От беды не отбожишься; что суждено, тому не миновать.
Там чудеса…
Так замело лесные проселки — пусти роту кованых молодцов в чугунных сапогах — и им не умять, не провести дороги. Застрянут. Чесаным снежным льном забух лес, подмигивает, поскрипывает, и под солнцем вдруг щелканет ухарски; красногрудки в ответ ему чирикнут. Сладко веет осиной мороженой, хвоей. Солнце щедро раскидало из богатых амбаров своих румяные снопы. В воздухе песня: снег сойдет, вода сбежит, скоро-де пахоть — пар, скоро-де копать черный жир!
А какой тут жир: свеяжская-то заболоть да тусклый суглинок.
— Ты что плачешь? Ты не плачь. Что же ты плачешь, мальчик? Стой, мальчик.
А сочное пышное солнце трясет животом — покатывается со смеху, глядя, как внизу в сугробе завязли дровни, лошадь по брюхо парится в мягкой перине, мальчонка рукавицей мажет сизый нос.
— Что ты плачешь? Я тебе говорю, поезжай обратно.
Человек в финке, меховой куртке и черных брюках перекинул кнутишко плакуну.
— Опять… Я же говорю, что останусь. А ты выбирайся до деревни. И скажешь, чтобы прислали за мной. Э-э, марш, в два счета!
— А попадет мне… Обязательно доставь, а то говорит, а я — нет… И мамка тоже.
— Э… э…
Финка щиплет мальчишку за нос.
— Отморозил, кажется. Живо, живо! Ничего не будет. Я скажу. Понял! Э, живо! Как поедешь? Ты не запутаешься?
— Запутаешься… Что я… Вон по вешкам я, вон торчат, а туда замело. Назад-то по вешкам; запутаешься…
Жмется нос.
— …скажешь!
— Так нечего, марш!
Мальчишка взял лошадь под уздцы, вывел на прослеженное, уселся, рукавицами хлопнул — да в крик:
— А н-но-о!
И уж на ходу с дровней:
— …проезжий, а проезжий! В сторожку иди, вона к сосняку там, по левую руку, за стежкой, во-он…
Машет кнутом.
— …согреешься… у сторожа-то…
Финка посмотрела, как круто по косогору визгнули санки, как раструбила хвост лошадь, как мальчишка припал к передку, насвистывая кнутом. Вот упали вниз, за перелог: труба, мальчишка и дровни: просуетилась розовая тень. Нет никого!
Финка уселась на снег, сняла варежки и полезла пальцами под низа широких брюк…
— Черт, набралось снегу… Вот на Невском еще можно, здесь нельзя…
Выскребывает и бубнит:
— К сторожу, налево. Какой сосняк? Э, навалило сколько. Где налево? Экспедиция.
Засмеялась финка — шелохнулись ветви, голосом их тронуло — осыпается с веток снег.
— Экспедиция, черти милые. Э, и солнце…
У финки сжались от солнечных лучей глаза в печеное яблоко.
— Ты смотри, я тоже веселый. Э, вот плюну!
И плюнул, а солнце плевок зарадужило синим, красным, желтеньким.
— Шу-тить? Ничего, ничего, и тебя скоро выучат. Так?
Оглянулась, стряхивая снег с рукавов.
— Налево теперь… Куда?
По ледяной, плотно-убитой стежке пробирается финка мимо синих, пахучих, мерзлых, хвойных стен, ослепляясь блеском серебряной плавь-искры.
— Э-а… э-э-аа… Хорошо!
Дошла до избенки; еле крылья торчат, лиловеет кольчатый дымок из трубы. Финка стукнула раза три в дверь, потопала.
— Эй, отпирай!
А в избенке зашевелился кто-то, по-сурочьи кряхтя.
— Иду, родимый. Ну вот, во имя отца и сына…
И открылась дверь. На белом струганом пороге, сгорбясь, будто под тяжкой ношей, старик Пим.
— Проезжий будешь, ну входи, благословись. Сёдни у меня, почитай, гостеванье. И ты гостем будешь.
Расчесал у себя в космах улыбку — иначе за волосом-то не видно ее. На голове у Пима выгоревшая скуфейка, по бедрам — поясок; стоит лесным угодником.
— Ну-ну, заблудил, должно.
Поскребся Пим в мохнах своих, щеколду задвинул.
— Ну, проходи… чем богаты…
— Иду.
В печке жар, раскаленные соты и пчелы гудят. Пахнет берестой, ельной шишкой. За желтой лавкой налойчик с перекинутым полотенцем; на полотенце вышита синяя зубастая ящер-птица; придавило ее сухой тяжелой книгой. И вышитая птица стонет, сжав зубы. А на птицу, косясь из-за лампадки, сердится с поставца Никола-угодник в алой митре.
— На, милый, похлебай, А там я черничку заварю; иззяб, поди. Из каких мест будешь?
— Из далеких, очень далеких… Э? Там кто?
— Там… — прищурился дед на угол, в углу — Полага. — Вдовица замужняя. А тебе что? При муже вдовицей, так-то, родимый. Ну, да дело ли тебе. Ты кто будешь?
