- Свет... - сказала она только, - умоляю вас, прикройте фонарь.

На сей раз он и не подумал выполнить ее просьбу.

Все путешествие превратилось в сплошную череду посягательств, попыток. Неофит упорствовал, выходил из себя. По началу ему мешала собственная неопытность: с ним была женщина, и он не мог ею овладеть. Он наткнулся на препятствие, не на то препятствие девичества, которое самый неопытный мужчина инстинктивно преодолевает в браке, - нет, тут был внезапный и решительный отказ самого естества, непроизвольная судорога сокровенных глубин плоти, порожденная страхом, и страх этот не ослабевал.

С полуночи попытки молодого человека стали чаще, не став от этого удачнее. Но и не обескураживая его. Он прекращал свои усилия лишь потому, что слабели - и всегда преждевременно - чувства; а когда чувства просыпались вновь и он был, как ему казалось, во всеоружии, он снова пытал счастья. Иной раз, если слишком незначительное расстояние между станциями вынуждало его выжидать, он медлил с началом нового нападении. Беглый просмотр путеводителя помог ему рассчитать имеющееся в его распоряжении время, и, если промежуток, отпущенный ему железнодорожным расписанием, оказывался слишком коротким, он подавлял свой пыл. Тут проявлялось воспитание, приучившее его к осторожности, умение сдерживать свои порывы, как и подобает строго вымуштрованному юноше.

Путеводитель он листал лишь во время остановок и только когда Амели выходила из купе. А она после каждой новой попытки жила одной-единственной мыслью: поскорее бы станция; стремилась хоть несколько минут подышать свежим воздухом и заняться своим туалетом, привести себя в порядок, что становилось все более необходимым. Едва поезд останавливался у перрона, как она выскакивала на подножку и осведомлялась, сколько времени продлится стоянка. Если ей отвечали, что поезд будет стоять десять минут, она спрыгивала с подножки и бросалась бежать. Железнодорожные служащие удивленно поглядывали на бледную даму в развевающемся бурнусе, с растерянными глазами, которая, забыв стыд, бегала при тусклом свете фонарей от двери к двери, допытывалась, где туалетная комната, смачивала носовой платочек под краном, куда-то исчезала, появлялась вновь и неслась к своему вагону, когда поезд уже трогался с места.

Но бывало также, что поезд, по ее мнению, стоял на вокзале слишком мало. Тогда она плотнее усаживалась на обшитый сукном диван, ее бросало в жар, она молча глотала слезы, заранее противясь новым физическим и моральным мукам, содрогаясь от ужаса при мысли, что незнакомец сейчас снова бросится на нее, не считаясь с ее состоянием. Ибо она не сразу заметила, что порывы ее спутника, приводившие к внезапной странной развязке, обезоруживают его на некоторое время.

По-прежнему она не понимала, что произошло и чего не произошло в этом купе. Однако неосознанный внутренний голос, которого раньше она никогда не слыхала, подсказывал ей, что все должно было получиться иначе, гораздо лучше, и что если это не ее вина, то все же вела она себя неправильно, что муж, раз уж этот незнакомец был ее мужем, вправе на нее сетовать. Поэтому-то она уже не пыталась ускользнуть и искренне полагала, что делает все от нее зависящее, но, хотя ее воля, ее гордость, ее целомудрие смирялись, заранее подчиняясь насилию, тело, скованное, послушное какому-то тайному непобедимому рефлексу, все отвергало.

Когда ее спутник временно утихомиривался, она прислонялась к спинке дивана, закрывала глаза, прижимая к разбитой губе букетик фиалок, подаренный Теодориной, пользуясь короткой передышкой, пыталась собраться с мыслями. Но тщетно. Вот тогда-то в ее сознании, в глубине зрачков под завесой плотно зажмуренных век начали откладываться частицы того, что позже станет расплывчатым, необъятно огромным воспоминанием, в которое войдут грохот, свистки, мрак и свет фонарей, угольная пыль и зловоние уборных, порванное белье, муки, в которых не признаешься другому; воспоминание достаточно сильное, чтобы жить в памяти вплоть до самой смерти.

Не замечая, что судьба ее решается без участия ее рассудка, Амели рассуждает и приходит к своим первым неправильным выводам, женским выводам... Она начинает считать, что все случившееся в порядке вещей, что всегда это происходит именно так - в муках, в разладе и отвращении. Считает, что этот ужас, черная бездна, куда ее погружали шесть раз, - обычная участь каждой девушки, взявшей себе супруга, считает даже, что если на ее спутника минутами находит какая-то одержимость и он теряет человеческий облик, разум и стыд, то точно так же ведет себя каждый муж, запертый наедине со своей женой.

Десятки раз и в монастыре и дома слышала юная Амели намеки на уродства жизни, "которые она сама скоро испытает"! Ну что ж, она испытала эти уродства. И в числе их прежде всего необходимость терпеть близость мужчины, который вдруг превращается в бесноватого.

Совестливая, прямодушная, помня, что она сама согласилась на этот брак. Амели остерегается слишком строго судить мужа, особенно в теперешнем своем состоянии душевного смятения и особенно поняв полное свое неведение. В Лионе, где остановка длилась пятьдесят минут, Амели, сказавшись больной, потребовала, несмотря на ранний час, чтобы ей отперли комнатку при ресторане, велела принести туда бак с теплой водой, заперлась, привела себя в порядок и смогла, растянувшись в кресле прогнать кошмар, терзавший ее в купе, в этом наглухо запертом ящике, несущемся сквозь ночь. Ей стало легче, она сгрызла несколько кусочков сахара, обмакнув их в мелиссовую воду, приступы тошноты прошли.

Без этой благодетельной передышки она не смогла бы вести себя с этим ночным незнакомцем так, как решила, как поклялась себе, просто не стерпела бы. Она видит, как он прохаживается по перрону вдоль поезда, она просит взять ее под руку, пытается ему улыбнуться, прогуливается с ним вместе, пользуясь тем, что кругом них пассажиры, заставляет его отвечать на свои вопросы. Говорит с ним о погоде, спрашивает, где, на какой станции они наконец почувствуют юг. В Валансе, пожалуй, еще чересчур рано, ну а в Оранже? В Авиньоне-то уж наверняка. По Лиону судить нечего, здесь с утра зарядил дождь; по словам ее родных, в Лионе вечно идут дожди...

Она смеется. Удивленный ее благодушием, ее незлопамятностью, тем, что она не сердится на него за то, за что он сам на себя сердится, юноша мало-помалу отходит, отвечает сначала односложно, но потом соглашается поддерживать разговор. Тогда Амели заходит в купе, наводит там порядок, проветривает, пытается прогнать ночные призраки. Кладет в сетку букет фиалок, от аромата которых ее начинает слегка поташнивать. Зовет своего спутника и просит его повернуть кожаной стороной вверх обе подушки на скамейке.

Поезд свистит и отходит от перрона. Время от времени Амели заводит разговор, как бы желая закрепить завоеванные позиции. Кажется, она уже не боится новых попыток своего спутника, с которым ее снова заперли наедине; дневной свет будет ей защитой или на худой конец то обстоятельство, что днем кондуктора ходят по подножке вдоль вагонов. И, конечно, эта болтовня, перемежающаяся паузами, слабая защита, но все же, надо полагать, она не благоприятствует новому пробуждению дикого зверя, со сжатыми челюстями, безумными движениями рук.

Часов в десять утра, хотя страдания еще не утихли, хотя внутренняя тревога еще не улеглась, Амели задремала, и Викторен не только не воспользовался ее сном, но и сам тоже задремал. К Авиньонскому вокзалу поезд подошел после полудня; Викторен спустился на перрон, сам отправился в буфет и принес еды. Но Амели кусок не шел в горло. Вместе с вагонной качкой вернулись страдания. Казалось, путешествию никогда не придет конец. Ей не терпелось сделать пересадку на Тулон и поскорее добраться до Гиера. До того самого Гиера, которого ей уже нечего страшиться.

Когда поезд проходил мимо озера Берр, Амели решила, что это уже море, ахнула и бросилась собирать вещи. Но, сверившись со своими часиками, убедилась в ошибке: до Марселя езды осталось еще три четверти часа. Она снова села на скамейку.

Поезд остановился в Роньяке возле маленького вокзальчика, по крыше кто-то затопал, шаги приближались, затем вдруг ненадолго затихали, и каждая такая остановка сопровождалась характерным лязганьем крышки, прикрывающей снаружи отверстие для фонаря. Амели, которая два-три раза уже ездила в поезде вместе с родными, догадалась, что это ламповщик. "Так рано?" подумала она. Ламповщик уже топал над их купе, она подняла голову; фонарь под потолком горел.

Не сразу Амели поняла, что этот маневр означает приближение туннеля, длинного туннеля. Вдруг охваченная ужасом, который поутих было с наступлением утра, она искоса взглянула на своего спутника. Он сидел, уставившись в окно.

Прежде чем ринуться в Нертский туннель, паровоз испустил громкий вопль, и сначала Викторен даже не пошевелился, словно не веря в эту неожиданную удачу, улыбнувшуюся ему в конце путешествия. Но вид зажженного фонаря, к свету которого он успел привыкнуть за ночь, воскресил не совсем еще уснувшие чувства; он взглянул на свою перепуганную спутницу и ощутил прилив желания.

Амели благословляла туннель за его длину, ибо именно благодаря этому обстоятельству оба успели привести себя в порядок прежде, чем в окно заглянул дневной свет. И опять непокорное воле тело инстинктивно воздвигло между ними преграды, что, впрочем, не мешало Викторену получить свое неполное удовольствие, к чему он успел уже, видимо, привыкнуть.

Супружеская чета, покинувшая купе, где было ею проведено целых двадцать часов, сошла на Марсельском вокзале, и состояла она из двадцатитрехлетнего юноши, ставшего этой ночью мужчиной, и из шестнадцатилетней девочки, так и не ставшей женщиной. Но брачные узы и даже супружеские незадачи уже связали их.

Викторен, которого сразу же осадили носильщики, болтавшие на непонятном для парижанина марсельском наречии, выбрал двух, не таких оборванных, как прочие, и сделал это так уверенно и властно, что Амели даже удивилась. Пока один носильщик передавал другому из купе багаж, Амели глядела на мужа новыми глазами. Стеклянная крыша вокзала как будто притягивала к себе щедрое марсельское солнце. Вся в жирных пятнах сажи, она все-таки пропускала внутрь яркий, горячий свет. Было три часа пополудни. Викторен казался более оживленным, чем до их путешествия. Ночь, проведенная в вагоне, не оставила следов на его внешности, только костюм помялся; взгляд у него был ясный, губы пунцовые, усы нафабренные. Странное чувство шевельнулось в душе Амели, что-то вроде уважения.

А самое Амели шатало, клонило ниц, словно ее избили; она отлично знала, что подурнела от усталости, ночных мук и из-за синяка на губе. Она невольно ухватилась за руку мужа.

- Вы что, не слышите? - проговорил он в эту самую минуту. - У нас пять ручных мест?

- Простите, мой друг, меня совсем оглушил здешний шум... Да, пять.

- Букет-то забыли, букет-то! - крикнул носильщик из вагона.

- Чего ему от меня надо? - не сразу поняла Амели. - Ах, фиалки... Букет завял, я его нарочно оставила.

Они разыскали справочное бюро, - поезд на Тулон приходил только через два часа. Среди вокзальной толпы резко выделялась шедшая в ногу пара, блиставшая молодостью, изяществом и богатой одеждой, своим чисто парижским видом.

У окошка камеры хранения, кроме них, оказались еще желающие сдать багаж. Викторен, которому усиленно советовали не доверять местным жителям, не решился оставить чемоданы на попечение двух марсельцев. Он отвел Амели к скамейке и, вернувшись через десять минут, уже запрятав багажную квитанцию в бумажник, нашел ее в полуобморочном состоянии, с бледным, помертвевшим личиком.

- Что с вами? Вам нехорошо?

Она подняла глаза и посмотрела на него сквозь полузакрытые веки; он наклонился к ней с встревоженным видом, однако тревога эта, по-видимому, была вызвана скорее всего опасением, как бы его супруга не оказалась слишком хрупкой дамой. Очевидно, Викторен думал про себя: "Надеюсь, она не преподнесет мне такого сюрприза..." Амели в мгновение ока постигла глубину опасности.

- Это просто поезд, - пояснила она, - вы и представить себе не можете, как я устала эти последние дни, бегая по Парижу.

Сознание опасности оказалось настолько могущественным, что Амели сразу пришла в себя; она оперлась на протянутую руку Викторена, к которой уже успела привыкнуть, и встала с места. Повинуясь голосу инстинкта, она сослалась в свое оправдание на женские хлопоты, в которых мужчины не участвуют и поэтому с легкостью признают их важность. Но удалось ли ей отвести ему глаза? Неловко, ужасно неловко было с ее стороны напомнить мужу о событиях минувшей ночи, так не ко времени сомлев на вокзальной скамейке! Пусть невольный, пусть молчаливый, но этот намек огорчил ее с самых различных точек зрения. Как бы ни громоздились вокруг нее со вчерашнего вечера загадки и тайны, Амели и представить себе не могла, что они хоть когда-нибудь станут предметом даже мимолетного их разговора с мужем: даже шепотом и то нельзя сказать об этом. Все это было составной частью некоего другого мира, куда не смеют проникать ни слова, ни тем паче дневной свет. Это царство ночи. Никогда она не забудется до такой степени, чтобы позволить себе открыть глаза в этом мраке. Она даже упрекала себя в том, что слишком много об этом думает, - успокаивало ее лишь то, что боязнь и муки служат ей оправданием: ведь не всегда женщина может совладать со своими мыслями и направить их в нужное русло.

