польских домов, в которых еще шла польская жизнь, «еще Польска»[244] звучало уже на практически до конца разрядившемся аккумуляторе, в окнах ты видел светлые прямоугольники телевизионных экранов, и над всем этим висел громадный, бледный месяц, из-за которого эта ночь казалась полярной ночью; ты видел ярко освещенные кладбища, которые вновь должны были вскоре начать массовое и ускоренное производство духов, призраков и упырей; ты ехал мимо костёлов, в которых колокола не переставали бить.
У тебя заканчивался бензин, так что в какой-то деревушке ты съехал на заправку. Оператор взял у тебя деньги, практически не отрывая глаз от телевизора, TVN24 как раз пускало материал из «оккупированной Голдапи», ты видел российских солдат с автоматами на фоне голдапьских вывесок, парикмахерского салона ЕВА и КРЕДИТОВ-МИНУТОК.
— И что оно будет, — простонал продавец. — И что оно будет, потому что я ничего уже не понимаю.
— Ну, несколько раз такое уже было, — сказал ты, чтобы хоть что-то сказать.
— Пан… — ответил мужик с бензозаправки. — Но ведь то были Четыре танкиста. А это, курва, в новостях.
— А сейчас будет и за окном, — сказал ты. Просто, чтобы хоть что-то сказать.
— Пан так считает? — мужик в первый раз глянул на тебя. Очки, усы, он выглядел словно религиозный фрик из американского комикса. — Э… — с беспокойством начал вспоминать он, — может и нет. Говорили, что в самом худшем случае окончательная линия обороны пройдет по Висле. Что НАТО уже едет сюда, а там будем устанавливать фронт. А до Вислы отсюда же еще несколько десятков километров…
Ты купил у него еще и кофе, заплатил и вышел.
Кофе. Орлен. Будничность, польская нормальность. Бензозаправочные станции, словно посольства упорядочного западного мира в польском бесформии. Война.
Тебе было холодно. Все у тебя болело. Ты был весь мокрый. Была война. Была, курва, война. И бомбардировали Радом.
Зарево над городом ты увидел уже издали.
Ты давно уже здесь не был. В Радоме не жил с четырнадцати лет. Родители не могли вынести Конгресувки[245], ее плоскостности, ее неинтеллигентности. Ее ободранности до самых костей. До самых простейших механизмов. Тебе было четырнадцать, когда ты жил здесь в последний раз. Потом бывал наездами, но редко. Друзей у тебя тут уже не было. Контактов ты ни с кем не поддерживал.
Тем не менее, как бы там ни было, это был твой город.
Въезжал ты со стороны Траблиц, ехал по залатанному асфальту, пятна смолы на пятнах смолы, а над кварталами крупноблочных домов висело зарево.
Ты переключился на местную радиостанцию. Уже бомбардировали аэропорт и оружейный завод, при случае зацепили и табачную фабрику. И жилмассив Михалув. Твой родной жилмассив. Где ты рос и воспитывался.
Радом. Жилмассив Михалув.
Это тоже реальные фотографии жилмассива Михалув в Радоме
Возле табачки проехать было нельзя. Дома горели. Это были первые разбомбленные дома, которые ты видел в своей жизни. Машины пожарников и полиции выли, мигали и ревели. Люди стояли бледные, стиснув кулаки. Кто-то кричал: «На Москву!», другие стучали себе по лбу. От огня все было оранжевым, словно на Майдане. Тебе же пришлось вернуться на Торуньскую и поехать по улице Лимановского. Над кладбищем висело зарево. Над самим кладбищем поменьше, над Михалувом — побольше. Ты глянул через открытые ворота. Люди, огромная масса людей стояла на коленях перед часовней.
Ты знал, что нет смысла переться на Михалув по варшавской трассе, поэтому с улицы Серых Рядов по Длугой проехал до самого Храброго. И вот когда уже въехал в Болеслава Храброго, увидел кое-что, чего никогда в жизни увидать не ожидал.
Мой родной район, мои родные дома — горели. Они были бомбардированы. Словно какой-то там, курва, Донецк, словно какое-то там, курва, Сараево. Как всякое другое, курва, место, которое его жителям казалось священным и неприкасаемым, самым безопасным во всем мире, пока на него, курва, не набросали бомб, не убили, не сожгли, не затоптали, не изнасиловали, не изничтожили.
Михалув горел, и все было оранжевым. Небо было оранжевым.
Со стороны Болеслава Храброго въехать тоже не удалось. Тогда ты свернул в Голомпёв и по улочкам массива, в путанице старых и новых пятиэтажных крупноблочных домов с огромными номерами на стенах, ты пробился на дорогу на Люблин, а потом дальше — на Бржустувку. От кожевенного завода, как всегда, воняло. Но вонял и горящий Михалув. Ты доехал до улицы Мешка Первого, дальше уже стояли армейские, кареты скорой помощи и пожарные машины.