— Я? Я на форт еду. Из Петрограда я…
— Ах ты, из Петрограда…
— Зовут меня Ругаем.
Удивляется-скребется Пим. Нос у приезжего — правильный, уши — ведра; а душа?
Пим задумался о проезжей душе.
Вот штаны у проезжего дорогие; широкие и навыпуск.
А ничего. Только сел и не перекрестился.
— Не нашей веры, поди, — серьезно ему Пим.
— Веры? Э, как бы тебе сказать…
Ругай холоден, ровно лед; и на языке не слова у него, а ледяшки.
— …я не знаю. Моя вера — серп и молот.
Полага из угла откликнулась:
— А я по штанам вашим думала, что матросы будете. В Свеяге нашей матросы тоже такие бывали, что о прошлом годе, к Спасу спустились на канал.
Ругай удержаться не мог — смешно, — растаяли ледяшки. Эта широкая дюжая Полага, с заревыми накатами к губам, — сущее солнце, растопила его. Ругай машет руками, плещутся сизые тени.
— Э, вы — веселая женщина.
Охмелел Ругай; в тиски надо сжать крепкими пальцами тучные Полажкины чаши, что рассыпаются под тонким ситцем; и если бы не Пим, то, подойдя к угловой лавке, он примял бы привычной рукой распарусившееся широкое тело, опалил холодом зарю на щеках; и ближе, ближе надо вмять полные ее ноги, пышные у крутых бедер.
— Э!
Полага вздрогнула. Будто когда на буреломе-малиннике повстречалась она, девчонкой еще, с медведем. То же и здесь: косолапое, неминучее…
Сел, вздохнул Ругай.
— Так! Я еду на форт, на Рвотный форт. А вы вдова?
И пришел черед Полаге хохотать.
— Мы — законная жена; и не чья-либо, а совдепского председателя.
— Но почему старик?..
— А так, — опять опечалилась Полага, что пахучая березка, ветки долу под частым дождиком опуская. — Выходит, захожий человек, что не всегда к добру любовь, а ежели замешана кровь, на крови счастья нету… А все думаю, в матросах вы служите…
— Когда-то…
— По штанам вашим…
Да с поклоном взялась за щеколду.
— Пойду ужо, Пим. А вы простите.
И как понять: большая и такая легкая, богородичной тихой поступью вышла. В оконцах нет солнечных теней; по углам, спотыкайся, бродят слепые сумерки.
— Слажу я тебе покойчик на диво…
Скребочет старый Пим лаптями по полу, роняет сено, наохапил его, душистого, по лавке до пуховой мякоти.
— Ложися. А поутру, гляди, и будут за тобой. С зарей норови, да по большаку-то сподручнее, нежели проселком крутить…
— Мне скорее надо. По шоссе дальше.
— То-то вы, нынешние прыткачи, куда торопитесь…
— Ждут.
— И дождутся. А то пыхаются, норовят друг дружку обогнать, а сами, гляди, и тут. Ты с леса пример бери, не спеша, с малого сучка подрастает, а гляди какой.
Долго еще кряхтел дед, пока Ругай, цепенея от сна, засыпал на знойном июльском сене.
Ночью дед вставал, обрывая цепкий, но неровный ругаевский сон. Ругай поднимал рубленую, иглистую голову, экал, чесался от непривычного сена, удивленно высматривая на поставце алого от лампадки Николу. В ясном четырехугольнике окна туго перетянуто было зеленое небо, а по нему белые дыры-звезды.
На третий раз не вытерпел Ругай.
— Куда, дед?
— Лежи, знай; нужда есть.
Но улежишь разве с этим кудесником. Ругай следом за ним на белый струганый порог, видит:
Белая остановилась луна, тянутся к ней корявые лесные лапы, стонут зелеными свечками сосновые стволы, трещат будто от пламени, а за лесной рединой подымает пухлый, сугробистый свой живот синяя от ночного свету опушка. И на ней по самой середке торчит кол, и от кола дальняя луна бросает на всю опушку косую длинную тень; у кола перерезают тень еще две тени, одна — Пим, а другая — чья неведомо. И неведомая тень по-русальему плачет, обнимая кол. А Пим частым крестом осыпает опушку.
Шаркнули тени, упали, протянулись вялые руки к колу…
И опять шорохнулась тишина.
— …на крови убиенной ради правды твоя…
Плач льется из кустов. Иль это плачет в сугробе заяц?
Заяц, ты боишься человечьего тяжелого горя? Прочь отсюда, заяц. Приумойся, поглядись в круглую луну.
Что? Не кол ли это растет все выше и тоньше к луне? Или она сама, из гулены ночной обернувшись в белую строгую монашку, испугалась лесного притворства?
В тишине по опушке прыгают слова, как зайцы.
— Ничего, баба, стерпи… Оно и без греха, о покое пекись. Божий удел…
— Хоть бы деточек мне… одного бы хоть махонького, ласкового. Неужели я бесплодная? Не любит он меня, потому… бобылкой вроде… Хоть греха мне не страшно…
— Бойся этого, не надо. Молись знай…
Взметнул, вскрутил ветер узорные сквозные пелены, навил тучи по небу, укутал ими луну; слизало черные вялые тени.