Суровая, целомудренная замкнутость была первым уроком, который извлекла Амели из тех дней смятения, когда ей одной, без чужой помощи приходилось все осмыслить и все понять после шестнадцати лет существования под началом строгих, придирчивых воспитателей, почему-то упорно молчавших об этой важнейшей стороне жизни. Перед лицом новых ее обязанностей что значили все усвоенные принципы, весь моральный багаж хорошо воспитанной девицы?

- Если вы чувствуете себя усталой, - сказал Викторен, видимо что-то обдумывая, - лучше всего вам отдохнуть в зале ожидания, пока не придет тулонский поезд.

- Благодарю вас за заботу, мой друг, но у меня в Гиере будет достаточно времени для отдыха. Никогда себе не прощу: быть в Марселе и не повидать старого порта, о котором столько говорят. Давайте возьмем экипаж и съездим в порт.

Они вышли на привокзальную площадь. Солнце, свежий воздух, панорама города, открывавшаяся поверх кровель, людской гомон, шумная толпа комиссионеров, восхвалявших свои отели, тянувших приезжих за рукав, подарили им первое ощущение экзотики. Кучера, громко вопя, оспаривали друг у друга честь прокатить приезжих. Молодая чета остановила свой выбор на довольно облезлой коляске, над которой по итальянской моде надувался полосатый

Амели потребовала, чтобы их первым делом отвезли на почту. Они послали две депеши: одну - на авеню Императрицы, другую - на улицу Людовика Великого.

- Друг мой, - обратилась Амели к мужу, - я уверена, что весточка, написанная нами обоими, обрадует вашу матушку. Узнайте, пожалуйста, нельзя ли раздобыть здесь листок приличной бумаги и конверт.

Пока Викторен строчил адрес, Амели сидела задумавшись, держа в руке перо.

"Сударыня, - начала она писать, - мы опасаемся, что депеша с ее официальной холодностью не успокоит вашей материнской тревоги. Так что простите нам эту скверную бумагу - такую уж достали, - зато мы можем рассказать на ней о нашем безоблачном счастье".

- Перо плохо пишет, - вдруг остановившись, сказала Амели.

"Наше прибытие в Марсель было просто волшебным. Солнце сияет, жара стоит, как в июне, - природа словно радуется, что в лице Викторена я обрела лучшего на свете супруга, и поэтому-то я беру на себя смелость просить вас, сударыня, считать меня отныне самой любящей, самой счастливой и самой почтительной вашей дочерью".

Она подписалась "Амели Буссардель" и перечитала письмо. Протянула несложенный листок мужу. А он, поставив внизу свое имя, даже не взглянул, что написано в письме.

XXI

Сведения, сообщенные Лионеттой насчет гиерских отелей, как и следовало ожидать, оказались ложными. Виконтесса Клапье принадлежала к той породе людей, которые превыше всех человеческих достоинств ценят осведомленность в любых вопросах и готовы бог знает что выдумать, лишь бы не отстать от общего разговора. Свойственный ей блеск прикрывал, однако, весьма посредственное образование, узкий житейский опыт, ограниченный светской хроникой, и подчас она, бывая в обществе, просто не понимала, о чем идет речь.

Амели, успевшая изучить Лионетту, ибо та повсюду сопровождала свою юную золовку с тех пор, как она вышла из монастыря, и до самой ее свадьбы, привыкла не верить ни одному слову виконтессы Клапье. Перед отъездом из Парижа в салоне начальника вокзала Амели не мешала виконтессе болтать без умолку, твердо решив про себя не придавать никакого значения советам этой всезнайки.

И сейчас она от души этому радовалась. "Парковая гостиница", знаменитая тем, что в ней останавливался молодой офицер Буонапарте в те времена, когда прославленный отель еще был просто заезжим домом, действительно вполне заслуживала свою репутацию. Сверкающая новизной, обставленная в соответствии с последним словом тогдашних понятий о комфорте, расположенная в центре нового города, гостиница оправдывала свое наименование - она стояла среди огромного парка, где были собраны редчайшие растения. На следующее утро после прибытия молодой четы хозяйка гостиницы лично ознакомила Амели с этим царством флоры. Камелии, бегонии, питтоспорумы, красное дерево с острова Мадеры, японская мушмула, пальмы из Новой Голландии, только что акклиматизировавшиеся в Гиере, и еще какие-то странные дикарские растения, усеянные колючками, которые хозяйка нежно называла "мои милые кактусы", похожие на зверей, собранные здесь, словно в некой растительной кунсткамере, - все это скопление диковин, особенно красочных потому, что росли они прямо в грунте и без традиционного газона, поразило воображение парижских туристов, переносило их за тридевять земель. Амели почувствовала, что

Ей нравилось прогуливаться по аллеям под руку со своим деверем Эдгаром, который встретил их на вокзале в Полине и с первого же взгляда пришелся ей по душе. Мальчик с чистыми глазами, которого так мучил в свое время Викторен, стал теперь молодым двадцатидвухлетним мужчиной, длинноногим, длиннолицым и задумчивым. В южном краю, вечно палимом солнцем, он по совету врачей не выходил на улицу без зеленого зонтика, и его бледное лицо казалось еще бледнее от пробегавших по нему зеленоватых бликов. Этот полупрозрачный колокол, под сенью которого Эдгар жил, словно укрытое от жары растение, размеренная походка, кроткая и скупая речь - все это делало его каким-то удивительно непохожим на всех прочих людей, и Амели обнаружила в нем обаяние, присущее ее свекрови, хотя он и не похож был на мать чертами лица.

Это он сводил Амели к хорошему дантисту, получив его адрес от своего врача. Тот осмотрел больной зуб и сказал, что отскочил кусочек эмали, но сам зуб не пострадал. Дантист добавил, что, поскольку пульпа теперь не защищена, поврежденное место рано или поздно потемнеет. "Это, увы, неизбежно, добавил он. Все, что можно сейчас сделать, - это подпилить край зуба, чтобы не резало язык".

Амели согласилась. После небольшой подпилки неприятное ощущение действительно исчезло. Но через месяц пятнышко начало желтеть; со временем оно стало коричневым. Амели никак не могла привыкнуть к этому изъяну. Она рассматривала поврежденное место в зеркало, то и дело нащупывала его кончиком языка, находила, машинально трогала, особенно в минуты раздумья. Случались дни, когда она, преувеличивая размеры несчастья, внезапно решала, что пятно всем заметно и просто ее уродует. Словом, это происшествие стало одним из тех незначительных бедствий, которые навсегда вплетаются в ткань повседневной жизни. При разговоре Амели старалась совсем не показывать зубов, тогда как раньше немножко ими кокетничала; даже улыбаться стала иначе; теперь, улыбаясь, она растягивала верхнюю губу, что придавало ей загадочный и сокрушенный вид.

Эдгар, желая развлечь своих родственников, придумывал различные экскурсии, возил их в карете полюбоваться развалинами древней Помпонианы и новыми виллами, строившимися в Каркейранне. По его предложению, они сначала посетили старинные солеварни Фабрега, потом современные - в Пескьере, в которых пайщиком состоял господин Клапье. Эти вылазки, казалось, развлекали Викторена.

- Я была бы просто в отчаянии, - твердила теперь мужу Амели, - если бы вы отказались из-за меня от более утомительных поездок, в которых я не могу вам сопутствовать.

Впрочем, она догадывалась, что мужа удерживали отнюдь не эти тонкие соображения: нередко подмечала она на его лице скучающее выражение, недовольную гримасу человека, неспособного занять свой досуг. Но особенно ей не хотелось, чтобы он скучал в ее обществе; она уже достаточно хорошо изучила его и умела притворяться, будто не замечает его ограниченности.

- Если вам хочется поехать, скажем, на рыбную ловлю... - твердила она.

Но Викторен не любил воды.

- Или покататься верхом, - добавил Эдгар, лучше знавший вкусы своего брата.

- Что? Верхом? - живо отозвался Викторен. - Разве здесь есть верховые лошади? Ты знаешь, в какой конюшне их дают напрокат?

- Знаю и сведу тебя, там очень неплохой выбор. Эту конюшню облюбовали англичане, бывающие здесь проездом.

Викторен поднялся из-за стола - после обеда Амели велела подать кофе в саду - и оттолкнул чашку. Ему не терпелось поскорее осмотреть конюшню. Время тянулось для него слишком медленно. Викторену необходимо было поразмяться и как-то дотянуть до вечера, ибо ночи не только не истощали сил молодожена, но напротив, казалось, удваивали их. Сравнивать ему было не с чем, так как не было около него старших товарищей, которые могли бы поделиться с ним опытом. Возможно, он еще в меньшей степени, нежели сама Амели, догадывался, чего не хватало их отношениям. Но он уже применился к ним и, так как вообще был склонен довольствоваться тем, что дается без труда, утолял свои желания быстро и плохо, зато часто. Но и этого оказалось достаточно, чтобы изменить все его существование. Нормальное равновесие пришло на смену томлению отрочества, искусственно затянувшегося из-за строгого режима пансиона Жавеля. Наконец-то это здоровое и мощное тело познало естественное умиротворение, тихий сон, приятное пробуждение; и, живя этой совсем новой жизнью, Викторен как бы осознал свой организм - ощущал ток крови, ощущал свои руки, ноги. Когда кончалась ночь, когда с аппетитом бывал съеден первый завтрак за столом, накрытым в спальне жены у широкого окна, куда волнами вливался свежий воздух, еще не прогретый весенним солнцем, Викторену просто физически требовалось какое-нибудь движение. Его томило это гиерское безделье, где единственным развлечением были поездки по окрестностям в экипаже да болтовня в саду, когда собеседники усаживаются в кружок на чугунные стулья.

Поэтому-то предложение Эдгара относительно верховой езды пришлось весьма кстати. Сам Эдгар по причине нездоровья не мог сопровождать брата, и Амели тоже заявила, что предпочитает воздержаться от подобных экскурсий. Викторену пришлось довольствоваться обществом местного конюха, который сопровождал его в Брегансонский форт, в Морский лес или в Борм. Из этих поездок Викторен возвращался, сияя от восторга, с ярким румянцем на щеках, со зверским аппетитом и гораздо охотнее распространялся о достоинствах своей гнедой кобылки, прелестной Балкис, чем о пейзажах, которые открывались ему на пути. Амели, которая не переставала присматриваться к мужу, радовалась его воодушевлению.

Каждое утро Эдгар отправлялся на бойню, где ему полагалось выпивать стакан свежей бычьей крови. Он признался своей невестке, что эта процедура становится для него все тяжелее.

- А где помещаются бойни? - спросила Амели.

- В новом городе, сразу же за отелем.

- Значит, совсем недалеко?.. Знаете, что я придумала, братец. Хожу я мало, Викторен почти каждое утро уезжает верхом, и вы очень меня обяжете, если будете заходить за мной, отправляясь на бойни. Сначала я вас провожу, а потом вы со мной погуляете. Мы с вами заглянем даже в старый город.

Так Амели Клапье навсегда завоевала дружбу Теодорины Буссардель. На бойне уже привыкли ежедневно видеть молодую женщину и ее деверя. Новенькое чистое здание было совсем недавно построено на улице Альманар вместо прежней живодерни, стоявшей на берегу узенького канала, отравлявшего зловонием всю округу и получившего поэтому малоблагозвучную кличку "Потрошки". Администрация новой бойни отвела в доме сторожей специальную комнату для посетителей, которым был прописан курс лечения бычьей кровью. Вдоль выбеленных известкой стен стояли скамьи, и сторожиха в белом фартуке подносила клиентам высокие чашки из толстого фарфора, чтобы внешний вид напитка не портил им настроения. Поскольку Гиер пользовался репутацией курорта, исцеляющего самые различные болезни, дела на бойне шли бойко и внешне все здесь напоминало, правда в сельском варианте, лечебные заведения на минеральных водах. Разве больные, употребляющие железистые воды, не зажимают себе с отвращением нос, как и здешние больные, поднося к губам стакан с пенящейся кровью.

Эдгар встречал здесь знакомых, которые, как и он, провели на курорте всю зиму и с которыми он постепенно привык здороваться и перебрасывался изредка короткими фразами. Двоих или троих он даже познакомил с Амели, вместе с деверем она сидела в отведенной для процедуры комнате, иногда даже принимала из рук сторожихи чашку с кровью и сама подносила ее больному. Сторожиха не раз слышала, что Амели величают мадам Буссардель, и как-то утром, когда та принесла для ее детей подарочек, добродушная служительница проводила барыню до самых дверей и, желая выразить свою признательность, заявила с чисто южной фамильярностью и чисто южным выговором:

- Уж не посетуйте на меня, сударыня, а я прямо скажу: дело теперь пойдет на лад. Смотри-ка, у супруга-то вашего даже румянец появился! Так уж он по своей супруге скучал, просто страх! - И, заметив нетерпеливый жест Амели, добавила, низко присев: - Уж не взыщите, с уважением говорю.

- Мне очень жаль, что из-за меня вы попали в такое неловкое положение, - начал Эдгар, когда они завернули за угол бойни.

- Да полноте, братец, это же не имеет никакого значения.

В это утро она утомилась быстрее, чем всегда, и пожелала поскорее вернуться в отель, даже не сделав обычного круга по улицам старого города.

Несколько дней спустя, когда они вдвоем сидели в саду, Амели попросила Эдгара рассказать ей поподробнее о его брате и сестрах, об отце, о дяде и тетках и, главное, о матери; и юноша не без удивления заметил, что его невестка почти ничего не знает о своих новых родственниках. Он набросал перед ней, так сказать, моральный портрет каждого члена семьи Буссардель. Амели слушала с глубоким вниманием, как будто эта фамильная галерея, куда она только что проникла, могла дать ключ к ее собственному будущему. Но никаких особых чувств она не выразила; казалось, что она заранее, из принципа принимает все, что принес с собою ее брак. Фатализм этот как-то удивительно не вязался с ее ясным умом, даже памятуя тогдашние нравы и принадлежность Амели к тому классу, где девицы редко шли к концу с избранником своего сердца.