Впервые в жизни ты видел польских солдат в полном боевом снаряжении, с автоматами, и не на снимках из Афганистана.
Ты вышел из машины. При этом ты не мог оторвать взгляд от того, что видел. Блочные, бетонные дома — горели. Некоторые просто распадались, превращаясь в громадные, дымящиеся развалины, уничтожая горизонт, который ты знал с детства.
— Стой! — сказал тебе солдат. Он был молодой, моложе тебя, перепуганный и уставший. — Слышь, не иди туда.
— Это мой район, — сказал ты, не имея возможности оторвать взгляда от горящих домов. Тебе казалось, будто бы ты смотришь фильм.
— И мой тоже, — сказал паренек, и тут до тебя дошло, что ты его знаешь. То был Куба[246] Пясецкий, брат Олека Пясецкого, с которым ты ходил на английский язык.
— Куба… — сказал ты. Он прищурил глаза.
— Павел?…
— Кто-то из твоих… ну… ты понимаешь? — тяжело спросил ты, не веря тому, что говоришь, потому что такие диалоги, они, курва, только в фильмах про войну, но не в Радоме на улице Мешко I микрорайона Михалув.
Тот отрицательно покачал головой.
— Не… — тихо ответил он. — Они на кладбище были, на Фирлее[247]. Но они все видели. Я говорил с матерью по телефону. Прилетели самолеты, бомбардировщики. Наши тоже летали. Стреляли в воздухе. Один наш упал на Голомпёве[248], а один их, вон там, — показал он рукой, — под лесом, как ехать на Едльне-Летниско. По грибы, — прибавил он, — я всегда туда по грибы ходил. В общем, сбросили они бомбы на Михалув и улетели. — А с тобой, — вновь прищурился он, — чего случилось? Какой-то побитый… Ты был там?
— Нет, — ответил ты. — Но сейчас пойду.
— Не пойдешь, — неуверенно заявил пацан. — Запрещено.
— Я — веджмин, — заявил ему ты. — И у меня веджминиские обязанности. Я должен спасать людей.
— Ты чего хуйню несешь? — наморщил лоб Куба. — С головой чего-то?
— Я пошел, — сообщил ты и пошел.
Парень схватил тебя за руку.
— Говорю ж тебе, стой, Павел, курва.
Ты вырвал руку.
— Блин, — сказал Куба. — Ладно, катись в жопу. И так ведь не пройдешь, там дохуя военных. Понял? Не пустят тебя.
Как ты прошел, ты и сам толком не понял и не помнишь. Шел, пригибался, ходил среди плачущих и вопящих людей, среди девиц в спортивных ботинках, с какими-то светящимися ожерельями и в блузках с надписью PLNY, которые сидели на тротуаре и трясущимися, окровавленными пальцами совали в рот дымящиеся сигареты. Какая-то женщина, закутанная в красно-черное одеяло, орала что-то про кару божью и о том, что всех русских поглотит земля, и что невозможно, чтобы Господь больше терпел царство сатаны на земле. Кто-то матерился, кто-то вопил, солдаты ходили между ними, сами довольно-таки перепуганные, хотя — и ты это видел — постепенно делающиеся безразличными. А ты шел среди припаркованных автомобилей, карет скорой помощи, полицейских машин, военных грузовиков, потом за гаражами, на которых боледьщики громадными буквами написали РАДОМЯК РАДОМ ЖИЛМАССИВ МИХАЛУВ и нарисовали огромного белого орла. Ты прошел среди домов. Первые не были разрушенными, но несколькими метрами дальше…
…ты стоял перед домом, в котором жил первые пятнадцать лет своей жизни. Бомба попала прямиком в него, отколов правый верхний шмат. Из некоторых окон до сих пор били языки пламени. На автомате ты поискал свои давние окна. Четвертый этаж. Из их черных глазниц валил темный дым.
На развороте на улице Королевы Ядвиги стояли автобусы. Один представлял собой сожженный скелет. Остальные, похоже, были на ходу. Вечная пластмассовая будка, на которой было написано ХОТ-ДОГИ ЗАПЕКАНКИ КЕБАБ КУРЯТИНА КАРТОФЕЛЬ-ФРИ, попросту расплавилась, разлившись по тротуару. От киоска Руха осталась лишь подставка из старой тротуарной плитки и разбросанные на большой площади газеты, банки, сигаретные пачки и вся та мелочевка, которая занимала полки в киоске; сам же киоск попросту смело.
Ты вошел на лестничную клетку своего подъезда. Там было полно дыма.
Первый этаж, справа — Смолярские, напротив них — Пекуты. Пекуте вы как-то раз подложили «конфетку» — завернули в газету собранные с газонов собачьи какашки, подожгли, кинули на резиновый коврик и позвонили в дверь. Пекута открыл, почувствовал дым, глянул вниз, на горящую газету, и начал ее гасить ногой в шлепанце, и на него, словно из пирожка, брызнуло горячим, чуть ли не кипящим дерьмом.