И на опушке нет никого — ничего.
Холодно и темно под утро на опушке.
Ругай отер на лбу сырый пот и вернулся к нагретому сену; и устало скорчившись — разом забылся.
Уж на рассвете, просыпаясь от шарканья и скребота лыковых лаптей, Ругай понял: что лежит он на чужой стороне, и что ему надо на форт, и что чудны здешние дела. А ночное представлялось засыпью, сном, бестолковщиной, но все ли сон, и если есть явь, то какая?
Ругай спросил Пима:
— Э, что ты по ночам делаешь?
— Молюсь, молюсь. Утешения людям ищу. А что?
И повернувшись к Ругаю, старый всей пятерней расчесал бороду, показав улыбку.
— То-то, подглядывал, что ли… знаю я…
Хихикнул тихо.
— …знаю. Ох, Микола милостивый… Скорбно, проезжий, народишку жить, утешения ищут, а как найдешь? Пошли было, да по злому дело то вышло, с кровью… Бога-то, значит, с кровью нашли; начальника одного староста Трифон херугвой по затылку хряснул, вот случай — до смерти убил. Ну, суд да беда, определили их казнить; шесть душ уложили в одну ямку, постреляв на опушке вроде рябцов. Ямку-то колом обозначил я. И что скажешь, обрели с той поры благость; как заноет, засвербит что, так и бегут сюда за утешением, с деревни-то… И я прежде лесным зверем был, а теперь стал Бога понимать. Иконку завел, маслице, а лесная тишь — такая моя радость; у меня, может, и птица-зяблик радуется Господу. Хоронится народ, сам знаешь, как бы чего… Способствует кол людям-то; и через муку, смотри, какая ныне радость. Недаром боль человеку назначена.
— Ну, а эта женщина?
Еле выговорил Ругай.
— Полага… Свеяжского председателя, Пушкова женка. А батя ее тут в ямке…
— Как?
— Да так, снюхались они по вешнице, любовь была, а отец, значит, против, а как убили его, из забастовщиков он, пошла замуж. Хозяйство, сам знаешь, что поделать; надо мужика. Баба здоровая, что каленый орех, ей бы хорошую крестьянскую работу, а муж-то не туда, на вольную городскую жизнь гнет. Такая издалась размычка; муж черту кадит, а она здесь убивается.
— Э!
— …а придет сюда, к отцовой могилке — и покротчает, полегче будто. Да.
Мерещится Ругаю крепкая баба — грудь-паруса; не понять ему бабьей печали, а льдинки тают; и чует он, что напрасно ей, ржаной и пышной, причитать и что нужно ей не какую другую, а его, хмельную ругаевскую молитву: взасос нацеловать, упорно, точно с ветром борясь, стиснуть паруса Полажкиной пологрудки.
— Э, черти милые, не мукой, дед, а радостью надо жить.
— Это самое и говорю; ищи радости, всякий зверь рыщет…
— И хорошо, что зверь. Зверь — это и понятно.
— Понятно, родимый; это самое и говорю…
Пим кивнул на окно.
— …никак за тобой добираются, гляди вон. Ну, позавтракай, да и в дорогу…
Кто этот замечательный человек?
«Его зовут Германом».
Из-за черта прозвали пустошь Рвотною, а дело старожильное, при самой царице Екатерине-матушке. Побывальщина ходит, что в ту пору передрались на тайболе два болотных старичины из-за того: кому тайболой володеть. Семь душных дней, семь сизых ночей бились они жестоко, напоив вдосталь кровью своей вороньей пустошь, пока не одолел один. И целовали чертяки с женами-русалеями в знак покорности левое копытце победителю. А трава-кипрея, скотская иван-марьица, ангельская сладость на той крови поднялись жирно и сочно, подманивая скот. И погнали сюда на пастьбу пастухи стадо. Ест не наестся оно смачной, поедной травой. И что сталось: набежала хворь на стадо, разноярых коров, и седого быка, и кудлатых баранов задушило рвотной смертью. Рыгала животина, покуда не почухла. И с крестом вокруг стада ходили, и знахарку молили, а выведав настоящую причину, перестали с скотской хворью омогаться, не очуркаешь ее никогда. Зарыли стадо на пустоши; и пошел от нее смердный, пахучий дух, даже к деревне добирался. Пришлось деревне сняться на новые места. С того и повелось: Рвотная пустошь.
И случаем заехал сюда важный Екатеринин генерал с тяжелыми казенными сундуками. У генерала галочий черный нос; люди рассказывали, что на примерной учебной стрельбе неловкий бомбардир командиру своему нос опалил, и всю жизнь после того на длинном носу генерала Дондрюкова сменялись черные пластырьные заплатки.