Эдгар рассказывал; он был беспристрастен, проницателен; он трезво судил о своих родных и достаточно доверял Амели, чтобы не скрывать от нее своих оценок, понимая, что в скором времени она сама составит себе представление об их семье. В конце концов, между ними установилось молчаливое согласие, которое связывает два человеческих существа вопреки разнице в их вкусах, разнице возраста и пола, и, поняв, что оба они принадлежат к одной и той же человеческой породе, они стремились уже без стеснения говорить на общем для них языке.

Благодаря этим беседам Амели узнала Буссарделей, могла отныне легче освоиться в новой своей семье. Однако она никогда не расспрашивала о Викторене, а сам Эдгар ни словом о нем не обмолвился.

Она в свою очередь рассказала о семье Клапье, но рассказывала своеобразно. Ее деверь, говоря о Буссарделях, оставлял в тени лишь одного-единственного их представителя, а Амели вытаскивала на свет божий лишь одного-единственного Клапье, своего деда, скончавшегося уже давно. Вот о нем она говорила очень подробно, поведала его историю, сообщила, что он основатель их благосостояния. Первый граф из рода Клапье походил в этом отношении на первого биржевого маклера из семьи Буссарделей.

Но семейство Клапье было более явственно отмечено духом Наполеона. Дедушка Амели был как раз тот самый Клапье, который сыграл такую важную роль в установлении парцеллярного кадастра, введенного императором в 1807 году. Пожалованный в 1808 году в благодарность за заслуги графским титулом, граф Клапье сложил с себя свои полномочия во время первой Реставрации, снова принял их во время Ста дней и окончательно покинул арену общественной деятельности после Ватерлоо. История семейства Клапье, отчасти схожая с историей семейства Буссарделей, разнилась с ней только тем, что Буссардели, некогда люди низкого происхождения, с тех пор возвысились и все продолжали возвышаться, тогда как род Клапье, происходивший от знаменитого графа Клапье, уже приходил в упадок.

После восшествия на престол младшей ветви Бонапарта дедушка Амели отошел от дел и конец своих дней прожил как частное лицо. Глубокий след, оставленный личностью Наполеона на образе мыслей старика Клапье, сочетался с влиянием философов минувшего века - явление, впрочем, нередкое в буржуазных семьях, выдвинувшихся на первые роли при Империи, но сформировавшихся еще до Революции; попадая в окружение императора, они привносили с собой свои заветы и свои традиции. Граф Клапье даже после 1815 года все еще продолжал цитировать Вольтера и Руссо - охотнее первого, нежели второго; некоторые идеи великого женевца он считал непреложной догмой, например мысль о необходимости вскармливания младенца материнским молоком, что издавна практиковалось в доме Клапье; зато граф с его административной складкой не принимал всерьез утопические стороны "Общественного договора". Помимо всего этого, граф Клапье был человеком живого ума, и, когда ему пришлось удалиться от государственных дел, эта живость, естественно, обратилась на финансовые

Он в свое время содействовал введению стольких новшеств, причем такого всеобъемлющего характера, что любая новинка увлекала его. Именно поэтому он в 1832 году, прочтя статью, появившуюся в "Журнале ученых", уверовал, что будущее принадлежит новому удобрению, недавно ввезенному в Испанию на перуанском судне; удобрение это, по словам автора статьи, представляло как бы минеральную пыль, которая должна была с успехом заменить в сельском хозяйстве навоз при выращивании зерновых культур. Амели знала все перипетии этой истории и излагала их с такими же подробностями, как потомки старика Буссарделя могли толковать о земельных участках.

Через французских консулов граф Клапье навел справки о местонахождении этой "пыли", и ему подыскали два пустынных острова, расположенных в Тихом океане, у берегов Перу, где имелись залежи этого удобрения. В те времена первые попытки ввести в Европе это знаменитое удобрение потерпели фиаско, однако граф Клапье, который не желал признавать своих неудач, решил все равно приобрести оба острова и купил их по баснословно низкой цене.

Девять лет спустя, когда он, возможно, и забыл об этом деле, переписка по которому мирно покоилась в папках, вдруг появилось сообщение, что в портах Бордо, Лондона, Гамбурга и Антверпена с марта по октябрь 1841 года двадцать три больших судна разгрузили свыше шести тысяч тонн гуано. Это самое гуано продавали по двадцать восемь фунтов стерлингов за тонну, его уже научились применять на полях, и оно давало неслыханный эффект. Доставляли его с трех островов, именуемых Чинча, принадлежавших перуанскому правительству; два острова деда Амели являлись как бы естественным продолжением их каменистых утесов.

Граф Клапье остался глух к просьбам экспортного торгового дома в Лиме, не внял затем и просьбам перуанского правительства и стал главой предприятия, являясь хозяином владений, которые в официальных бумагах получили наименование "Французских островов"; он сумел отстоять свои права и свои прибыли, ни разу даже не подумав заглянуть в Перу, ибо этот первооткрыватель, этот пионер был завзятый домосед. Борьба длилась вплоть до последних дней правления Луи-Филиппа, и когда граф Клапье решился наконец продать свои утесы за весьма солидную сумму, он сверх нее оставил себе крупные паи в предприятии перуанского правительства; завершив труд своей жизни, он скончался, оставив старшему сыну, отцу Амели, все, что принесло в свое время гуано, и все, что оно должно было в дальнейшем приносить семейству Клапье.

Рассказ этот не особенно просветил Эдгара относительно нынешних Клапье. Молчание, которое хранила о своих родных Амели, было весьма знаменательным, особенно после его откровенных рассказов о Буссарделях.

Тем не менее молодая женщина невольно приоткрыла кое-какие черты характера своей матери, поведав Эдгару, что у графини есть своя маниакальная страсть - скупка земельных участков по низким ценам. Графиня Клапье, женщина недалекая, старалась внушить всем и каждому, что прекрасно разбирается в делах, однако муж не желал слушать ее советов. Не получив признания своих деловых качеств, графиня решила тряхнуть собственными капиталами и пустилась на мелкие бессмысленные операции; такие операции она совершала часто и напоминала тех любителей старины из породы крохоборов, которые, не жалея денег, покупают сотню посредственных безделушек и превращают свой дом в музей всякого хлама, вместо того чтобы приобрести раз в год действительно стоящую вещь. Как только до графини Клапье доходил слух, что продается земля в ландах или целое болото по сто су за арпан, она в мечтах уже видела себя владелицей этих бросовых угодий. Свадебное путешествие дочери пробудило в ней страсть к новым приобретениям этого рода. В Париже, провожая молодых супругов, граф Клапье попросил Викторена, пользуясь пребыванием в Гиере, посетить Пескьерские солеварни, и тут же графиня, считавшая, что она вполне может потягаться с мужем на деловом поприще, изъявила горячее желание купить в окрестностях Гиера несколько десятков гектаров земли; поэтому молодым предстояло собрать сведения, справиться о ценах и при случае даже вступить в переговоры.

Викторен, конечно, пообещал сделать все что угодно, но Теодорина Буссардель все же сочла нужным особо написать Эдгару. Последний немедленно обратился в одно из наиболее солидных агентств Гиера, навел справки и составил краткое досье с прирожденной Буссарделям деловой сметкой, которая проявлялась в сфере продажи и покупки недвижимости без малейшего усилия с их стороны. Впрочем, Эдгар должен был, как только здоровье его окрепнет, сам войти в отцовское дело, в предвидении того дня, когда они вдвоем с Виктореном будут хозяйничать в конторе биржевого маклера, ибо Амори, младший сын, стоял лишь на третьем месте среди будущих наследников этого предприятия; к тому же у него открылся такой блистательный талант художника, что родители, и тревожась и гордясь неожиданным взлетом фамильного гения, даже поговаривали о том, что надо предоставить ему заниматься своей живописью хотя бы в качестве пробы сил.

Эдгар не рассчитывал найти в окрестностях города земельные участки, отвечающие вкусам и требованиям графини Клапье. Гиерская долина, в равной мере благоприятствующая произрастанию цветов и ранних овощей, винограда и шелковицы, даже сахарного тростника, не годилась для подобных коммерческих сделок: слишком уж плодородна была почва, а следовательно, графиня сочла бы продажную цену непомерно высокой. Чтобы угодить графине, надо было подыскать ей участок подальше от города, на пустынном мысе Бена, или съездить на лодке на окрестные островки.

Спустя несколько дней после прибытия молодоженов в Гиер Эдгар изложил им результаты своих изысканий, и Амели пришла в восторг, прослышав, что придется посетить островки Поркероль, Пор-Кро или Восточный остров. Золотые острова, именно потому, что они были островами да еще носили такое прелестное название, взволновали воображение юной парижанки. Но острова находились еще в первобытном состоянии, поездка туда была настоящей экспедицией. А свадебное путешествие по разработанной в Париже программе должно было захватить Корсику, затем Ниццу, и поэтому Амели боялась строить чересчур широкие планы и надолго застрять в Гиере. И тут вдруг Викторен удивил Амели, высказав ей между двумя верховыми прогулками свое желание.

- Мне в Гиере очень хорошо, - заявил он, усаживаясь за обеденным столом по левую сторону от жены, - в тот день она пригласила отобедать с ними Эдгара. - А вам, дорогая?

Всего двух недель оказалось достаточно, чтобы Викторен заговорил совсем иным тоном. После первых дней оторопи, похожей на ту, которую испытывает животное, еще не понимая, что оно отпущено на свободу, Викторен Буссардель полностью освоился с новым положением. Уже почти ничего не осталось в нем от бывшего воспитанника Жавелевского пансиона, от юноши, угрюмо косившегося на старших из-под тяжелых век и обязанного испрашивать разрешение чуть ли не на каждый жест. Он вознаграждал себя за годы безропотного подчинения, стараясь по любому поводу проявить свою волю хотя бы в малом, правда, не столь уж смело, как можно было опасаться, ибо он еще только пробовал силы и остерегался сорваться с якоря. Он подражал манерам и привычкам отца, как бы желая разом сквитаться за его строгую опеку. Теперь Викторен, садясь, то и дело выпячивал грудь и закладывал большие пальцы за проймы жилета, принимал ту самую позу, в какой кисть Ипполита Фландрена запечатлела на полотне молодого биржевого маклера Буссарделя.

Амели ответила, что наслаждается пребыванием в Гиере.

- А что вы скажете, если мы побудем здесь, - продолжал Викторен, вместо того чтобы носиться по корсиканским харчевням, а? Уж наверняка нас там кормить так не будут, - прибавил он, запивая овощное рагу своим любимым вином касси, пряный аромат которого после долгих лет жавелевских пресных возлияний в виде водицы, чуть подкрашенной вином, поначалу даже смущал его.

- Все это так неожиданно, друг мой, - сказала Амели, обменявшись удивленным взглядом со своим деверем. - Если бы речь шла только о моих желаниях, я охотно приняла бы ваше предложение. Город мне нравится и отель тоже. И здесь, наконец, я пользуюсь всеми благами братской дружбы.

Эдгар, сидевший по правую руку Амели, ответил ей улыбкой. За табльдотом вполне можно было вести обособленные беседы. Обедающие - супружеские пары или целые семьи, - сидя перед своими приборами, болтали между собой, не обращая внимания на соседей, так что, несмотря на гул голосов, опоясывавший стол, общая беседа распадалась на отдельные, не связанные между собой звенья.

- Я опасаюсь другого, - призналась Амели, - как бы вам не наскучила здешняя однообразная жизнь.

- О, об этом не беспокойтесь!- откликнулся Викторен. - Я уже обжился в Гиере и еще не объездил всех здешних окрестностей.

- Но не рассердятся ли на нас родные, особенно ваш батюшка, ведь он сам составил и так тщательно разработал наш маршрут? Никогда не забуду, как мы собрались в его кабинете, и он при свете лампы наметил на карте наш маршрут, комментируя каждый наш переезд.

- Э, отец! - ответил Викторен и покачал головой с видом человека независимого. - Мой батюшка вовсе не собирается держать нас на помочах, коль скоро мы с вами женаты. И не воображайте, пожалуйста, что он так уж интересуется нашими поступками и намерениями. В конце концов, милочка, он посадил нас в поезд, а там прости-прощай!

Амели густо покраснела и нагнулась над тарелкой, боясь, как бы муж не заметил ее смущения. Однако было бы ошибкой искать в словах Викторена заднюю мысль, а в поступках его - тайное лукавство. Полученная свобода, возможно, как раз и подсказала ему, что все хитрости и уловки отныне совсем ни к чему. Его нынешний облик, физический и моральный, который он, так сказать, приобрел, спускаясь по ступеням паперти Сент-Оноре д'Эйлау, посадка головы, звук голоса, выдававший радость жить и пользоваться жизнью, чувство социального превосходства, наконец, чисто буссарделевская безмятежность словом, весь его вид свидетельствовал, что отныне он не согнет спины, не пойдет кружным путем к намеченной цели.

- А ваше мнение, Эдгар? - спросила Амели.

- Если переезды вас обоих не соблазняют, я не вижу причин для путешествия, - ответил Эдгар.

Он помнил, что отец высказал лишь одно вполне определенное пожелание, чтобы молодожены подольше побыли на глазах у него, у Эдгара. Насчет всего прочего Викторен не ошибся. Правила буржуазной морали предписывали, даже требовали, чтобы молодой человек и молодая девушка, скованные до брака железными путами строжайшего воспитания, скинули свои цепи одновременно, на следующий день после свадьбы.

Викторен обрадовался согласию Эдгара. Он предпочитал его младшему брату. Эдгар был сама доброта, кротость, скромность, но не был лишен и коммерческих добродетелей; никогда он не давал чувствовать Викторену свое превосходство благоразумного дитяти - законной гордости родителей, которого и воспитывали не так строго и хвалили чаще. Амори со своими блестящими, чуть ли не предерзостными талантами был не прочь унизить старшего брата и тем отомстить за полученные в детстве тумаки. Наконец, Эдгар был болен, и в его присутствии Викторен чувствовал себя особенно здоровым, сильным, неуязвимым физически и поэтому благоволил к брату, даже любил его.