И первые, и вторые двери были открыты. А ты не знал, были здесь спасатели или нет.
— Пан Смолярский! — крикнул ты в черную пустоту. — Пани Смолярская!
Ни звука. Ты вошел в квартиру. Деревянные панели, шкафчик для обуви, куртки в прихожей, в меньшей комнате — компьютер сына; в большой комнате на полках Потоп, Пан Тадеуш, Богуслав Волощанский[249]. Большой и плоский телевизор, совршенно не соответствующий своим дизайном этой мебели перелома ПНР и девяностых годов.
У Пекут никого не было. Второй этаж: у Котысов и Марчаков тоже никого. На третьем: у Яблонских и Крживицких — пустота. Ты ходил и выкрикивал фамилии своих соседей. На четвертом, у соседей напротив, Карасевых, обнаружил труп. То была пани Карасева. Здесь были видны следы гашения. Скорее всего, пожаарники пришли сюда, нашли ее мертвой, посчитали, что ничего уже сделать нельзя, и пошли дальше. Карасева не стояла в очереди в овощном магазине, между фасолью в бумажных пакетах и бочкой с квашенной капустой, не стояла она и в очереди на почте, не ожидала автобуса на конечной петле на Королевы Ядвиги, а только лежала на собственном ковре, надпаленная, убитая войной.
Ты же отправился к своей давней двери. Таблички с надписью «Т.К. Жмеёвичи» давным-давно уже не было. Вообще никакой не было. Ты понятия не имел, кому теперь квартира принадлежала, но это не имело никакого значения, через мгновение этого дома и так не станет. Он поврежден, думал ты, его разберут. Ведь в любой момент еще завалится.
Ты толкнул дверь.
Я лежал в твоей, Павел, давней комнате, в НАШЕЙ комнате. Ты вошел и остановился на пороге словно вкопанный, я же видел, ты и шагу сделать не мог. Увидел меня и остолбенел.
— Привет, — сказал я. — Сколько лет, сколько зим.
Ты же стоял и не отзывался, только пялился на меня, не веря собственным глазам.
— Вот так я здесь и сижу, — сказал я. — Ты меня слышишь? Слышишь, слышишь. Скажи, что меня слышишь.
А ты, дурак упрямый, ни бэ, ни мэ.
— Ну, говори же! — заорал я. — Ты меня слышишь?
— Бельфегор, — сказал ты, как будто бы сам себе. — Я и забыл, что ты существуешь, — прибавил ты, минутку помолчав. — А ты знаешь, я вспомнил о тебе вчера вечером. После почти что двух десятков лет.
— Это не имеет значения, — ответил я. — Я ведь всего лишь игрушка. Набитая всем тем, что ты в себе ненавидишь.
Ты подошел и взял меня в руки.
— Пошли, Бельфегор, — сказал ты. — Дом вот-вот завалится.
— Только не надо быть таким протекционистским, — сказал я ему. — А не то я тебя, курва, прибью.
А потом ты вышел из квартиры и сбежал вниз по лестнице.
Ты выбежал из подъезда и наткнулся на пожарных. Они все были закопченные, затерянные и прибитые.
— Все в порядке? — спросил тебя один из них. — Вы из этого подъезда? Мы искали там… Самостоятельно идти можете? Вон там, — показал он рукой, — перевязочный пункт, там медики, ну, сами понимаете…
— Знаю, — ответил ты. — Спасибо.
Ты пробежал через весь жилмассив Михалув, который уже начал догорать и превращаться в руины жилмассива Михалув.
Мир умер. Ты бежал через те места, где когда-то таскал ключ на шее, в которых обнюхивал Польшу, в которых — в разбитых песочницах, где желтый песок смешивался с черной землей — игрался в ножички кухонным ножом или харцерской финкой, где — в общих чертах — до тебя доходило, что ты живешь в Польше, и в которых тебе казалось, что Польша — это самый главный мир, а все остальные как-то под ней подвешенные и не до конца настоящие.
И вот теперь эти самые настоящие, самые реальные места в мире стирались.
Ты пробежал сквозь апокалипсис, мимо плачущих людей, мимо журналистов, которые уже успели приехать сюда из Варшавы, добежал до своего украденного по моей наводке «опеля вектры»[250], сел в него и врубил задний ход. По окружной дороге, через Фирлей, ты ехал на встречу с Семеркой.
Ты оставил за собой оранжевое небо, оставил за собой горящее Шестое Чудо Семерки: польско-греческую ресторацию, размещенную в одном здании, причем, его левое, греческое, крыло походит на Акрополь, а правое, польское — на сарматскую помещичью усадьбу. Ты ехал по двухполосному шоссе, мчал по нему, выжимая, сколько только было можно, тебе было глубоко плевать на полицию и черные опели инсигнии, ты и сам ехал на инсигнии, и тоже, словно Абдель, чувствовал себя будто в американских фильмах. С тем только, что Абдель хотел чувствовать, а ты — чувствовал себя по-настоящему. Ты мчал по междуштатовской Семерке, гнал на Вашингтон, округ Колумбия, через Америку во время космического вторжения, нападения марсиан, проезжал мимо военных машин и бронированных автомобилей, мимо всех дешевых рекламных щитов, рекламирующих Лас Вегас для игроков мелкого формата; проехал мимо фабрики безалкогольных напитков «Збышко Три Лимона», мимо автомобильных салонов и салонов свадебных; ты включил радио и слушал, как все: в Варшаве, в Кракове, в Гданьске заявляют, будто бы вся Польша — это Радом[251].