А случай у генерала был большой. Не то что какое канцелярское предписание, но самоличную царицыну цидулку показывал приказным генерал Дондрюков, и в цидулке генералу-поручику строжайше повелевалось:
«…учредить твердую фортецию для отражения возможного врага отечества. Хотя и сочиняет наш граф Никита о скандинавском аккорде, но глаз на Швецию необходимо востро держать, хотя бы и в добрых Мы с Нею отношениях. Ибо ведомо Мне, как швецкий двор якшается с Францией, а от сего в рассуждении чрезвычайного швецкого Сейма можно бояться с севера неожиданной инвективы, ради коей Французский Король никакой субсудией не поскаредничает. Сие не сей час, а когда — Бог знает, но Мы должны быть достойно приуготовлены…»
Генералу отвели Рвотную пустошь и радовались: сбыли-де; пускай помучается. Не любили его — ни губернаторские чиновники, ни богатые дворяне, сплошь почти из масонской ложи. А причина такой нелюбви и совсем была непонятна: черный дондрюковский нос! Бывает…
Но генерал-поручик Дондрюков был упрямый генерал-поручик; смрадом не смущаясь, десять лет упорно камешок к камешку складывал, уморил уйму народа, а на одиннадцатое лето вывел грозную крепко сбитую, ладно-чудесную фортецию, и случилося диво здесь: пропал с пустоши неприятный дух, да речная ложбина покрылась колючим репеем. В день освящения генерал-поручик отослал к царице нарочного фельдегеря с оповещением, а вскорости этот нарочный вернулся от царицы с печатным приказом и новою конфиденциальною цидулкою:
«…теперь Вы Кавалер, поздравляя, прошу Вас о всех секретных аферах докладывать мне лично. Как Вы есть главный начальник Рвотного форпоста, то и вся близлежащая округа Вашей команде подлежит. И ежеле не внешнее, а внутреннее беспокойство усмотрите, повелеваю привести людей, как вотчинных, так и содержащихся за казенными или партикулярными заводами, в подобающую их званию тишину. Согласно Божеским и всенародным узаконениям требуется, чтоб все и каждый при своих благонажитых имениях и правостях сохраняем был. А посему, не впадая в излишнюю конфузию, разрешаю действовать даже пушками. И сие не жестокость, ибо Вы знаете мои заботы о людях, а лишь государственное благосостояние требует…»
Долго жил генерал-поручик Дондрюков, примелькался народу его черный нос, обтерпелись, облюбылись, всякое было… даже действие пушками; одного не было — внешней войны.
От Дондрюкова-отца пошли младшие Дондрюковы, были новые начальники самого разного нрава, покладистые и с характером — всякое было… Только форпостных командиров, кроме генерал-поручика, никого не было из Дондрюковых — всё других фамилий.
Издалека глядеть — стоит грозный каменно-синий утюг, тупоносый и нахальный, чванливо подрагивает флаг, невинными жердинками греются пушки, плавкие и нежные на солнце, в двенадцать на полуднях одна из них ахает, хо-хо-ча!..
И опять до новых полуден тихо, комара за версту учуешь. Заплеванный мальчишка с новыми офицерсками голенищами в обеих руках, пересекая крепостную площадь, зазевается на голубей, свадебно ухающих по карнизам трехъярусной желтой колокольни фортовой церкви. Мальчишка стоит чуть дыша, пока не собьет его руганью хозяин-сапожник. И опять тихо. Одни часы пробьют с колокольни, ударно, мерно и длинно, медными полосами протянут звоны. Капитан, штаб-офицер, почешет пятки, трубку злобно кинет деньщику да заглянет прямо с кровати в окошко на улицу и плюхнет лениво вчерашней выпитой бутылкой в кошку, нежащую на припеке пуховый розовый свой живот. Или пьяная баба, заголившись, пляшет под солдатский гогот. Или проведут партию под штыками; в партии — кандальники, а есть и просто сопливое, озорное ворье. Всякое было… А издалека ничего не увидишь: ни капитана, ни бабы, ни ухающих голубей. За озерами небо, там вот и край пустоши. А подлесок, что по-ребьячи трусит в задке каменно-синего утюга, перерастается сильней и угрюмей в грибной мокрый лес. И в ясные хрустальные дни чванливо подрагивали на нахальном, крепко-сбитом форту разные флаги… всякие были, одного никогда не было: красного, наянистого, что теперь так зло бьется и режется по ветру, так что думаешь даже — не хвоя ли с верхушки вспыхнула? Не было красного флага вовек.
А теперь он ехидствует над утюгом-фортом Рвотным, и в утюге… Что в утюге? То же, что было, всякое: и штаб-офицер, и мальчишка-сапожник, и голуби, баба пьяная, и даже сам командир, фортовое начальство, по фамилии знакомец свеяжский — из Дондрюковых, но зовут его жители просто: племянник.
А в каком свойстве и в колене каком подлинно находится он к генерал-поручику, что во фортовой церкви покойно лежит под тяжелою плитой, надежно огороженной четырехугольной решеткой, — никто не знает, никто не хочет, да и боится знать.
— Племянник, не племянник, ну и ладно. Не всё одно разве.
Так и идет он за племянника.