Итак, молодая чета решила остаться в Гиере, и в своем ответном письме биржевой маклер одобрил их намерение.

В результате всех этих событий Эдгару пришлось взять на себя заботы о морском путешествии. Викторен осведомился, так ли уж необходимо его присутствие. Амели пуще всего боялась стеснить мужа и поэтому заявила, что народу и без Викторена будет предостаточно: она, Эдгар, проводник, посланный агентством, и грум из отеля, который потащит шали и складные стулья.

До пристани Тур-Фондю, расположенной на полуострове Жиен, путешественникам пришлось добираться в экипаже. В день первой поездки Викторен сопровождал их верхом. Он видел, как его жена спрыгнула в лодку и уселась на корме. Дул слабый ветерок, и Амели смело открыла свой зонтик о изогнутой ручкой, обтянутый шотландской тафтой в красно-зеленую клетку, той же расцветки, что и ее костюм. Когда готовили приданое, Лионетта лично руководила шитьем этого платья, но Амели, считая, что туалет получился чересчур кричащий, запрятала его в самую глубь гардероба. Однако веселое южное солнце, пиршество красок, к которому уже успел притерпеться глаз, желание не ударить в грязь лицом, прогуливаясь под руку с Эдгаром, перед знакомыми ему еще по зимнему сезону дамами, одетыми по последней моде, а возможно, и иные чувства подействовали на Амели: она расхрабрилась и стала носить туалеты ярких тонов. Она хорошо знала, что они идут к ее матовому цвету лица и черным волосам.

Лодочник вытащил якорную цепь. Все окутывал утренний свет, сопряженный с тишиной, море было чудесное - синее, гладкое; вдали поблескивали острова. Перламутрово-белый парус надуло ветром, и он стал похож на огромную раковину; лодка скользнула, отчалила от берега. Амели помахала мужу на прощание газовым шарфом. Красиво сидя в седле, Викторен помахал тоже, повернул коня, и тот понес его рысью вдаль от берега.

Через день (чтобы поберечь Эдгара, решено было не ездить на острова два дня сряду) Викторен проводил путешественников только до Нотр-Дам де л'Эрмитаж; а еще через день распрощался с ними у ручья Рубо.

Эдгар был нрав, когда говорил, что им немало придется поездить по островам. На острове Поркероль, который они посетили в первую очередь, не нашлось ничего подходящего. В ту пору остров был в забросе, лесов почти не осталось, кругом лишь черная обгоревшая земля, ибо какой-то генуэзский промышленник взял остров на откуп и сводил сосну для производства соды и поташа.

Острову Порт-Кро посчастливилось избежать плачевной участи Поркероля. Туда отправлялись из Старых солеварен, которые были гораздо ближе от города, чем Тур-Фондю. Именно здесь на вторую неделю пребывания молодоженов в Гиере поджидала Амели и Эдгара лодка, а Викторен, сославшись на близость расстояния, вообще не проводил их. Остров Порт-Кро принадлежал герцогу Висансу, который не желал ничего продавать, получая основной доход не от земледелия, слабо здесь развитого, а от сдачи в аренду почти всей территории под охотничьи угодья. Воспользовавшись этим обстоятельством, Эдгар вступил в переговоры с управляющим герцога. Он надеялся взять в аренду полосу земли в пятнадцать гектаров, протянувшуюся по берегу моря, по ту сторону низенькой гряды Порт-Ман, при условии, что впоследствии участок будет им продан по низкой цене. Выбранный ими уголок, открытый со стороны залива Гротов, был отгорожен с северо-востока косой Тюф, а с юга-запада мысом Байю.

Амели всей душой желала, чтобы переговоры увенчались успехом, будто должна была получить от сделки огромную выгоду, тогда как речь шла просто о том, чтобы ублажить ее маменьку. Но приобретенный для графини Клапье участок, который она даже не видела и, возможно, никогда не увидит, был действительно очарователен, полон уединенной, идиллической, нетронутой прелести - словом, был слишком хорош для целей графини Клапье.

- Ах, братец! - воскликнула Амели, когда они после заключения сделки вернулись на мыс Байю, чтобы получше запечатлеть его в памяти и "описать поподробнее в письме к маменьке", как говорила Амели. - Ах, братец! Какой прекрасный вид! Вы только представьте себе, как хорошо будет здесь жить! Дом непременно нужно поставить в самой укрытой части берега, и пусть он будет построен по образцу местных жилищ, ведь они так гармонируют со здешней природой...

Крутыми тропами, вьющимися вокруг Вижи, они пошли в обратный путь через ложбину Уединения. Эдгар вел Амели. Идя с ним под руку, она всегда старалась не очень опираться на его локоть: ей, такой сильной и крепкой, приятно было не утомлять своего слабого здоровьем деверя; и эта забота о нем лишь укрепляла дружбу, которую она питала к Эдгару. От острова они отплыли раньше обычного и поэтому приказали лодочнику пройти мимо мыса Бена, откуда их путь лежал мимо форта Брегансон и береговой батареи Эстаньоля.

Поставили парус, и лодка заскользила по воде. Сидя на корме, расправив складки своего платья, Амели чуть закинула голову, и грудь ее напряглась. Она отказалась от шали, которую предложил ей сидевший возле нее Эдгар, и вдруг замурлыкала песенку, не разжимая губ. Эдгар взглянул на нее с вопросительной улыбкой. И как бы в ответ на эту улыбку, Амели медленно разжала губы, глубоко вздохнула и запела:

Томление любви...

В застывшей тишине моря голос ее звучал важно, мощно, театрально.

Томление любви - великий светлый дар,

Я от него отречься не желаю...

Таю от всех души своей пожар,

И счастье жизни в том, что я о нем мечтаю.

Она сделала коротенькую паузу и повторила:

И счастье жизни в том, что я о нем мечтаю.

Потом, опустив веки, очевидно прислушиваясь к внутреннему аккомпанементу, сопровождающему припев, она замолкла, ожидая чего-то. Хотя Амели предпочитала серьезную музыку, она почему-то питала слабость к этой песенке, которая, как она уверяла себя в оправдание, очень подходит к контральто и хорошо выделяет модуляции голоса. Именно по этой-то причине графиня Клапье разрешила дочери разучить романс "Томление любви", текст которого стоял на самой грани того, что разрешалось произносить вслух девицам.

Лодка шла параллельно берегу; налетевший вдруг встречный ветерок замедлил ее ход, покачивая ее на волнах размеренно и мягко. Начав второй куплет, Амели подчинилась этому ритму, и песня полилась шире, протяжнее. Бледное личико под красно-зеленым током оживилось; молодая женщина не смотрела на сидевшего с ней рядом Эдгара, взор ее блуждал где-то вдали; мерно дышавшая грудь приподнимала корсаж, как у примадонны на подмостках, в голосе зазвучала страсть:

Для сердца кроткого тоска, не утаю, Хоть мука смертная, зато сама услада. Но каждый говорит: "О нет, не надо!" - Когда я поделиться ей хочу. Томление любви - великий светлый дар, Я от него отречься не желаю.

Закончив петь, Амели отвернулась, и мерно вздымавшаяся грудь успокоилась.

Лодочник, проводник, грум переглядывались, многозначительно покачивая головой. Эдгар молчал. А потом спросил:

- Слышал когда-нибудь Викторен, как вы поете?

- Нет.

Оба снова помолчали.

- Когда ваш брат впервые пришел к нам, - проговорила Амели, - маменька желала, чтобы я спела, но... но обстоятельства не позволили мне это сделать. Я отказалась петь.

Прошла в молчании еще минута, лодка скользила по волнам, и Эдгар сказал:

- Спасибо, что спели.

Амели Буссардель прилепилась к своей новой семье не через мужа, а через других лиц. Тем временем пришел апрель и принес с собой, как то часто бывало в окрестностях Гиера, плохую погоду, простоявшую около недели. Поездки Амели и Эдгара прекратились, но Викторен не сдавался. Пусть хмурилось небо, он все равно совершал прогулку верхом на лошади, а в дождливые дни, поскольку гиерское казино было еще в проекте, в качестве резерва имелся Средиземноморский клуб или, наконец, местный клуб, где в специально отведенном зале снимались фехтованием. Там он и проводил все вечера. Амели, напротив, целые дни сидела в своем номере, поджидая визита Эдгара. Когда гостиная была свободна, они занимали ее, ставили своего грума на страже перед дверью и час-другой музицировали, ибо Эдгар бегло играл на фортепиано и недурно аккомпанировал певице. Они поджидали первого луча солнца, пробившегося сквозь тучи, чтобы пойти погулять, и добирались до старого города. Амели уже успела ознакомиться со всеми его достопримечательностями; там у нее были свои любимые уголки, свои излюбленные прогулки.

Как-то, когда стояла более или менее сносная погода, а Викторен испарился сразу же после утреннего кофе, Амели попросила Эдгара сводить ее в церковь св. Людовика, которая нравилась ей своей романской суровостью; потом они решили дойти до старинной заставы Барюк по новой, еще не известной им дороге. Прошли сначала по улице Руаяль до городской башни, миновали улицу Бур-Неф и свернули влево, на улицу Рампар.

Но не сделали они и двадцати шагов, как Эдгар, приглядывавшийся к зданиям, выходившим фасадом на улицу, вдруг заявил:

- Подозрительные места!

- Бог с вами! - с улыбкой возразила Амели. - Кого же, по-вашему, надо здесь опасаться. Разве вот этих оборванных ребятишек, которые возятся в сточных канавах?

Она уже собралась было открыть кошелек и бросить мальчишкам несколько сантимов, но Эдгар предостерегающе схватил ее за руку.

- Не вид этих ребятишек смущает меня, я боюсь, как бы вы не увидели иного зрелища, - пояснил он.

Амели широко раскрыла глаза - по обе стороны улицы стояли какие-то неприглядные дома, похожие на таверны, двери их были полуоткрыты, над входом висел фонарь, сейчас еще не зажженный. Из этих притонов вырывались нестройные голоса, женский смех, тренканье мандолины.

- Ах, вы правы, - заявила она, - картина не из приятных.

Они ускорили шаг, завидев на пороге одного из домов грудастую кумушку, растерзанную и растрепанную, которая грелась на солнышке и, завидев молодую чету, уставилась на них, держа над глазами щитком загоревшую руку.

- Как же так, - проговорил Эдгар, которому не терпелось поскорее добраться до центра города, - почему слева от нас нет ни одного переулка?

И вправду, древняя улица, по которой они шли, тянулась с внешней стороны старинного крепостного вала и, казалось, была отрезана от Гиера.

- Давайте спросим дорогу, - предложила Амели, которая старательно делала вид, будто ее веселит эта прогулка.

Но Эдгар молча увлекал ее за собой. Вдруг он остановился, бесцеремонно взял ее за плечи и круто повернул.

- Пойдем, пойдем скорее обратно... Дальше нам нельзя.

- Но...

- Ради бога... ради вашего блага, не оборачивайтесь, сестрица, идите за мной. Сюда, сюда!

Ошеломленная его поведением, Амели покорно пошла прочь от двери притона, которой она не заметила и перед которой ждала хозяина привязанная к железному кольцу гнедая кобылка Балкис.

Это событие ровно ничего не изменило для трех действующих лиц. Поговорил ли Эдгар с Виктореном и получил отпор, счел ли он такую беседу бессмысленной, а быть может, просто решил, что не стоит указывать вырвавшемуся на свободу старшему брату на его недостойное поведение, но так или иначе внешне никаких перемен не последовало. Юный супруг по-прежнему исчезал из дома почти каждый день. Амели не заметила гнедую кобылку и, следовательно, не имела повода в чем-либо сомневаться; если бы муж охладел к ней, тогда, возможно, она что-нибудь и заподозрила бы; но Викторен ночами вел себя в отношении жены все так же.

Викторен не привык задаваться какими-либо вопросами, а расспрашивать чужих о том, на что его научили смотреть как на постыдную сторону жизни, ему мешали внушенные правила, воспитание и отсутствие друга, которому было бы не так стыдно признаться в своем неведении. И хотя многоопытные партнерши приобщили его к более полным наслаждениям, молодой супруг далеко не во всем отдавал себе отчет. Между этими женщинами и его женой существовало различие, и он отнес это за счет порядочности Амели. Он считал вполне естественным, что женщина их круга, не искушенная в сложной науке любви, ничем не похожа на поживших девиц, и, таким образом, неумелость и холодность Амели в его глазах отнюдь не свидетельствовали о каком-то неблагополучии. Неверный вывод, к которому он пришел еще в вагоне, оставался в силе. С одной стороны, есть жена, на которой тебя женили родные и которая получила суровое воспитание и, следовательно, должна нести супружеские обязанности с непременной сдержанностью, безрадостно, лишь по своему долгу, а с другой стороны - бесстыдницы, взращенные в пороке и готовые на любую скотскую грубость. Викторену в их обществе не приходилось сдерживать себя, и наслаждение такого рода как нельзя лучше отвечало его мощному организму и примитивной чувственности.

Развлечения эти не отвратили его от Амели, что могло на первый взгляд показаться удивительным, однако ж это было вполне логичным для такой натуры, как Викторен. После десятилетнего периода прозябания в пансионе последовал без всякого перехода период взрыва страстей. Сколько он продлится? Год, десять лет, всю жизнь? Сейчас чувственность Викторена засыпала лишь на короткое время, и он не без удовольствия обретал каждый вечер в объятиях Амели безмолвную и мрачную усладу, покаянный аромат супружеской любви - так иные пьяницы наутро после кутежа без малейшего отвращения пьют чистую воду и даже находят в ней особую прелесть.