Вот это оно и есть — Шестое Чудо Семерки, ресторан «Греческий». Похоже его «греческое» крыло на Акрополь или нет, судить вам. Кстати, отзывы о кухне (как греческой, так и польской) не самые восторженные
«Дорогие мои, — хохотал ты. — Да вся Польша с начала дней своих является Радомом!»
Ты ехал через это государство, через ту дивную страну, убалтывающую саму себя, что она лежит в средине Европы, а лучше всего — в нескольких центрах одновременно, вымеряющую и отмечающую у себя те самые центры Европы на стенах своих магазинов с одеждой на вес, на своих лысых газонах, но прекрасно знающую и понимающую, что все это лишь заклинание реальности, и — о! — как же прекрасно это знающую. Ибо, хотя она сама и не принимала участие в создании той культурной специфики, которая вызвала, что всему миру пришлось признать Европу отдельным континентом, зато она всегда любила топать ногами и визжать словно разозлившаяся малолетка, что она находится в средине, и что она — самая важная! а когда остальной мир этого не замечал, обижалась и бесилась — и по причине того становилась еще более чуждой. Она всегда была чужой и странной — все эти ребята в меховых шапках, похожие, более, на турок, чем на европейцев, щеголи-выпендрежники, теряющие золотые подковы на западных мостовых, но всегда к этому Западу примазывающиеся и лезущие ему в задницу, даже за счет собственного достоинства и цивилизованности — только ведь, курва, а к кому еще должны были они примазываться. На свое они идти не могли, ибо, как самостоятельная цивилизация вечно оказывались слишком слабыми, и любая попытка создания собственного центра тяжести всегда кончалась распадом; точно так же, как Фаэтон так и не образовался между Марсом и Юпитером, так и Польша не могла быть создана до конца между Сушей и Морем, так что приходилось ей выбирать, и она выбирала единственно возможный вариант, впрочем — не только она одна, другие точно так же выбирали. У тебя перед глазами мелькали все те польские лица, всех тех Мачеков, эти Агнешки, Дороты, Михалы и Томеки, Каси и Аси, Гшесеки и Марчины — все те лица, в которых имеется нечто такое, что ты узнал бы их и на другом конце света, лица, которые ежедневно видел на улице, в пивной, в магазине и в трамвае; и ты четко видел, что все они привыкли к этому своему положению «между», ибо это единственная известная им позиция. Они привыкли к собственному бытию «не до конца», к бытию сначала поляком, а потом уже человеком: и для себя, и для других; к этому вечному состоянию, когда тебя «заставляют понять», почему все должно быть так, а не иначе, только все указывает на то, Павел, что на самом деле все должно было быть так, но не иначе.
Но для тебя, Павел, Польша уже кончалась, потому что для тебя свет уже кончался, и едучи через Польшу, едучи по дороге на Варшаву, ты размышлял над тем, как оно все будет выглядеть, этот его — света — конец. Как будет выглядеть оккупация, ибо твои польские синапсы выдавали нагора очевидный образ, что когда на территории Польши ведется война, то потом обязательно должна быть какая-то оккупация, как будет выглядеть эмиграция, что случится с правительством, как — скажем — в Берлине или, как ранее, в Лондоне, будут встречаться Коморовский, Туск и Качиньский, и как будут жрать водку, ностальгируя по идее, по утраченному и идеализируемому миру. Как будут приезжать они на берег Одры, если граница пройдет по Одре-Одеру, и глядеть через реку. На травку, которая когда-то была немецкой, потом — польской, а теперь — допустим — российской. Да, ты понимал, что все это так неуместно, и что так быть не может, ты не мог представить себе России над Одрой, оккупирующей сорокамиллионный народ, России — граничащей с Германией и Чехией, на оставшихся после немцев Взысканных Землях[252], но ты никак не мог удержаться и пытался. Пытался, но никак не мог, несмотря на то, что над головой у тебя летали российские самолеты. Но, несмотря на это, ты изо всех сил старался и представлял, как будут эту, Третью Речь Посполитую, вспоминать когда ее уже не будет, как народ будет смотреть фильмы тех времен — Псов, Псов 2, Киллера[253] — когда через их призму станут они творить миф существовавшей четверть столетия Польши.