Так и идет опять по давнему-знакомому, бывало всякое… Утюг тупоносится. Реет красный острый язык на флагштоке. И будто сам Екатеринин генерал-поручик вылез, нехотя, из склепа, належав там бока, а вылезши, заходил по ладно сбитым фортовым стенам уж без черной заплатки на носу; отклеилась, что ли, она в склепной сырости или болячка прошла. Ходит и по-дондрюковски командует.
— От-да-ай… от-да-ай!
Печатает неспешным чинным шагом, и при каждом шаге тоненько, но очень солидно тилинькают шпоры.
— Первую роту выслать. Вторую назначить в караулы. Кто дежурный?
И, принимая рапорт, лениво машет при каждом слове рапорта тоненькой головой — и видно, как болтается нос, ленивый и толстый, будто вдумываясь, отвешивая и размеривая каждый услышанный слог, — нет ли важного чего, и если важное, сейчас учует-ухватится.
— …что-о? Не хватило зерна? Хозяйственную команду под арест. Что-о? Хотел бежать? Забить его в секретный, а конвойных на гауптвахту.
Так деловито обсуждает нос каждую буковку в рапорте. И вечером племянник Дондрюков, заглядываясь на лиловые пухлые облака, тяжко спадающие к бурому в сумерках куполу, осторожным глазом просчитывает темные стекла окон на длинной двухэтажной галерее.
Только и радости, только и прогулки у племянника, что вечером выйдет из штаба, нехотя откозыряв вестовому, грязному и скучающему, и идет вперевалку по плотно убитой толченым кирпичиком аллее, между шпалер серых стройных березок, чинно расставленных, как институтки в кадрили.
И так ходит до тех пор, пока зеленая ясная луна не обмоется в темных стеклах галереи, точно девушка под Купалу в ночной воде.
И что ходит племянник? Какую тяжесть расхаживает?
Или он, как и луна, стережет неслышную жизнь, ту, что прячется потаенно, отгородившись чугунной кольчатой решеткой. И не от этого ли заунывно тилинькают племянниковы шпоры. Молчат, не всплещутся даже в ветреный буйный день немые стекла, разве что еще гуще почернеют; а веселому солнцу в узких черных квадратиках и места нет, чтобы разыграться. Ночь, тихий покров и прибежище притаившимся за решетками. И из любого окошечка льется тоска по синим звездам, ее ведь не задержит казематный чугунный переплет.
Не этого ли боится племянник, не веря в прочность чугуна? Он не верит, пожалуй, и людям, спустя рукава несущим караульную службу. Да и не знает: во что ему теперь верить. Когда-то полковничьи погоны были тем, для чего стоило терпеть и жить, и жизнь была, как барабан, проста и гулка. И если бы сорвать погоны — казалось, продырявлена натянутая кожа — и барабан смолкнет навеки. Но вот погон нет, а племянник Дондрюков по-прежнему ходит в штаб, и так же откозыривают ему скучные вестовые, только разве не пружинятся по-старинному в струнку.
Все, как было… Одинокие глазки камер. Чья-то застенная и неинтересная жизнь, секретный коридор под особым надзором. Грубые конвоиры. Озорная шпана и желтая одиночка. Надзиратель Задира. Все, как было: утром — приказы, вечером — приказы…
Подобрав носом свежий воздух, сморщился племянник Дондрюков.
— Одного не было: красного флага…
Часы протянули тяжелые ленты звонов, развертывая их длинно и медно. Зашумели крыльями вспорхнувшие во сне голуби на трехъярусной колокольне. Племянник съежился, стянул туже широкий офицерский ремень; припомнились ему поручьичьи времена: такие же березки в дачном парке и чьи-то туманные глаза, вздрагивающие от его поцелуев, и где-то рядом, в танцульке наверное, хлопотливая музыка «китаянки»; глаза или лицо той пахло рисовой пудрой, но ничего не было противного и странного, всё как надо…
Племянник идет под тысячепудовые своды каменных ворот, через забытый пустынный плац к сумрачному флигельку, где давно скучает одинокая складная постель. Когда племянник брезгливо распрямляется в ней, ножки постели начинают стонать и жаловаться, но это не пугает.
— Ладно, послужишь. Должна, понимаешь…
И скрутив толстую махорочную папиросу, вынимает из-под плоской подушки-блина неизвестную книжку, засаленную вроде кухонного передника у грязнухи кухарки. Начало, конец вырваны… должно быть, вестовым. Занадобились, а может, и сам Дондрюков ненароком употребил их… Да и не надо их, начал, то есть и концов. Все это уже давным-давно прочитано племянником, но по привычке он ежедневно перечитывает, пережевывает мармелад из чужих слов и имен, повествующих литерами своими печальный рассказ: о прекрасной Паризине и пасынке ее, нежном Уго, незаконнорожденном сыне самого владетельного маркиза Николло III, о любви их невинной и ясной, как зеленая весенняя луна, о тяжелом гневе оскорбленного маркиза, о скорбных темничных днях и о томительной казни вечерней зарею юного пасынка и тихой маркизы.
Засыпая, племянник Дондрюков тяжело отхаркивает насморк.