К тому же Амели по-прежнему его волновала. Те чувства, которые он переживал на супружеском ложе, в такой же мере не походили на то, что зажигало его кровь на улице Рампар, в какой сама Амели не походила на Атласную, на Амулетку или на Мари Бирюзу; Амели, урожденная графиня Клапье, носила отныне имя Буссардель; она принадлежала ему, Викторену, лишь ему одному и принадлежала, не только сама по себе, но и в качестве представительницы определенного социального круга, принесшей мужу приданое и надежды на наследство, хотя родители Викторена не говорили еще с ним определенно о размерах ее состояния. Когда он лежал рядом с Амели, он чувствовал неуемное биение сердца, как при их первом свидании в зимнем саду. Это крепкое тяжелое тело, неподвижно лежавшее в его объятиях, роскошь этих волос, падавших до колен, казавшаяся ему привилегией богачей, в чем он, пожалуй, не ошибался, ибо девушки из злачных мест редко доживают до двадцати пяти лет, не продав хоть раз свои косы цирюльнику то в момент безденежья, то по болезни; эта благоухающая мускусом, покрытая легчайшим пушком кожа, эти тайны, скрытые ненавистным бельем - да и им ли одним? Тем паче что и сам Викторен на супружеском ложе раздет был еще меньше, чем в постели у девиц с улицы Рампар; вся эта женственность, состоящая из холодности, роскоши и неудобств, распаляла и умеряла страсть, будоражила кровь, ускоряла минуту наслаждения и не насыщала, не притупляла его жажды.

Что касается Амели, то она мало-помалу привыкла. Она оправилась после первого шока и физических мук, перенесенных в вагоне; и отныне с своеобразным, лишь женщинам доступным мужеством безропотно сносила близость Викторена. Как только кончалась ночь, она, открыв глаза, словно морально отмывала с себя отвращение и муки и начинала новый день, как будто дню этому не предшествовала ночь и как будто за ним не должны были последовать новые испытания.

Если кто и изменился после происшествия на улице Рам-пар, так это Эдгар. Не до такой, впрочем, степени, чтобы Викторен заметил перемену, Амели же объясняла ее усталостью. Эдгар впал в меланхолию.

Дело с арендой земли на острове было решено. Оставалось только ждать назначенного срока, после которого могла состояться покупка. Амели и Эдгар не ездили больше на остров. Они уже совершили все, какие только можно, экскурсии по старому городу и по ближайшим окрестностям. Мало-помалу у них снова вошло в привычку часами сидеть в саду при гостинице. С наступлением жарких весенних дней Эдгар утомлялся от малейших усилий.

В послеобеденные часы Амели обычно отдыхала в своем излюбленном уголке под густой сенью питтоспорумов, но со временем она вынуждена была покинуть свое убежище: один за другим кусты покрывались цветами, и запах их становился слишком одуряющим. Она обнаружила тенистое местечко под кипарисами, имевшее преимущество перед ее прежним приютом: кипарисы, как завеса, отгораживали собеседников от всего остального парка. Здесь-то Амели и повела серьезный разговор со своим деверем.

- Милый Эдгар, - начала она, - надеюсь, теперь мы с вами близкие друзья и вряд ли вы неверно истолкуете мои намерения и слова.

Он неожиданно внимательно посмотрел на нее и ничего не ответил. А она продолжала:

- Мы с вами уверены друг в друге, знаем, что каждый из нас сохранит слова другого в тайне. Но какое бы доверие вы ко мне ни питали, на некоторые мои вопросы вам, возможно, будет неприятно ответить. В таком случае не насилуйте себя, я не посетую на ваше молчание. Вот так. Мне хотелось бы, чтобы вы поговорили со мной о Викторене.

- С превеликим удовольствием, - отозвался Эдгар, и напряженное выражение его лица сразу смягчилось.

- Я ведь о нем почти ничего не знаю, ни его прошлого, ни его отрочества, ни тех событий, которые предшествовали его появлению в нашем доме.

Амели, не перебивая, слушала Эдгара, устремив на него пристальный, даже, пожалуй, тревожный взгляд, каким она не смотрела на него, когда несколько недель тому назад он говорил о всех прочих Буссарделях. И тон самой беседы свидетельствовал о ее важности и значительности и о глубокой близости, установившейся между беседующими. Впрочем, сейчас Эдгар не просто беседовал с Амели, он как бы исповедовался перед ней. Она то и дело одобрительно покачивала головой, иногда задумчиво произносила "ага". Но Эдгар не сказал всего: природное великодушие, изливавшееся разом и на Викторена и на Амели, заставило его умолчать о том, что могло бы опорочить одного и задеть другую. Однако он не лгал. Он говорил о трудном характере Викторена в детстве, о многочисленных неприятностях, которые он доставлял семье, о том, что их отец вынужден был в конце концов отдать его в пансион с особо строгим режимом. Он дал понять, что в Жавеле удалось смирить буйный нрав Викторена (Эдгар употребил это выражение из стыдливости) и что лишь в день свадьбы семья отпустила узду. Эдгар не только считал справедливым, чтобы Амели знала, что думать по тому или другому поводу, но и понимал, что для такой женщины, как его невестка, любые неприятные открытия, касающиеся Викторена, не испортят ее отношений с мужем - наоборот, послужат им на пользу: ведь равновесие тут зависело только от Амели, ибо Викторен, возможно, и исправится со временем, но вряд ли окончательно обуздает врожденные свои свойства.

- Теперь мне все стало яснее, - произнесла Амели, когда Эдгар замолк. Вы, братец, сделали доброе дело, рассказав мне все без утайки. Я вам очень благодарна и даже еще сильнее к вам привязалась.

Порывистым, грациозным движением, придававшим всей ее крупной фигуре

- Если уж быть совсем откровенной, то признаюсь: я ждала худшего. Да, да, наш брак сопровождался столь исключительными обстоятельствами, что я не раз приходила к самым безумным предположениям.

- Как же так? Вы чувствовали, что от вас что-то скрывают, выдумывали бог знает какие тайны и в течение целого месяца даже не попытались рассеять свои тревоги? С Виктореном-то вы не говорили?

- Нет, я предпочла воздержаться от расспросов. Он или солгал бы мне, что запутало бы все еще больше, или сказал бы правду и тогда не простил бы мне своего унижения.

- Но меня-то ведь вы могли бы спросить.

- А вы бы мне ответили? Ответили бы так, как вот сейчас говорили?

- Не знаю, милая Амели, возможно... Но я просто подавлен, что вы так мучились, не показывая виду. Даже я ничего не заметил.

- Я уверила себя, - произнесла Амели, вскинув головку, - что такова обязанность жены.

- Меня другое удивляет, - помолчав, проговорил Эдгар, - а именно... коль скоро мы теперь ведем откровенный разговор...

Амели одобрительно кивнула головой.

- Меня удивляет другое. Если перед браком вас мучили такие мрачные предчувствия, как же вы так легко на него согласились... Я отлично знаю, что Викторен красавец, что внешность его сама за себя говорит и многие девушки на вашем месте...

Амели подняла руку, желая прервать Эдгара: нет, все это было совсем не так.

- Признаюсь, он не был мне неприятен, - произнесла она, - но не так уж и прельстил меня. А дело в том, Эдгар, что я находилась в ужасном положении, я вынуждена была с закрытыми глазами согласиться на первую же представившуюся партию. Мне не приходилось привередничать.

- Однако ж...

- Подождите, выслушайте меня. Постараюсь как можно короче объяснить вам, что привело меня к этому браку. Я хотела рассказать обо всем этом самому Викторену вечером после свадьбы, да не удалось; а с тех пор не представилось подходящего случая. Вы первый из всей вашей семьи узнаете, ведь, насколько мне известно, мои родители не открыли вашим правду, или, во всяком случае, всю правду. Я воспитывалась в аббатстве Буа, у монахинь-августинок. Родители отдали меня туда за год до конфирмации, то есть когда мне пошел одиннадцатый год. Было решено, что я пробуду там пять лет, вплоть до конца учения. Мои родители отнюдь не ханжи. Папенька унаследовал от своего отца философические взгляды, а он, как я вам, кажется, говорила, был вольтерьянцем, и маменька в свою очередь усвоила эти воззрения. Так что вся семья, по примеру многих семей нашего круга, блюдет обычаи и выполняет все религиозные обряды, не имея, как говорится, истинной веры. Такова, в общем, набожность людей светских. И набожность эта требует, чтобы девицы получали религиозное воспитание. Все мои кузины, все дочки маменькиных подруг воспитывались в монастырских пансионах.

Что касается меня, то, когда я поступала в аббатство Буа, в сердце моем жила наивная, детски-сентиментальная вера. Я была задумчивой, скрытной девочкой. Маменька всегда меня упрекала, что я "дуюсь". На самом же деле я была просто робкой, застенчивой, мне не хватало милого ребяческого кокетства и веселости - словом, живости во мне не было. Очутившись в монастыре, я прежде всего почувствовала удивительный душевный покой. Кончилась, слава тебе господи, моя беспокойная жизнь: ведь маменька не любила сидеть дома и таскала меня за собой повсюду - и по визитам, и отправляясь по делам. Надо сказать, что это было в моде: матери охотно появлялись в свете в сопровождении своих детей, а дети смертельно скучали, сидя в уголке гостиной на мягком стуле. Монастырь приветливо встретил меня, укрыл; я с радостью, как в вату, зарылась в размеренное существование. Среди сестер, ведавших нашим религиозным воспитанием, была одна монахиня, которую я сначала побаивалась, а затем стала обожать. Щеки у нее были впалые, глаза ввалившиеся, казалось, вся она устремлена внутрь себя. Она славилась своим благочестием, и говорили, что она вдохновляется чисто испанским религиозным рвением. Старшие воспитанницы утверждали, что матери-игуменье не раз приходилось вмешиваться и умерять ее пыл; в ее келье поселили еще одну монахиню, а то наша воспитательница ночи напролет проводила в молитве, преклонив колена прямо на каменный пол. Звали ее сестра Эммануэла; к концу первого года ее пример, ее постоянная близость так воспламенили мою душу, что я решила принять постриг.

Но я была еще совсем ребенком. О своем решении я поведала домашним в летние каникулы только к концу второго года пребывания в монастыре, и то под большим секретом. Меня хвалили за благоразумие, за успехи в учении, не допытываясь мотивов моего усердия. Когда же маменьке стало известно, к чему я себя готовлю, она лишь поглядела на меня удивленно и недоверчиво; но желание мое было столь пламенно, так настораживало меня против всех препятствий, которые могли стать на моем пути, что моя наблюдательность неестественно обострилась: я сразу поняла, что мое намерение стать монахиней не понравилось домашним. Однако прошли каникулы, настало время отправляться в аббатство на улицу Севр, а маменька даже и не попыталась разубедить меня. Зато в монастыре меня ждало жестокое испытание. Первым делом я бросилась искать сестру Эммануэлу - мне всегда после каникул не терпелось поскорее ее увидеть, - но вдруг я услышала страшные слова: отныне мне запрещено подходить к ней. Набравшись смелости, я осведомилась о причинах этого запрета, но мне не ответили. Мне было строго-настрого наказано не вступать в разговоры с моей обожаемой сестрой Эммануэлей, да и ей, видимо, тоже было сделано соответствующее внушение, потому что мне ни разу не удалось встретиться с ней даже взглядом, хотя я пускалась на всяческие уловки и хитрости. Меня поручили особым заботам другой сестры, ничуть не похожей на сестру Эммануэлу и принадлежавшей к типу жизнерадостных монахинь.

Все это делалось молча, без объяснений, меня даже не пожурили, никто не пытался повлиять на меня, чтобы отговорить от моего намерения. Но теперь все мое воспитание пошло в ином, более светском духе. Меня стали обучать изящным искусствам, особенно поощряли мои занятия пением, меня включили в число учениц, проходивших курс танцев, и я присутствовала на уроках, где нам преподавали хорошие манеры, а главное, во время каникул меня в том году отправили к моей двоюродной бабке Патрико, которая доводилась мне крестной матерью.

Жила она в Сен-Клу, в усадьбе, которая мне очень нравилась в просторном доме, сложенном из белого камня, под черепичной крышей; по каждому фасаду была дверь, выходившая на крыльцо, и над крыльцом - маркиза из гофрированного цинка. Крестная была - слава богу, она и теперь жива!.. довольно своеобразной особой. Родная сестра моего деда графа Клапье (того самого - поборника гуано), она всю свою жизнь была атеисткой, еще большей, нежели брат. Я не знала ни ее покойного мужа, который был сенатором при Империи, ни их единственного сына, умершего от холеры. После этих несчастий крестная стала чуточку странной, опустилась, отказывалась бывать в Париже и говорила, что, если кому-нибудь угодно наслаждаться ее обществом, пусть пожалует к ней: переехать через Сену по мосту возле Сен-Клу дело нетрудное. Ее резкость, ее пристальный взгляд и весь ее грозный облик пугали меня; но она ко мне благоволила: по ее словам, из нашей омещанившейся семьи я меньше всех ее раздражала.

Я гостила у нее на пасху. Она приняла меня хорошо, брала меня с собою на прогулки в лес; правда, она при этом молча шла впереди, опираясь на палку, ровным деревянным шагом; за нею брел старый слуга. Она хотела, чтобы я научилась ездить верхом на лошади, и сама наблюдала за уроками, которые мне давал какой-то старый берейтор, ее знакомый - она специально пригласила его для этого.

- Слушайся его, малютка, - говорила мне крестная. - Он хранитель высокого мастерства, которое умрет вместе с ним, - ведь нынче люди не знают, что такое верховая езда.

Однажды, желая показать мне пример, она надела старомодную амазонку и приказала подсадить ее в седло. Потом отсалютовала мне хлыстом и поскакала вокруг двора... В семьдесят лет она держалась совершенно прямо и все-таки была похожа на призрак.