О чем будут рассказывать в эмиграции, далеко, в Великобритании, Германии и Франции? В сферу легенд перейдет краковский Казимерж и варшавская Площадь Спасителя[254], точно так же, как перешли в легенды «Земяньская» с «Адрией»; перейдут «Пенкны Пес» и «План Б»[255], перейдут бандиты начала девяностых годов и пьяные скандальчики Александра Квасьневского, потому что именно такие вещи и становятся легендами. В легенды перейдет Анджей Леппер[256] и его самоубийство, которое будет обрастать все новыми и новыми заговорщическими теориями, перейдут Смоленск и визжащий Катон — Качиньский; в легенду перейдут — в качестве любопытного парадокса, сумасшедший Мацеревич[257] и чешущий по пьянке прилюдно яйца Адам Хофман, самая дешевая подделка под Веняву[258]. Войдет левитирующий Паликот со свиной головой в руках и со стоящим за ним индийским гуру. Войдут Дода[259] и Богуслав Линда[260] в летчицкой куртке, войдет Валенса и его разочарованное, медленное, ожиревшее сползание в небытие. Войдут вопящие правые, и только историки будут помнить о затерянных, несуществующих левых и гаснущем центре. Но вместе с тем перейдет миф цветущей, развивающейся страны, Зеленого Острова, и миф, будто бы Польшей восхищалась сама Германия, ибо подобные вещи тоже переходят в легенду, и миф этот перехватят, в конце концов, и будут повторять даже правые, спивающиеся в эмиграции от отчаяния — и так долго, что они сами в него поверят, и, кто знает, вполне возможно, в миф этот поверит и остальной мир. Только через сколько-то там лет, на волне демифологизации, начнут писать статьи о безголовости, близорукости и том, что государство развивалось, несмотря на то, а может и как раз потому, что едва-едва существовало.
Старые номера «Политыки», «Газэты Выборчэй» и «Газэты Польскей» можно будет купить в букинистических магазинах, а в театральных пьесах и фильмах о предвоенной Польше актеры будут бездарно пытаться копировать стиль одежды хипстеров с Площади Спасителя. И будут сниматься фильмы о любви в военное время, о любви перед лицом конца света. О любви как раз в этот момент, Павел, когда ты катишь на опеле инсигнии по национальному шоссе номер семь, Е7.
«Через десяток с лишним лет, — думал ты, — никто уже и не будет помнить о том, как эта страна на самом деле выглядела».
Ты вылавливал очередные радиостанции, слушал, что в Польшу уже летят американцы с германских баз, британцы и французы готовят подмогу, и что Путин утверждает, будто бы это Польша начала войну, выслав какой-то разведывательный отряд на территорию Калининградской области. И что российское телевидение этот взятый в плен отряд уже даже показывает. Поляки отвечали, что все это чушь, а показываемые в телевизоре перепуганные польские солдаты — это да, неподдельные польские пленные, но взятые в плен под Браневом.
Ты не знал, Павел, что все это только лишь напоказ, на самом же деле вся речь шла о коридоре между Калининградской областью и Белоруссией, так что важным было всего лишь одно направление наступления: на Голдапь и Сувалки, а все остальное: наступление на Ольштын и Эльблонг, бомбардировка Радома и других городов должны были лишь запутать ситуацию, сделать так, чтобы весь мир застыл в шоке и не имел понятия: что происходит, и что нужно делать. В тот самый миг, когда цель России была достигнута, и российские войска дошли до белорусской границы, все военные действия тут же были закончены[261], Кремль ожидал лишь того, чтобы усесться за стол переговоров. Посредством нападения на страну, входящую в НАТО, Путин хотел доказать миру, что может делать все, что только пожелает, и что Запад, который не желает сражаться, не будет пытаться отвоевывать кусок собственной территории, и даже если русских вытеснят — так что с того. Он, Путин, ничего не теряет — на территорию России НАТО не войдет, зато за стол переговоров сядет в тот момент, когда Путин того пожелает. Потому-то он не тратил силы на балтийскую мелочь — сразу же ударил в самое сильное и наиболее выпендрежное государство региона. Другими словами, Павел, твоя соседка, пани Карасева, погибла именно поэтому.
Только ты всего этого так никогда и не узнал.
Вместо того ты представлял партизанские отряды, создаваемые, быть может, по примеру Национальных Вооруженных Сил[262] или боевых ячеек националистического толка. Польские качки, гопники, скинхеды, металлисты и немногочисленные хипстеры с добытыми в боях винтовками и автоматами будут шастать по лесам в блузах из торговых центров, в туристических ботинках, в зимних китайских пуховиках и станут сбивать летающие над деревьями российские беспилотники.
Ты представлял себе поляков в их новых домах и новых микрорайонах, которые пытаются жить под властью России; ты представлял себе партизан, стучащих в двери домов, что стоят при Семерке, ночью, как их обитатели (умирающие от страха как перед партизанами, так и перед российской полицией, которая возит свои фуражки-аэродромы в захваченных полицейских патрульных машинах, тех самых опелях инсигниях) открывают холодильники, вытаскивают, что там у них есть и отдают партизанам, облегченно вздыхая, когда те уже уйдут.