— Фу, Бож-же мой, как приливает к носу. Сырость дьявольская.
За окном прошумело, чикнуло и стихло.
Племянник спустил занавеску. Тише — вот совсем покойно. Можно спать. Нужно спать. Все отошло туда, откуда уже не вернуться. Те туманные глаза, пыльная дорожка около танцульки. Было ли? И больше ничего… Это было лишь раз, один только раз… и с тех пор не было никогда и не будет, наверное, потому что уже все ушло — и не вернется, и не расплавятся уж больше на губах ничьи туманные сырые поцелуи. Год за годом — пусто, нищие года; год за годом перелистывается книжка; и каждую ночь — в бараке ли, в казарме или в окопе, в случайной гостинице или у себя дома на походной кровати — только одно — все то же перечитывается, передумывается…
А когда говорят о женщинах, нет, не о женщинах, а о бабах говорят товарищи, то ноют ноги и смех корчится на кривой губе, и мелькает улыбка, привычная, странная; и товарищи, видя ее, перешептываются: «Ишь засахарен до чего, тошнит даже… и с кем это он…»
А к чему такая подтасовка? Кого спросить, кому поверить…
Так в игре прикинется одна масть — и идет, и идет, ничем ее не остановишь. Талия кончена — в бумажнике пусто. Кто объяснит, какой математик разгадает путаный и темный ход масти?
А разве плохо? Разве один со своей тоской, он не такой пламенный любовник?..
— …Хорошо! Пламенный Уго, пламенный… и нежный!
Засахарен, ах! — до чего тонко… Вот как вытянулся он в ниточку, и длиннее растягивается резиновое тело или растет… нет, летит… ах!
— Ф-фу, скверность какая, насморк!
Привстал, сосредоточенно высморкался в аккуратно сложенный платок — и чутким ухом ловит тишину. Всё в порядке! Чугуном в воду падает — спать, спать, а-ах, спать…
Там, за немыми окнами в крепких решетчатых переплетах, молчат галерейные. Угадай за стенкою? В общих камерах парно, вонюче, не заснешь, пока не прикроешься, чтобы дышать через мокрую тряпку или через рукав. Замки молчат.
У тайного огарка кучка бьется в буру.
— Козырями нарезай! На!
Жестоко ведут игру. Коли заметят, что перевел карты-святцы на другого, обман уловят — беда! Коммунара в бок… и нет переводчика. Честность соблюдается большая.
В стороне от азартщиков скулит парнишка. Темнота сжевала его, и только глаза не поддаются, уставились, не мигая, на свечку.
Как по берегу ровному низкому,
На широкой голубой Неве,
У стеночек кирпичных выборгских
Молодая тоскует жена.
— Прокуроры-чекушники миленькие,
Отпустите мужей моих, единственных,
Развяжите скорее тухлый мешок.
А первого моего, вора Васеньку,
А второго моего — налетчика:
Повенчать хотят с высоким журавлем,
Обручить с пристрельною стенкою.
Неужели мне неутешенной
Одиноко бродить по проталинкам
Да воробушкам серым завидовать.
— Ей, душа! Не тяни тоску по мосту. Чего ревешь, спи.
Парнишка улегся, крякнул.
У огарка шум, бучу подняли: карточки-то, кажется, с рисовкой были.
Дозорный предостерегающий клич:
— Ма-а-атрос!
Звякнул глазок камеры.
Мигом сдуло свечку. Лежат, притулились — нарочный человечий храп.
Опять звякнуло — закрылось.
И дальше звякнуло, по всей галерее: не обход ли?
Из галереи в секретный глухой коридор, где дощечка: «Особое отделение», — идут двое, один ковыряет сапогами сбитую плиту, другой волочит ноги, что рыба посуху хвост. Шашка у одного на поворотах ерзает об углы.
— Здесь, номер семь. Марк Цукер — ваша фамилия?
Поднял фонарь тот, что с шашкой… Осветил лицо другому — выкрасил чужую голову: рыжие щеки, толстую синюю губу.
И опустил фонарь.
— Пожалуйте… здесь.
Ухнула дверь. Провился остроструйный сквозняк через разбитые стекла темного окошечка.
— Не мешает вам, не холодно?
— Но не все ли вам равно? Вам приказали номер семь, и так что же…
— Так точно, номер семь.
— Ну и что же? Зачем мне с вами разговаривать? Скорей убегу.
— Само собой… — смеется конвойный, а потом, вдруг чего-то озлившись: — Ежели допрежь этого затылок тебе не отшибут!
— Что?
— Не бойсь, у нас живым макаром.
— Что?
Но уже текнул в два счета замок. Дальше, дальше протарахтела задевающая об углы узкого коридора шашка.
Темнота. Нашарил руками нары. Липкое сырое одеяло. Сел. Далеко, очень далеко в последний раз прозвенела шашка.
— Один!
И будто так и надо, и очень все это хорошо, сразу успокоился, выпрямился на коротких досках, насколько возможно. Устроил повыше голову, чтобы видно было через решетчатый переплет окошечка небо.