Вечерами я по требованию крестной приходила к ней в комнату читать ей вслух, для того чтобы она отдохнула от своей компаньонки, которой постоянно говорила: "Мадемуазель Зели, вы очень славная особа, но читаете вы ужасно вот, право, как будто вода течет из худого крана". И тетушка Патрико протягивала мне какой-нибудь обличительный труд, вроде "Светская власть Ватикана", а когда бывала в сентиментальном настроении - "Корнину".

На летние каникулы я опять к ней приехала и постепенно стала привыкать к ней. Благосклонность моей крестной льстила мне. Лишь гораздо позднее я поняла тонкую политику моих родителей: они рассчитывали, что задушевная близость с тетушкой Патрико приведет меня к более правильному представлению о моей роли на земле. Старуха привязалась ко мне, и в следующем году, когда я опять приехала к ней, объявила, что по долгу крестной матери хочет позаботиться о моем приданом и что после ее смерти я непосредственно получу большую часть ее состояния. Надо сказать, что, кроме ее племянника, то есть моего отца, у нее прямых наследников не было; к моему брату Ахиллу она не выказывала ни малейшей благосклонности.

Чтобы подтвердить свое обещание, она приказала мадемуазели Зели принести большую шкатулку, обтянутую сафьяном и немного похожую на саркофаг. Положив шкатулку к себе на колени, она раскрыла ее. Это был старинный ларец для драгоценностей. В нем лежал великолепный убор из изумрудов. "Дарю тебе свои изумруды, - сказала мне крестная. - С этого дня они - твои. Я буду только хранительницей до дня твоей свадьбы. Подойди, малютка". И она собственноручно надела на меня изумрудный убор. Велела мне посмотреться в зеркало, и я сама себя не узнала. Весь вечер я просидела немая от изумления, оцепеневшая, чувствуя тяжесть этих драгоценных каменьев, которые сверкали у меня надо лбом, на груди, на запястьях, на пальцах, оттягивали мне мочки ушей; меж тем я знала, что в силу моих религиозных устремлений мне не придется их носить.

В тот день, когда тетушка Патрико объявила мне о своем намерении составить завещание в мою пользу, мне бы следовало предупредить ее, что я уже не принадлежу мирской жизни. Этой вестью я в самом зародыше устранила бы те нелады, которые начались между моими родными и мною и так разрослись в дальнейшем; да с моей стороны и нехорошо было скрытничать с крестной. Но иной раз случается, что люди, которые больше всего заботятся о нашем счастье, портят свои благодеяния странностями своего характера; они напускают на себя сердитый вид, резкость, сухость, может быть, поступая так из осторожности, а может быть, нарочно приучая себя к суровости, хотя сердце их полно доброты. Обещание сделать меня богатой крестная бросила мне в лицо таким же властным тоном, каким постоянно звала меня. Она ведь говорила со мною, как со взрослой, но никогда ни о чем меня не спрашивала. Я слышала, что она ярая атеистка, - среди всей нашей родни это было притчей во языцех, и поэтому я не решалась говорить с нею о религии, тем более что мои родители не сообщали ей о моих намерениях, остававшихся для всех тайной. А сама она не заговаривала со мной на эту тему, считаясь с воспитанием, которое мне давали. Нет, я бы умерла от страха, если бы вздумала ей признаться, что по окончании пансиона ворота монастыря так и не выпустят меня: я на всю жизнь останусь в нем по собственному своему желанию. Я была уверена, что, услышав такое признание, крестная придет в ярость, закричит, завопит, прогонит меня с глаз своих и даже проклянет. Словом, я полагала, что лучше мне отсрочить свою исповедь. По правде говоря, в глубине души я надеялась смягчить старую безбожницу, лелеяла мысль, что она примирится с моими намерениями и - как знать! - может быть, и сама вступит на благой путь веры.

Шла неделя за неделей, начались занятия в школах, и я вернулась на Севрскую улицу, так ничего и не сказав своей крестной. Монастырь снова радушно принял меня; жизнь потекла по прежнему руслу, прошло несколько месяцев, и я закончила пансион, пожалуй, рановато. Настала пора проситься в послушницы... Разумеется, я ожидала борьбы с родителями, воображение живо рисовало мне картину этого моего первого испытания. Как же я была удивлена и, сказать откровенно, даже разочарована, когда оказалось, что родители никаких препятствий мне чинить не собираются. Уже давно я почти не бывала дома, весь год я проводила в монастыре; а каникулы - у бабушки в Сен-Клу; до сих пор не было никаких признаков, что родные переменили свое отношение к моим планам. И вдруг они стали как будто их одобрять. Когда же произошел такой крутой перелом, чье вмешательство его вызвало? Неужели мои домашние сложили оружие. Убедились, что я не поддалась влиянию бабушки? Мне довольно трудно было поверить, что они без всяких хитростей склонились перед очевидным фактом моего призвании.

Я не имела возможности выяснить, что именно тут кроется, хотя и много над этим думала. У нас не было в обычае задавать вопросы родителям, и к тому же я помнила, что открыто они никогда не противились моему намерению. Как бы то ни было, я ожидала, что натолкнусь на препятствия, и просто растерялась, не встретив их. Впервые со времени моего вступления в монастырские стены я дала повод к легкому недовольству мной. Наставница послушниц нашла, что я стала рассеянна, задумываюсь. Вскоре я занемогла. Какая-то вялость, слабость овладели мной - недуг вполне естественный в моем возрасте, но из-за него мне пришлось провести несколько недель в лазарете. Лежа в тишине, за белоснежными спущенными занавесками, не имея никаких занятий, никакого дела, я была предоставлена самой себе - и я много думала. Я заглянула в свою душу, я представила свое будущее, всю ожидающую меня монашескую жизнь... Ну что вам еще сказать? Вы, я уверена, уже догадались, каков был исход этого душевного кризиса. Вскоре после выздоровления, когда ко мне вернулись силы, а вместе с ними и поля, я попросила приема у матери-настоятельницы и, сидя на скамеечке у ее ног, открыла ей свое сердце, плача от стыда и разочарования.

Мать-настоятельница - женщина необыкновенно умная, одаренная такой проницательностью, что никто ей противиться не может. В монастыре бывало так, что стоило ей взять тебя за руки, посмотреть тебе в глаза - и сразу ты сама в себе разберешься, поймешь, что творится в твоем сердце.

- Идите с миром, дитя мое, возвратитесь к своим обязанностям, - сказала она мне, когда я во всем ей призналась. - Вы правильно сделали, открыв мне свои сомнения. Те, кто отвечает за вашу душу, все как следует обдумают, памятуя о вечном вашем блаженстве.

Таким образом она давала мне понять, что намерена поговорить с моими родителями. Я со страхом ждала встречи с ними. Они, конечно, будут торжествовать, брат станет издеваться надо мною и мнимым моим призванием. Но я заслужила насмешки, да и такого рода неприятность значила очень мало по сравнению с голосом моей совести, и что за важность все эти обиды в сравнении с конечным исходом, казавшимся мне несомненным. Слишком еще свежо было воспоминание о том, как я огорчила родителей своими замыслами постричься в монахини, и я была уверена, что меня немедленно возьмут из монастыря.

Но, представьте себе, меня оставили там! Позднее я узнала, что, когда настоятельница вызвала мою мать, та была потрясена, услышав о моих новых намерениях, потом, оправившись от замешательства, стала умолять, чтобы сейчас не принимали решения: она просто не может примириться с мыслью, что я отказываюсь от такой святой жизни; с моей стороны это ребяческий каприз, и я скоро вернусь на путь истинный. Будь мне тогда и известно о сопротивлении матери, я была бы поражена, но я томилась в неведении. Тоска моя усиливалась, росла тревога; ведь проходил день за днем, а мать-настоятельница все не вызывала меня к себе. Однажды утром я столкнулась с нею во дворе и, поклонившись ей, вскинула на нее молящий взор, не смея сказать ни слова. Она повернулась и внимательно посмотрела на меня. Я ждала, какой приговор она произнесет. Но она сказала только, что, как ей докладывали, наставница послушниц довольна мною, чему она очень рада. И пошла своей дорогой дальше. Я впала в отчаяние. Все у меня горело внутри. Пострижение, которое хотели навязать мне, я все больше находила непосильным для себя, противным моей натуре. Никто из родных теперь не навещал меня, а я, став послушницей, больше уже не ездила на каникулы; написать крестной без разрешения я не имела права, а в разрешении мне два раза было отказано. Я не видела никакого выхода из своего положения. Ведь я почти год носила пелеринку и плоеный чепец послушниц, и я уже не была Амели - меня называли сестра Франсуа.

И вот при таких обстоятельствах меня навестила знакомая; я никак не могла предположить, что это самое обыкновенное посещение окажет решающее влияние на мою судьбу, что благодаря ему откроются двери моей темницы. Ко мне пожаловала одна из моих бывших одноклассниц, выпущенная из пансиона и теперь выезжавшая в свет. Мы не были с ней особенно близки, и я не могла бы назвать ее своей задушевной подругой, разлука с которой глубоко огорчает меня. Но вот я, уже одетая по-монашески, увидела перед собой девушку в самом модном наряде... Не смейтесь, - сказала Амели, хотя сама она усмехалась, - я вам рассказываю все как было, и, разумеется, вопрос о моем будущем решали не какие-то женские тряпки. Но представьте себе, что из-за этого контраста между платьем от хорошей портнихи и моим форменным монашеским одеянием я лучше почувствовала, насколько моя участь отныне будет отлична от судьбы этой девушки.

На бывшей моей товарке было розовое платье из шелкового газа, шляпка из итальянской соломки, отделанная веночком из зелени, а в руках букет ландышей - как раз была пора ландышей, - и когда она меня обнимала, а потом усаживалась и оправляла свои пышные юбки, она разливала вокруг себя нежное благоухание, запах свежего воздуха, которым люди дышали на воле. Она защебетала, рассказывая мне о своей новой жизни, о первых своих балах, но старалась говорить шепотом из страха перед монахиней, надзиравшей в приемной за свиданиями. Я не слушала ее, я смотрела на нее и видела себя на ее месте, себя - в розовом газовом платье, с цветами в руках. Передо мною сидела девушка, какой и я могла быть, если бы мои родные не держали меня насильно в стенах монастыря. Но вдруг моя подруга остановилась, вероятно неправильно истолковав выражение моего лица. Она сказала:

- Ах, извините меня, пожалуйста, дорогая! Сколько я тут, глупая, наболтала! И кому! Ведь вы же отреклись от мира!..

Но тут уж я не могла выдержать. Я наклонилась к этой девушке и все рассказала нервным, прерывающимся шепотом. Она до того испугалась, что вся переменилась в лице, бросала боязливые взгляды то на сестру-надзирательницу, то на свою учительницу-англичанку, сидевшую в нескольких шагах от нас. И все-таки я поведала ей о терзающих меня сомнениях, о моих разговорах с настоятельницей, о том, какие надежды я возлагала на свое откровенное признание и что в действительности произошло; я сказала, наконец, что совсем уже не чувствую призвания к монашеской жизни и считаю, что в монастыре меня держат против моей воли. Подошла англичанка - свидание кончилось. Я едва успела сделать знак, умоляя подругу хранить в тайне то, что я доверила ей; она простилась со мною и ушла в глубоком волнении, как я заметила. А я отправилась в часовню. Помнится, я не чувствовала никакого раскаяния в своей откровенности: у меня стало легче на душе оттого, что я поделилась с сострадательной душой своими мыслями, которые не выходили у меня из головы несколько месяцев.

И что же, через неделю меня взяли из монастыря. Мать-настоятельница и на этот раз не дала мне объяснений. Она лишь сообщила, что мои родители желают, чтобы я возвратилась в мир, убеждала меня, что в благодарность за это их решение, которого я жаждала, мне надлежит показать себя признательной и покорной дочерью, а впоследствии, если я по воле провидения выйду замуж, стать примерной супругой и примерной матерью. Она дала мне свое благословение.

Я избавлю вас от описания ледяного приема, который мне оказали дома, и тех сцен, которые разыгрались через несколько часов. Оказывается, я угадала верно: моя посетительница все рассказала. Ее родители, которым она в тот же вечер все передала, распространили романтическую историю о том, как девицу Клапье родные насильно заперли в монастырь. Слух разнесся по всему Парижу, и происшествие стало злободневной, скандальном новостью. Мой отец в своем клубе, а брат - в своем, мама и Лионетта - в гостиных тотчас же подверглись нападкам, должны были выслушивать обидные вопросы, коварные намеки, тем более язвительные, что репутация полуатеистов, какими слыли мои родные, делала особенно подозрительным мое заточение в монастырь.

Должна сказать, что светское злословие живо разгадало подоплеку дела. Кое-кто правильно определил, чем руководствовались тут мои родители. Не стану говорить о том, как я постепенно и сама это открыла из обрывков разговоров, которые случайно слышала, из неосторожных слов, порой вырывавшихся у наших слуг: ведь скандал стал общеизвестным и волновал всех обитателей нашего дома. Скажу только, что именно удалось мне установить.

Я ничуть не ошибалась, когда несколько лет считала, что мои родители не желают видеть меня монахиней. Так это было до последних месяцев моего пребывания в пансионе. Но как раз к этому времени, точнее сказать, два года тому назад, в июле, произошло событие, которое все перевернуло, положение моих близких изменилось, и для них стало выгодно, чтобы я постриглась в монахини, вышла из состава семьи. Мой отец и брат вложили свои деньги в банк Миреса...

- Да неужели? - испуганно воскликнул Эдгар.

- Да, да! Вы, конечно, лучше моего понимаете, что это значит... как это было неосторожно. Надеюсь, из ваших родных никто не пострадал из-за этого человека?

- О-о! Конечно, нет! - воскликнул Эдгар, в котором вдруг сказался истый Буссардель. - Когда вы лучше узнаете моего отца и моего дядю, вы поймете, почему аферы господина Миреса не могли их прельщать. Мы не поддаемся на посулы шарлатанов!