Ты представлял фронт, как он проходит через польские города и села; пули, которые пробивают штукатурку и пенополистирол, служащий для утепления квартир в блочных домах, которые разбивают киоски «Руха»; танки, давящие ряды низеньких павильонов, в которых размещаются овощная лавка, цветочный магазинчик, кебаб, одежда сэконд-хэнд, канцелярские товары и дешевая наливайка.; самолеты, бомбардирующие с такими трудами и настолько бездарно возвращенные к жизни центры городов.
И вдруг, глянь — а на обочине стоит литовка. Та самая, из бара «Гурман». И ловит попутку.
Ты остановился с писком шин. Она подбежала. Ты открыл двери с пассажирской стороны. Она тебя узнала. Робко остановилась, но улыбнулась.
— Ты все еще пьяный? — спросила она.
А ты рассмеялся.
— А ты все еще не в российском Стамбуле?
— Нет, — ответила она с тем же своим акцентом. — В Кракове меня обокрали.
— Садись, — сказал я. Уселась.
— Я даже и не поняла, когда меня обокрали, — сообщила она. — Польша, сука, блядь. Родина, о которой так долго мечтала. И вот теперь возвращаюсь, автостопом. Денег нет. Из Кракова в Кельцы, из Кельц собиралась ехать на Варшаву — а тут на тебе, война! Я перепугалась, думаю, как вернусь в Вильно. Мужчина, который меня вез, сказал, что ему нужно возвращаться. И оставил меня на обочине, километрах в двух отсюда. А сам поехал дальше, сука. И вот теперь я иду и ловлю попутку. Час уже ловлю, потому что никто не желает останавливаться. Все мчат. Один только остановился. Я только рот открыла, а он — что, курва русская. И дверь захлопнул. Поляк, сука.
— И что? — спросил ты. Неожиданно ты сделался взбешенным, психованным как ёб твою мать. Сам не знал, когда это сделался таким психованным. — А ты не полька? Ты решила уже, кто ты такая? Знаешь уже? Русская или полька? Сегодня твои русские земляки разбомбили мой город. Ты и дальше желаешь увидеть русский Стамбул?
Она поглядела на тебя тем игрушечным взглядом в еще более игрушечных очках.
— А иди ты нахуй… — начала она, а ты с писком затормозил.
— Пиздуй отсюда, — сказал ты, глядя в ее игрушечные глаза. Но все это делалось вне тебя. Абсолютно вне твоего сознания. Ты глядел на себя в совершеннейшем изумлении. Как бы сбоку. И даже хотел как-то сдержаться, но не мог. Не мог. Как в той самой ситуации, когда страшно не желаешь закурить, но глядишь вот так, совершенно без участия собственной воли, как твои руки открывают пачку, вытаскивают сигарету и подносят ее конец к пламени зажигалки.
— Ты псих, — медленно произнесла девица, — ты псих, сука.
— Хуярь отсюда, — повторил ты.
Она вышла и хлопнула дверью, а ты рванул вперед.
Ты ехал, а в голове у тебя была вата.
«Вернусь за ней», — подумал ты, только мысль эта была какой-то пустой. Это твое «вернусь» ничего не стоило. Так что дальше ты ехал с пустыми глазами и пустой головой.
А потом ты начал кумекать, как из всего этого выпутаться. Куда отступить за пределы всего этого, за пределы войны, за пределы Польши, оказаться за пределами польскости, и вот тут ты с перепугом понял, что ехать тебе и некуда. А куда? Скажешь: я не поляк. Скажешь: ко мне все это не относится. Да, скажешь так, только ведь ничего, совершенно ничего не изменится. Скажешь: польскость — это искусственный конструкт — и это будет правдой. Скажешь: я мыслю по-польски, ибо так сложен мир, поскольку так вышло, но это вовсе не значит, будто бы польскость обязана быть моей перспективой — и теоретически это тоже будет правдой. Скажешь: случай не будет определять меня как человека — и будешь иметь на это право. Скажешь: не стану я участвовать в вашей идиотской и детской игре в польскость, в какую-либо инность: российскость, польскость, литовскость, немецкость, засранность, самодьявольскость — и на это тоже будешь иметь право, ба, ты будешь иметь священное право. И ты будешь совершенно прав, называя все эти игры идиотскими и детскими. Только ведь и эта декларация прозвучит пусто и ничего не изменит. Ведь на свете не было ничего, что могло бы эту пустоту заполнить. Ничего существующего.