— Даже странно…
Ни одной мысли, как серной кислотой выжгло душу; и ничто не дрогнет, ни одна жилочка. И лежал, не двигаясь, час-два, до тех пор, пока не закрыло на небе перистым облаком синюю звезду. И вдруг тогда вскочил. Подбежал к окну, чтобы ухватиться за переплет. Высоко. Надо подставить… табурет, что ли… И, поскользнувшись на противной гадкой слизи, упал, больно ударившись о какой-то угол.
Стало жалко себя, всех жалко. Подергал, почесал вчера подстриженные усики.
— Нет, не хочу. Вы слышите? Не хочу.
Кулаком рад вышибить кирпичи. Какие они мягкие. Не стенку, а тесто месишь. Мягко, тихо.
Опять в окошечко моргнула звезда.
— Не хочу!
Марк Цукер заплакал.
А снаружи, в четверти версты от галереи, за второй стеной прислушиваются чутко пузатые бастионные пушки — ленивые звери, ничем их не сдвинешь. Мрак гуляет, разлегся привольно на пустоши. Постовые зябко курят, думая о близкой смене.
В прифортовой слободе три неспокойных огня. И вот — нет одного. А вот и другого нет, точно жадно сглотнули его, разом, с потрохами и косточками.
Протянулись медные, длинные, звончатые ленты часов.
Ночь.
И тихо предо мной
Встают два призрака младые.
— Как зовут?
— Галка.
Председатель Совдепа Тимофей Пушков только бритым затылком тряхнул: удивительный мнется перед ним человек. Тимофей Пушков еще раз оглянул ответчика, сперва левым, потом правым оком.
— Дак как же?
— Так и доложусь, господин комиссар. Пишите: Галка.
Пушков выжал в платок пот с лица; одолела жирного плоть. Вместо лица смачная яишенка размазалась; по носу, по щекам, даже по губе разъехались огневые рыжие веснушки.
И ответчик, улыбаясь на него, со вкусом чмокнул.
— Без больших, значит. Просто Галка.
— Без крещеного имени разве человек?
— Крещенье-то позабыл я, маленьким был, известно. А уж Галка — это, господин комиссар, верный глаз, без обману, не по паспорту живем. Чего нам тыриться?
— Родом из каких, какой эпархии?
— Отец — нож, а мать — вологодская вошь, из города Катаева, романовской стройки.
— Ты мне не прошибись, я твою повадку выколочу. Ишь научился отвечать! Про дело мне говори, а не побаски.
— Стараемся с сахаром, будьте благонадежны.
— Какой губернии?
— Интернационал в точности. Сызмалетства приучены к нарам, от дачи до дачи со своим товаром.
— С пересыльной?
— Никак нет, в гостинице не был, можете справиться, уж будьте благонадежны. С революцией довольно просторно, где хошь дом, зачем нам на двор, помилуйте.
— Я вот тебе скулу собью.
— Воля ваша, а только скула карпатская, стреляная. Занапрасно ручки станете беспокоить. Я вам попросту обозначу: в Твери мы последнее дело оставили.
— Я, брат, тоже Карпаты прошел, у меня не выскулишь… Чем в Твери занимался?
— Ананасами торговал.
Пушков опять на него справа-слева, ну никак не пронять этого дошлого, в истертом добела кожане; из-под кепки винтом вихор вьется, лицо гладкое, под правой скулой желвак с яйцо. И не подобает, а как удержишься, если у тебя на глазах желвак егозит и вихор небылицы навинчивает; и не подобает — а смешно. Улыбается совдепский председатель.
— Ананасы? Это чего же?
— Буржуазию, значит, доканчивали. Хватит еще, попитаемся.
— Ладно, дело мне объясняй. Обвиняешься ты за то, что свел лошадей на Кучигах, у Максима Лопаря.
— Одну лошадку, признаться, зацепил. Со слезой сивые слопали, чего врут: лошадей! Только это не моя специальность. Налетчики мы…
Смеется Галка.
— …до революции пролетарской. А после, значит, борьба с капиталом.
— Один свел?
— Известно, один, без сигнальщиков дело было. Я ведь на побывку прибыл сюда, к нехоженой, дикой травке.
— Вот дали бы тебе мужики за кобылу мятку, была бы травка — не очухаться…
— И то, господин комиссар, как, значит, сгребли они меня у болота, ну, думаю, — примочка будет. А они у вас сивые, смирные. Жабры перешибли малость, а уж я думал, крышка моим гулянкам.
— Ну ладно; дак признаешься?
— Говорю, со слезой зацепили.
Навинчивает улыбчатый Галка; смешно ему, чего пытает председатель… с поличным человек…. чего расспрашивать… И покосившись на жирные Тимошины веснушки, не вытерпел, выкинул озорное:
— Эх вы, судаки — называетесь…
Пушков наставлял рассыпчатую толстую барышню:
— Дак вы, Марья Степанна, сочините препровождающее в форт, в Комиссию. Такой, мол, за конокрадство, полагаем-де: опытный. Обратить, мол, особое внимание, зачем сюда прибыл, что, мол, конечно…
Марья Степанна перебила председателя ласковым басом:
— Товарищ Пушков, я сейчас собираюсь… Сегодня праздничек — Первое мая… погодка-то… на гулянье иду.