- А мои родители, к сожалению, не были так благоразумны, - с милой иронией заметила Амели. - Они доверили Миресу большие капиталы. Мой брат Ахилл зашел еще дальше: он вложил в операции Железнодорожного банка приданое своей жены без ее ведома - она бы этого не позволила: в ее семье тоже нет привычки вкладывать деньги в столь рискованные предприятия... Поверьте, я вовсе не злорадствую, мне не доставляет никакого удовольствия копаться в этих историях, перебирать материальные затруднения, которые обрушились на моих родных, но тут все так тесно переплелось, что я не могу говорить только о себе, не касаясь наших финансовых дел.

И Амели принялась рассказывать об этих делах с большой ясностью, естественностью и даже с жаром, ибо денежные вопросы были хорошо знакомы молодым людям как в семействе Клапье, так и Буссарделей.

- После того как Миреса посадили в тюрьму, - продолжала Амели, - моя невестка Лионетта, заметив, что отец и Ахилл расстроены, вызвала мужа на разговор, подвергла его строжайшему допросу и узнала наконец всю правду о судьбе своего приданого - а оно представляло весьма солидную сумму. Невестка моя сдерживалась, пока шло судебное следствие, а потом разбирательство дела, исход которого еще мог считаться гадательным. Если помните, в июле Миреса приговорили к тюремному заключению на пять лет. И тогда Лионетта заявила, что она все расскажет своему отцу. Брат испугался - не только потому, что не мог вернуть приданое, но если бы тесть официально потребовал от него отчета, ему пришлось бы объявить, каково его собственное финансовое положение - а оно стало критическим. Отец пришел в ярость из-за того, что Ахилл потихоньку от него распорядился приданым жены, и сказал, что не может вызволить из беды безрассудного сына, иначе и сам разорится. Это было не совсем верно: лично моего отца крах Миреса затронул в легкой степени, но, чтобы вытащить сына, ему потребовалось бы в то время продать свои акции в экспорте гуано, а прибегнуть к такому средству ему сердце не позволяло:

для него это было так же больно, как... ну уж не знаю что

как заложить свой дом или продать драгоценности жены. Однако Лионетта, хотя мы считали, что она страстно влюблена в своего мужа, - а она действительно была в него влюблена, но это ничему не мешало, - превратилась в фурию, ничего не желала слышать, грозила, пугала, выходила из себя и, кажется, готова была пойти на скандал, потребовать развода, лишь бы ей отделиться и спасти свой капитал. И вот тогда под ее давлением и под угрозой надвинувшейся опасности и придумали комбинацию, в которой я оказалась главным действующим лицом.

Родители сообразили, что, если они перестанут противиться моим намерениям, я приму пострижение, принесу надлежащие обеты, а тогда наследство бабушки Патрико мне уже не достанется. Старуха не верит в бога и никогда не простит мне моего предательства, как она это назовет, и уж ни в коем случае не допустит, чтобы хоть один грош из ее богатства попал в монастырскую казну; наследство, которое крестная сперва предназначала мне, она завещает моему отцу или моему брату. Ввиду ее преклонного возраста ждать, конечно, придется недолго, а перспектива получения наследства успокоит Лионетту. С ней можно сговориться, что следует предпринять. На алтарь нежной привязанности к семье моему отцу надо будет принести совсем необременительную жертву: взять из своего сундука сумму, необходимую для обычного вклада, который, постригаясь, монахиня вносит в монастырь.

Итак, мне позволили стать послушницей и поспешили сообщить об этом бабушке Патрико. С нею, кажется, случилось нечто вроде апоплексического удара, - могу себе представить, как моя мать, которая привезла ей печальную весть, испугалась, что бедная старушка скончается, не успев изменить завещания! Крестная, однако, пришла в сознание, предала меня проклятию, объявила, как это и предусматривалось, что лишает меня наследства, и отослала мою мать. Я ничего не знала. И мои родные были уверены, что их затея удалась, до тех пор пока моя бывшая подруга не услышала от меня признания, о котором я вам говорила.

В результате этого признания меня взяли из монастыря, но зато дома меня ждало невыносимое существование. Все меня возненавидели, злоба их казалась мне тогда крайне непоследовательной: ведь лишь теперь я поняла, чем она была вызвана; на меня смотрели как на опасную смутьянку, виновную во всех смертных грехах и способную повторить свои выходки. Со мной обращались как с парией, при моем появлении обрывались разговоры; если бы не опасались сплетен прислуги, меня не допускали бы к столу. Для надзора за мной и днем и ночью ко мне приставили гувернантку, умевшую укрощать самых неподатливых сумасбродок, - мне она вспомнилась, когда вы заговорили о господине Пэше, гувернере Викторена. Однако нужно было доказать, как нелепы толки, которые шли в обществе относительно наших семейных дел, нужно было вывозить меня в свет, показывать меня на балах, в чужих домах и на приемах моей матери. И до чего же, право, удивительны были приготовления к званым вечерам, устраиваемым у нас; матушка, одевшись раньше меня, являлась ко мне в полном параде и наблюдала, как меня одевают; она отдавала распоряжения, заботясь о том, чтобы складки платья ниспадали ровно, сама прикалывала мне цветы к волосам, старалась сделать меня привлекательной, а смотрела на меня с убийственной ненавистью. Когда же я появлялась перед обществом вместе с моими родными, они выказывали мне знаки такой естественной, такой нежной привязанности, слали мне улыбки, окружали вниманием... Я готова согласиться, что они оказались в крайне затруднительном положении, но что я-то могла тут поделать? Да и разве мое положение было лучше? Вместо одной беды - другая. Могла ли я питать надежду выйти замуж после того, как оказалась героиней какой-то темной истории? Вы ведь знаете свет: я не могла выйти незапятнанной из этого скандала с заточением в монастырь, хотя он, казалось бы, подрывал только престиж моих родных. О них повсюду шушукались, но задевали и меня. Ведь как-никак я убежала из монастыря, я была чем-то вроде расстриги. Кто же захочет жениться на такой девушке? Я поставила себя в особое положение, за мной могли требовать очень большого приданого, а между тем финансовые дела моих родителей еще больше запутались именно потому, что я вышла из монастыря. Обращаться вторично к грозной тетушке Патрико они не дерзали: она заявила, что больше не желает видеть ни одного из Клапье. Быть может, она смягчилась бы, узнав о переломе, который во мне произошел, но отец и мать не могли бы рассказать ей о моем раскаянии, не признаваясь в том, что они сперва старались подавить его... А кроме того, они хотели, чтобы мой брат Ахилл остался наследником...

Ну, на этом я остановлюсь, - сказала Амели, взволновавшись к концу своего рассказа. - Понятно вам теперь, - продолжала она уже более ровным тоном, положив ладонь на руку деверя, - понятно вам, почему я решила выйти за любого, кто за меня посватается, лишь бы только явился этот избавитель, лишь бы мне благодаря замужеству вырваться из дома, от четырех моих мучителей, ведь я уже знала, на что они способны. Понимаете ли вы, что я всю жизнь буду полна бесконечной признательности к семье, которая приняла меня такою, какова я есть? Я хочу сказать - девушку, скомпрометированную громким скандалом и притом бесприданницу.

- Как это - бесприданницу? - спросил изумленный Эдгар, до сознания которого не сразу это дошло, тем более что он знал взгляды своих родителей.

- Ну да, дорогой Эдгар. У меня не было никакого приданого. Точнее сказать, моим приданым числится та сумма, довольно значительная, которая записана за мною господином Буссарделем в брачном контракте.

Она умолкла. Молчал и Эдгар. Тогда Амели добавила:

- Зная условия сделки, я имела основания думать, что раз ваши родители, уважаемые люди, поступают таким образом да еще радуются, что они при таких обстоятельствах женят сына, - значит у них есть на то свои причины, касающиеся этого молодого человека.

Вслед за этими словами воцарилось долгое молчание. День уже был на исходе. Закатное солнце, обойдя кипарисы, освещало теперь обоих собеседников сбоку, и Эдгару пришлось открыть зонт, подбитый зеленой тканью; Амели, глаза которой защищала широкополая шляпа, могла не бояться солнечных лучей, и она спокойно сидела, облитая ярким светом, необыкновенно четко обрисовывавшим ее фигуру.

Эдгар не произнес ни слова. Слегка повернув голову, он не сводил глаз с зеленых массивов парка, Амели смотрела на него. Наконец она прервала молчание.

- В первый раз, когда мои родители показали меня вашим родителям, а ваши родители показали им Викторена, он был такой же угрюмый, как и я, и мне думалось, что он, так же как и я, недоволен этими парадными смотринами; я потихоньку наблюдала за ним, когда он не глядел на меня, и, раздумывая над некоторыми признаками, поразившими меня, с тайной надеждой спрашивала себя, нет ли чего-нибудь сходного в положении этого молодого человека с моим положением. Тогда, значит, мы друг другу пара. Наконец ваши родители собрались уходить вместе с ним, я нечаянно уронила свой букет, Викторен поднял его, и, когда подавал мне, меня поразило выражение его лица... Мне оно очень запомнилось... Я никак не могла хорошенько разгадать его. Мне казалось, что Викторен... Ну, как бы это сказать? Ну, что я заинтересовала его сама по себе... После этой первой нашей встречи я не спала всю ночь. В доме стояла тишина, и за окнами тоже было тихо, потому что авеню Императрицы да и соседние улицы еще мало застроены и по ним ночью редко проезжают экипажи. И в этом ночном покое мой мозг работал лихорадочно; я все думала, перебирала свои наблюдения, но вдруг расслышала гул разговоров, глухо доносившийся через стену. Я решила, что отец с матерью обсуждают прошедший вечер. Мама помещалась на том же этаже, что и я, и наши туалетные комнаты разделяла довольно тонкая перегородка. К несчастью, гувернантка спала в моей спальне. Она запирала дверь на ключ и прятала его к себе под подушку; я могла пробраться только в туалетную. Итак, я встала и босиком, чтобы не шуметь, с бесконечными предосторожностями прокралась туда: если моя надзирательница проснется, я могу объяснить, зачем там оказалась. Однако мне слышно было плохо: родители, по-видимому, разговаривали в маминой спальне; к тому же у меня в туалетной на задней стене под занавеской развешаны были платья, что приглушало голоса. Наконец, я забилась между платьями. Мне душно, а ноги мерзнут, боюсь, как бы от холода не чихнуть. Приникла ухом к перегородке и в конце концов стала улавливать обрывки разговора. И вот так, дорогой Эдгар, день за днем, каждый вечер, когда отец и мать обменивались мыслями по поводу происходивших тогда переговоров о моем замужестве, я узнала главную суть дела. Добавьте к этому намеки, которыми домашние перебрасывались за столом, полагая, что слова их для меня непонятны, нечаянно услышанное шушуканье за дверью, сплетни, доходившие через горничных. Там, где не хватало сведений, приходили на помощь мои догадки и умозаключения.

Такие приемы вам, конечно, кажутся некрасивыми? Мне они и самой не нравились, даже тогда, когда я прибегала к ним. И все же я пользовалась ими - осторожно, терпеливо, последовательно, то есть совершенно сознательно. Для меня в этот решающий момент моей жизни необходимо было хорошенько выяснить положение, знать, что собираются со мною сделать, и самой действовать с открытыми глазами, не быть игрушкой в чужих руках. Ведь один раз я уже чуть было не загубила свою жизнь. Если вы любите брата и желаете, чтобы в нашем супружестве были мир и согласие, не осуждайте меня. В моем расследовании любые средства казались мне законными. Да и на кого мне можно было положиться, чьей оценке верить больше, чем своей собственной? Я уже давно подозревала, а теперь узнала совершенно точно, что те, кто по законам природы и человеческим законам имели власть над моей судьбой, нехорошо поступили со мною. От этого открытия, к которому добавились мои религиозные сомнения, я как-то стала взрослее, приобрела внутреннюю независимость. Прячась в своей туалетной комнате, подслушивая разговоры отца с матерью, я успокаивала себя тем, что могу положиться только на самое себя.

Во всяком случае, должна вам сказать, что Я не жалею, зачем хотела все знать и все узнала. Я оказалась в таких обстоятельствах, при которых мне совсем не лишним было помнить, что я не представляю собою завидной партии и, значит, не имею права быть особенно требовательной. Эта мысль поддерживала меня. Если в будущем меня ждут тяжелые испытания, она и тогда мне поможет.

С этими словами Амели встала со скамьи, вслед за ней поднялся и Эдгар. Она оперлась на его руку и вместе с ним направилась обратно к гостинице.

Больше она не возвращалась к этой теме, И странное дело! Этот день и сблизил Амели с Эдгаром и вместе с тем отдалил их друг от друга. Реальная действительность стеной встала между ними.

Их зародившаяся сердечная близость как-то сникла. Они уже не чувствовали потребности, возникающей при новой дружбе или при новой любви, говорить о самих себе, выражать затаенные чувства, изливать свою душу. Они говорили обо всем и замечали, что в самых различных областях - в вопросах истории, религии, социальных вопросах - у них одинаковые взгляды. Теперь они уже не музицировали вместе.

Когда пришло время молодым возвратиться в Париж, Эдгар и Амели, прощаясь на перроне, в безотчетном порыве обнялись и расцеловались.

XXII

Те же самые люди, которые провожали молодоженов на Лионском вокзале, через несколько недель снова собрались там, чтобы встретить их. Все громогласно восхищались цветущим видом Амели и особенно Викторена. Путешественников повлекли к семейным экипажам, ожидавшим во дворе вокзала. Составился целый кортеж. Но когда доехали до площади Пале-Рояль, головной экипаж не свернул в сторону улицы Людовика Великого, а двинулся по улице Сент-Оноре, так как старшая ветвь Буссарделей успела перебраться на новое место и обосновалась на авеню Ван-Дейка.