Съёбываюсь отсюда, думал ты. Не по Двойке на запад, потому что по Двойке на запад как раз все сейчас съёбываются. Сверну, размышлял ты, в первое же влево ответвление и поеду какими-нибудь деревенскими дорогами. В Чехию, в Германию. Съебусь отсюда и начну все заново. Не как поляк. Как я. Как Павел. Пауль. Паоло, блин. Курва — как я. Придумаю себе имя, которого нет. Которое взялось ниоткуда. Но меня здесь не будет. Когда рака бьют, пескарей не трогают. Чижику по барабану, когда с барана шкуру снимают. А лично мне все это похуй. И хорошо, крутил ты в голове, буду ГДЕ-ТО, ведь целый мир, курва, поделен на участки, но я буду — ниоткуда. Если кто спросит меня, откуда я — размышлял ты — скажу, что не играю, а только ебу. Что мне все это до задницы. Что я в эту игру не играю. Что сами можете в нее играться. Что лично я не желаю во всем этом дерьме копаться. Скажу, ну а почему бы и нет, скажу, где родился и даже то, кто мне какое имя дал, но при том же скажу, что это ничего не значит. Что мне до лампочки. Не буду поляком, подумал ты — и все.
Но и это все тоже было пустотой.
Самого себя не мог уболтать, что ты не поляк, а другим, полячок, желал лапшу на уши вешать, говорить, что нет?
И вот на кой ляд все это было нужно? — размышлял ты. Не нужно было молить о всеобщей войне за свободу народов[263]. Нужно было это дело слить. Существовало бы, самое большее, три Польши[264], а все поляки ходили бы окутанные теплом страдания народа, не имеющего собственной страны. Композиторы бы компонировали, писатели — писали. Террористы гибли бы за нее, за Польшу, прекрасную Полонию в белых одеждах, романтично взрывая себя в поездах Deutsche Bahn'а, в российских маршрутках, в австрийских кондитерских, а мир постепенно был бы ими и всеми остальными сыт по горло. Но композиторы бы компонировали, писатели бы писали. Открещивались бы от терроризма, говорили бы «not in my name», «we don't support killing people»[265] — и писали бы, и компонировали. Какой бы прекрасной была бы Польша, если бы существовала — так бы они писали. Польские историки доказывали бы, что это должен был бы быть самый расчудесный край под солнцем, ибо так, а не иначе, он попросту обязан быть — в срединке Европы, между Востоком и Западом, на пересечении всех линий. Каждого, кто бы с ними не соглашался, называли бы полоноедом и полонофобом. А другие создавали бы альтернативные истории и изображали бы Польшу раем на земле. Германский порядок, славянская душа. Германский крафт[266], славянсая спонтанность. Так было бы здорово. И на кой ляд это вот рожать в таких муках и столько раз, лишь затем, чтобы этот труп, обреченный на смерть истории, на каждом шагу реанимировать? Этот вот ядовитый и безнадежный проект, который никогда не может удаться, но который, курва, всякий раз ангажирует в себе на жизнь и на смерть миллионы добровольцев, которые выпускают ради него все свои бебехи до остатка, и только хрен чего с этого имеют? Ну вот что они впишут в собственный c.v.[267]? Родился поляком/полькой и посвятил/посвятила жизнь Польше, работая в качестве волонтера, на добровольной основе? В любой нормальной стране на них посмотрят как на фрайеров. В любой нормальной стране, начнем с того, не используют оборота «в любой нормальной стране». Польша — это страна, являющаяся всем. Потому что является всем сразу, ибо за тысячу лет не заработала себе даже приличной формы, ведь форму — это так, на всякий случай — лучше всего не принимать, а то вдруг еще та окажется хуевой, и что тогда скажут люди в любой нормальной стране, так что лучше смотреть, как форма принимается сама, и делать вид, что это вот наша форма и есть. Польша — это страна, которая саму себя не примет, но не потому, что у нее такие высокие требования, но лишь потому, что она не является тем, кем хотела бы быть, то есть, любой нормальной страной. Любой другой. Страна, обитатели которой над ней либо издеваются и ее ненавидят, либо же возбуждают в себе болезненную к ней манию и этой страной болеют — а ведь ни в одной нормальной стране такого нет.
— Правильно, Бельфегор, — сказал ты, глядя на меня, сидящего на заднем сидении черного опеля инсигнии. — ай все это идет к чертовой матери. До самого конца. От Хеля[268] до Силезии. От Татр до Балтики[269].
— Угу, — сказал и я. — Пускай идет к черту.
— Но в этом нет смысла, — сказал ты.
— Ну да, — сказал я. — Смысла нету.
— Здесь все это кончается, — сказал ты. — В этой черной дыре бублика, посреди всей этой грубой, простейшей тривиальности, забросанной неудачными подделками под реальность, в которой никто не желает жить, и в которой необходимо насильно заверять будто бы какой-то смысл существует.
— Пущай кончится, — сказал я.
— Потому что единственным способом сбежать от этой страны — это эффектно расхуяриться. Или позволить себя расхуярить, — сказал ты.
— Так оно, видишь ли, и есть, — вздохнул я, изображая безразличие, с нетерпением глядя на твои руки на руле и глядя на цифры «сто восемьдесят» на спидометре и ожидая твоего незначительного, самого мельчайшего движения руки. Вот только рука у тебя даже не дрогнула.