Переселение клана Буссарделей в долину Монсо развернулось широко. Первым был закончен стройкой особняк Буссарделя-нотариуса, менее внушительный, менее пышный, чем у его брата, биржевого маклера; те, кого родные называли в шутку "племя Луи", жили теперь на площади Малерб, но с ними уже не было их женатого сына Оскара и старшей замужней дочери: оба проживали в красивом особняке, построенном Альбаре: старый друг Буссарделей угас, окруженный дружеской семьей, которая не жалела ни сил, ни забот, ни ласки, ухаживая за ним, и которой он оставил в наследство все свое имущество. Как и предвидели отцы, красивый дом на авеню Веласкеса, совсем новый, достался Оскару, крестнику господина Альбаре. Два этажа он сдал в аренду своей сестре в ожидании того времени, когда с прибавлением семейства им станет тесно в этом просторном особняке. Но переехали туда наследники не сразу. Хотя было совершенно очевидно, что добрейший господин Альбаре построил пятиэтажный дом с намерением оставить его своим наследникам, Луи-нотариус счел, что по правилам приличия следовало держать дом пустым в течение двух-трех месяцев после смерти завещателя. Из тех же самых побуждений не поехали в первое лето после его кончины в Буа-Дардо, которое досталось Ноэми, дочери Фердинанда, крестнице господина Альбаре. Буссарделям была свойственна деликатность чувств. Миньоны тоже не замедлили поселиться в районе Монсо, на улице Прони. В ста шагах от них жила племянница Флоранс, старшая дочь маклера, которой отец заранее, в счет ее доли наследства, дал превосходный земельный участок на бульваре Курсель.

Над всеми этими домами царили и, казалось, защищали доступы к ним два внушительных особняка на авеню Ван-Дейка и на авеню Веласкеса, выстроенные с двух сторон парка Монсо, словно два мола, воздвигнутые друг против друга у входа в гавань.

Одна лишь тетя Лилина осталась верна левому берегу Сены,

Викторен и Амели были поражены величественным видом особняка на авеню Ван-Дейка и сразу же по приезде, даже не переодевшись с дороги, пошли его осматривать. Весь отряд родственников, приехавших с вокзала вместе с молодыми, ходил вслед за ними с этажа на этаж, из комнаты в комнату, где все у них вызывало изумление и восторженные замечания.

Ближайших родственников, к которым должна была присоединиться и другая родня, пригласили в особняк на обед. Это был первый семейный обед, устроенный в новом доме на авеню Ван-Дейка. Фердинанд Буссардель ждал приезда Викторена, чтобы отпраздновать новоселье, - в его глазах только это и могло считаться настоящим праздником новоселья. Правда, в следующем месяце предполагалось дать большой бал, открыв двери новой резиденции Буссарделя старшего для всей верхушки крупной буржуазии Парижа, но и он сам, и все родственники видели в этом лишь соблюдение светских обычаев. А подлинное открытие нового особняка, освящение нового домашнего очага должно было состояться в этот вечер в семейном кругу. И каждый из присутствующих должен был проникнуться сознанием торжественности этого вечера. Мужчин просили надеть фраки. Тетя Лилина, жена Луи-нотариуса и графиня Клапье, ездившие на вокзал встречать молодых, скинув манто, оказались в декольтированных платьях; хозяйка дома и Амели, поднявшись в свои комнаты, переоделись к обеду; что касается Жюли Миньон и Лионетты, двух франтих, соперничавших между собою в элегантности - хотя между ними было лет тридцать разницы, - то им горничные привезли из дому вечерние туалеты и несессеры с принадлежностями для завивки волос.

Словом, был полный парад. Обед сервировали на двух столах, главный стол накрыли на двадцать четыре куверта. Теодорина приказала достать севрский сервиз, голубой с золотом, сервиз этот заказали на императорском фарфоровом заводе в прошлом году для званого обеда по случаю ее серебряной свадьбы.

За обедом перед всем сборищем Буссарделей - коренных Буссарделей, родственников и свойственников Буссарделей, хозяин дома рискнул спросить через стол у старшего сына, како" вы его впечатления от путешествия, что интересного он видел, и, к своему удивлению и радости, услышал довольно связный ответ. Женившись, Викторен научился разговаривать! Отец, опасавшийся, что сын вернется все тем же угрюмым юношей, полным недоверчивости, враждебности ко всем окружающим и обиды за свое унижение, расцвел, видя совершившуюся метаморфозу; он бросал на жену торжествующие взгляды, с нежностью посматривал на сноху и задавал Викторену вопрос за вопросом, видимо упиваясь новой для него гордостью за сына и возможностью блеснуть им. Если Викторен не знал, что сказать, Амели тотчас двумя-тремя словами напоминала ему о тех живописных картинах природы, которые они изредка видели вместе.

После обеда Теодорина увела Амели к камину и попросила ее рассказать об Эдгаре. Жюли Миньон, любившая Эдгара больше всех своих племянников, и жена Луи Буссарделя присоединились к матери, с озабоченным видом слушавшей рассказ своей снохи.

- Я не пренебрегаю мнением молодежи, - сказала вдруг Теодорина, - и считаю, что у вас здравый ум. Вы только что видели Эдгара, я хочу знать, как вы отнесетесь к нашему плану: отец хочет его женить... Вас удивляет это? Значит, бедный мальчик не поправился?

Амели, потупившая было взгляд, вскинула на нее глаза и сказала, что действительно ей не приходила в голову такая мысль, она не думала, что Эдгар женится.

- Но, конечно, заботы супруги могут пойти ему только на пользу. Желаю, чтоб он женился на девушке, достойной его, - добавила она. - Я очень уважаю Эдгара. У него благородная душа.

В этом ответе Теодорина узнала уже знакомую ей черту своей невестки сдержанность и точность речи. Сразу же восстановилась дружба, близость без слов и почти без взглядов, зародившаяся во время помолвки Викторена, между двумя этими замкнутыми натурами.

- Какое несчастье! - сказала Теодорина после краткого молчания. - Какое несчастье, что у Эдгара нет такого здоровья, у его братьев. Ни Викторен, ни Амори никогда не хворают!..

- Дорогая, он выздоровеет! - воскликнула ее золовка, Жюли Миньон.

Невестка Теодорины - жена Луи Буссарделя - тоже произнесла что-то утешительное. Но Амели ничего не сказала. Мать Эдгара обратила на нее свои глубокие глаза, сжала ее руку и печально улыбнулась.

Как раз тут все Клапье, включая самого графа, молодого Ахилла Клапье и четырех родственников, приглашенных к обеду, попросили разрешения как следует осмотреть дом. Всех восхитили его внутренняя отделка и обстановка, на которых, однако, уже не лежало отпечатка вкусов Теодорины. Муж предлагал ей руководить отделкой комнат, но с самого же начала работ она отказалась. Увидев планы архитекторов, наброски многочисленных орнаментов и скульптур, которые должны были украшать фасады, она стала просить мужа договариваться с декораторами без нее.

- Я знаю, что такое стиль Ренессанс, стиль Людовика XV, Людовика XVI, сказала она, - но ничего не понимаю в нынешнем стиле, в нем все прежние стили переиначены, перемешаны.

Она попросила только, чтобы ее будуар, расположенный на втором этаже, отделали в стиле Людовика XVI, в чистейшем стиле Людовика XVI, и употребили там вывезенные из особняка Вилетта камины из синего мрамора с белыми прожилками и барельефы над дверьми, изображавшие музыкальные инструменты, она их очень любила.

Зато во всех остальных комнатах подрядчики дали полную волю своей изобретательности. Они понаставили колонн и колоннок, развернули целую симфонию мраморов, прилепили бронзовые аппликации, понатыкали повсюду узорчатые перила кованого железа, протянули выпуклые карнизы, разбросали везде лепные украшения, все раскрасили, позолотили, отлакировали, обтянули стены штофом, задрапировали окна и двери бархатом, придали каждой комнате особый стиль, исказив его, однако, какими-нибудь странностями, довольно, впрочем, однообразными, превратили особняк в нечто лоскутное, пестрое, как это свойственно упадочническим эпохам. Посетитель, шествуя по анфиладе комнат нижнего этажа, переходил от новшеств, неумело украденных у Лефюэля, к реставрации фантастического средневековья, от дворца Тюильри к феодальному замку Пьерфон. Среди всей этой кричащей роскоши, мешанины и путаницы будуар Теодорины на втором этаже представлял собою тихий уголок, где царили нежные тона, чистые линии, гармонические пропорции, вещи действительно ценные; в этом безвкусном особняке он жил своей особой, потаенной жизнью, какою жила сама Теодорина среди Буссарделей.

Гораздо больше матери интересовался работами декораторов Амори Буссардель. У третьего сына биржевого маклера еще в детстве проявилась склонность к живописи, и после окончания коллежа способности его получили широкое развитие. Уроки, которые ему поначалу с великой готовностью давала тетя Лилина, довольно скоро были прерваны. Ученик быстро догнал учительницу, и старая дева, обиженная критическим отношением к ее крохоборческому мастерству, в конце концов рассорилась с дерзким юнцом, вообразившим, что он знает больше, чем она, и во всеуслышание отреклась от него.

Рано проявившиеся дарования юного художника сначала доставляли Буссарделю поверхностное удовлетворение самолюбия, подобно тому приятному чувству, которое испытывают все родители, когда хвалят их детей за миловидность, цветущее здоровье, изящные манеры или за школьные успехи. В сущности говоря, "призвание" Амори не очень-то нравилось отцу, который при всей гибкости своей далеко не заурядной натуры, способности многое понять и почувствовать ровно ничего не смыслил в искусстве. С первых же своих шагов в светском обществе он прекрасно уловил, что даже самые положительные люди, когда они сидят за столом на званом обеде или собираются вокруг чайного столика или подносов с рюмками и бутылками ликеров, любят поговорить об искусстве и литературе; в девяти случаях из десяти разговор завязывался о книжных новинках, о новых театральных постановках, о концертах, выставках, музеях. Фердинанд Буссардель плохо понимал, чем вызвано столь распространенное, столь частое явление, и видел в нем просто кривляние и притворство; он не мог допустить мысли, что интерес к этим вопросам действительно представляет собою почву, на которой должны объединяться избранные умы, как это внушали ему собеседники своими высокопарными разглагольствованиями. Но он все же понимал, что нельзя открыто выражать свое равнодушие к искусству: это повредит ему во мнении общества. И когда он увидел, что Амори в шестнадцать лет может принять участие в такого рода разговорах и спорах, способен заинтересовать собеседников любопытными сведениями, привести занятные и иногда убедительные доводы, вопрос о наклонностях сына предстал перед ним в другом свете. Он почувствовал свой долг в отношении Амори. "Я, пожалуй, окажусь обывателем, если загорожу ему дорогу. Старший сын женился, и средний скоро женится, можно младшему не связывать руки". По его убеждению, служение искусству было несовместимо с узами брака; о профессии художника он составил себе произвольное и весьма игривое представление, в котором фигурировали голые натурщицы, плохо скрытые ширмами, или же светские дамы, одетые в три часа дня в бальное платье и позирующие портретисту в приятном уединении.

Было решено, что Амори, не пренебрегая школьными занятиями и экзаменами, будет серьезно работать "в живописи".

- Только смотри и не заговаривай о поступлении в Школу изящных искусств! - говорил ему отец так же, как благовоспитанной девице позволяют учиться петь, не разрешая ей, однако, поступить в консерваторию. - Все эти школы изящных искусств - преддверие к жизни богемы.

Он сам выбрал сыну учителя - художника Кабанеля, в сорок лет уже избранного в Академию, причисленного к мастерам исторического жанра, но писавшего портрет за портретом с видных и богатых особ и таким образом сохранявшего связи в хорошем обществе.

В мастерской Кабанеля Амори вел себя так же, как вел он себя на юридическом факультете, так же, как вел себя его брат Эдгар, сестры, кузены и кузины и даже маленькие племянники и племянницы на каждом этапе своего образования. Все юные Буссардели были примерными учениками; их родители привыкли, что они приносят хорошие отметки и получают награды за успехи; это стало принципом, семейной традицией, установленной предшествовавшим поколением во времена пребывания на улице Сент-Круа под благодушным руководством родоначальника - Флорами Буссарделя. Более того, рано развившееся чувство собственного достоинства, сознание своего долга перед самим собой, гордость именем, которое они носили, удерживали этих детей от шумных шалостей и проказ, столь естественных для мальчиков и девочек их возраста. Даже Викторен после нескольких мучительных лет, воспоминание о которых уже стиралось, остепенился и пошел по общей для всех Буссарделей дорожке.

Казалось, сама природа покровительствовала биржевому маклеру Буссарделю, наделив его детей отменным здоровьем. Даже слабогрудый Эдгар, которого он хотел женить, чувствовал себя лучше. Пребывание в Гиере не дало ожидаемых результатов, тогда отец решил передать больного сына в руки других врачей, те послали его в Швейцарию и заставили своего пациента всю зиму спать в хлеву. Воздух, которым дышали шесть крупных молочных коров, - а их ввиду дурной погоды не выпускали из хлева - оказал на пораженные чахоткой легкие более целительное действие, чем южное солнце и стаканы бычьей крови. Прожив в горах год и восемь месяцев, Эдгар уже мог вернуться в Париж.

Маклер посадил его в свою контору, где он должен был работать в паре с Виктореном; им отвели комнату, выходившую окнами в сквер Лувуа, поставили для них две конторки спинками друг к другу. Такое расположение имело то преимущество, что Викторен всегда находился под присмотром Эдгара и вместе с тем стушевывалась разница в деятельности братьев, которую посторонние, пожалуй, заметили бы; Эдгар ничего не мог ни сказать, ни сделать без того, чтобы Викторен силою вещей не был к этому причастен.

Загрузка...