Вы проезжали очередное кладбище, окруженное уже даже не бетонными плитами забора, а выгнутой проволочной сеткой. Все было залито мерцающим, бело-оранжевым светом лампадок — и во все стороны торчали черные, растопыренные ветви, в которых ворочалась Луна. Огромная и тоже оранжевая. Военная. И в свете этих кладбищенских лампадок даже мусор домов-параллелепипедов из пустотелого кирпича, даже мусорные ящики, блюющие осколками цветного стекла и плюющиеся полиэтиленовыми пакетами, выглядели так, что ты поёжился.
И вдруг, курва, совершенно неожиданно, изменник, ты нажал на тормоз.
И хамски вывернул, на все сто восемьдесят — против движения. Водители трубили, но каким-то чудом объезжали. На миллиметр, на сантиметр. А ты поехал по шоссе номер семь против общего движения. На Радом, на Краков, на юг.
Тебе яростно дудели, съезжали с дороги, и ты слышал их затихающие клаксоны, видел, как открытыми ладонями они стучат себе по лбу за лобовыми стеклами своих автомобилей, но выглядели они, скорее, взбешенными, чем изумленными. Война, чему тут удивляться. Все может случиться.
А ты возвращался по девицу из Вильно.
Но в том самом месте, где она выскочила из твоей инсигнии, стояла фура с российскими таблицами, когда же ты к ней подъехал, она как раз тронулась, а ты остановился поперек дороги среди воя клаксонов. Ты подождал, пока поток машин сделается чуточку пореже, и снова развернулся, двумя колесами въезжая на обочину, и отправился за ней.
— Эй, вильнючка[270]! — сказал ты вслух. — Погоди. Я извиняюсь. Подожди!
Ты догнал фуру и начал трубить ей.
— Ты чего, курва, творишь? — спросил я, хотя и знал, что ты меня не слышишь.
Водитель фуры поглядел на тебя сверху, у него были мясистые губы и широкий лоб, на голове жокейская шапочка, которая должна была сильно жать, и перепуганные глаза. Ты показывал ему, чтобы он остановился, чтобы съехал на обочину, а он вообще перестал на тебя глядеть и пытался ускорить. И давил на газ, долбаный водила долбаной русской фуры, а ты рассуждал о том, что у него, суки, нет ограничителя скорости до девяноста километров в час, вот как, падлюка, думал ты, насмехается он над законами ЕС.
«У себя, — думал ты, — так бы, сволочь, не гнал, так как менты тебя сразу же скрутили бы, и пришлось бы тебе, падле, сотней баксов откупаться, а то бы при случае выяснили, курва, что в задней лампочке у тебя на пару вольт меньше нужного, да и регистрационные таблицы в грязи». Ты дудел ему и пытался заехать дорогу, только на водилу это особого впечатления не производило.
Тогда ты опередил его и погнал прямо.
Ты летел через Польшу на сворованном опеле инсигнии, ехал по Семерке в Варшаву, мчался через самую срединку той самой срединнопольской степи. Я знал, что ты все-таки делал, ты делал, что только можно, чтобы каким-то макаром запомнить эту страну, запомнить, чем та была, прежде чем ее убьют, пытаться не думать плохо о ком-то, кто вскоре умрет, и ты видел, видел ту форму и внешность, по-хамски и громковато грубую, зато стыдящуюся и неуверенную в себе — варварскую, но и амбициозную; ничего не умеющую, но изо всех сил пробующую; когда же ты, в конце концов, ее увидел, то подумал, что сам ты настолько отсюда, что настолько всего этого являешься частью, всех тех белых сараев из волнистого листового металла, всех тех придорожных крестов с именами тех, кто не вписался в поворот; всех тех оград из литого бетона; и ты улыбался всему этому — а все остальное перестало тебя интересовать, тебе перестало хотеться в чем-либо участвовать, и уж наверняка не в том, что должно было наступить, и что, как ты считал, уже нависало над всей этой страной. И тут ты остановился, и вновь развернулся. И тебе опять трубили, и лпять стучали ладонями по лбу, а ты развернулся и помчал прямо перед собой. Прямиком на фуру.
— Сыграем в труса!? — проорал ты. Что ж, раз американское кино, так американское кино.
И вы мчались друг на друга, и фура приближалась, и за лобовым ее стеклом ты видел лицо широколобого водилы в жокейской шапочке, которая должна была его сильно жать, но ты не видел вильнючки; ну почему, размышлял ты, нет вильнючки, но ноги с педали газа не снимал, и в конце концов москаль струсил, а ведь не должен был, а мог тебя, курва, убить, что ни говори, весил он почти тонн сорок, а твоя черная инсигния — всего полторы, но он свернул, свернул в бое, в канаву, грохнул в эту канаву водительской кабиной, но прицеп все так же оставался на твоей дороге, и ты ударился в него, Павел, со скоростью точнехонько ста семидесяти пяти километров в час, и ты, Павел, скончался на месте.