— Первое мая? Ах ты господи, завертевшися я туда-сюда. Ну ладно, а уж завтра вы его как следует отрапортуйте.
Налетчика Галку взяли под штыки, и он, мотнув лихо кепкой, сказал председателю:
— В номерочки прикажете, с вашими купчихами познакомиться, жирны небось на арестантских харчах. Желаем чаю-сахару!
И, круто повернувшись, дернул конвойного за ружье.
— Эх, штык, веди, службу забыл. По уху бы тебя да за галстук… Команда тоже!
По розовому клякс-папиру на столе председательском, греясь на солнечных теплых местах, нежились-томничали, нехотя перебирая лапками, весенние радужные мухи. На подоконнике в мутной зеленой бутылке невинно распустились вербные прутики. Солнце, перекидываясь с далекого неба через пыльные стекла, чисто-начисто, полосами вымывало комнату. А на улице сухая, нагретая дорога не успела еще распылиться, раструшиться, застыла крепкими, высохшими промоинами и ухабами и, развернувшись, лежит-вальяжится плотной здоровой бабой, ждет не дождется — кто б ее примял, притиснул побольнее.
На дорогу глядятся синие забитые ряды купца Пазова; от широкого крыльца к мезонину вытаращились фасонисто белые колонные, из дерева, столбики. И они-то, можно сказать, не только первогильдейский, а даже дворянский вид сообщают всей старой надежной постройке. Дальше, за рядами купеческими, жердинный крепкий тын и большая канава с тяжелой черной водой; а от канавы вдоль дороги к изрытому обрывистому берегу Свеяги раскидались цепочками деревянные дома. Они идут то зараз несколько, то вдруг опять разбиваются и путаными косыми линиями ненужно смыкаются друг с дружкой в уличках, тупых стыках и утоптанных тропках. Кряхтя, выбираются некоторые из них на бугор и оттуда падают стремглав, еле придерживая шапки. Ночная благодатная роса вымыла их, солнце выскребло жесткой щеткой — они стоят веселые и свежие, разбросались повзводно, вроде солдат на утреннем легком ученье. И не узнать косых, латаных домов, слепых, надставленных мещанских мезонинчиков. Такими бравыми молодцами вышагивают — ать-два… ать-два!
А дранковые крыши — совсем стриженые солдатские головы.
Пушков блаженно зевнул, пощурился на теплое небо, на дорогу, где уже встречались накрахмаленные белые барышни с шарфиками, бабы, лениво сзывающие ребят, как клохтухи. Вдруг прокатилась на линейке веселая стая, вразброд выкрикивая песню. Пронесли необъятный красный плакат на двух струганых палках. На плакате — рыжая женщина, нагишом, развевает стяг — и по стягу выведено сусалью:
МИР ХИЖЕНАМ,
ВОЙНА ДВОРЦАМ
Парнишки регочут, козыряя на рыжую.
— Ра-аз-дави ее так… Какую кормленую выискали!
А бабы жирно плюются, углядев ныне подобное бесстыдство.
Когда Пушков пробирался между людом, обрядившимся в новые, обмененные за масло приезжим народом, каленые ситцы, в выхлестанные веником до последней пушиночки армяки и пальтушки, ровно на свадьбе пьяный хмель кружил, обвевая ему ноги, и радость путала мысли, гудела сбоку, снизу, сверху и под ухом. Падая к берегу, большой красный флаг не то ведовством каким, не то цветом своим чудесным подманивал людей ближе да ближе к белому помосту, разубранному елкой. И ползли, грудьми нажимая на соседние спины, тараканьи вороха, изредка вскидываясь с шумом и всплесками; и то там, то здесь визг, уханье, аханье растопившихся под жарким солнцем молодиц.
А на помосте мечется Ругай, вычерчивая граблистыми пальцами ломаные круги, цепляясь в комья воздуха, будто тонет он в солнечных водах, широко льющихся с неба. И в их тепле слова ругаевские тают, как льдинки в костре, — и, не успев докатиться до рыжих тараканьих стай, легким паром исчезают в воздухе. Толпе слышен один только шип.
— …праздник труда… беспощадная смерть тому… мы заставим… и новая жизнь… да здравствует…
Пушков ходит вокруг Ругая, ласково выплясывая толстыми короткими ногам, сыпет масляные, приятные словечки.
— Вы, можно сказать, чародей. Не то что мы, спокон века у овина; я еще, можно сказать, образованным числюсь; потому в Карпатах бывал, войну такую прошел и тому подобное… А вы, прямо вот, нежные чувства… и особенно: новая жизнь. Действительно — новая. Сразу видать человека, что, мол, из образованного класса, от самых столичных хитростей. Д-да, ученье — великое дело!
Ругай только заострил свои скулы.
— Жизнь — школа, товарищ. И вы учитесь. Все мы придем к радости. Но нужно быть таким же пламенным, как солнце. Мы можем согреть, вырастить, но можем и спалить, можем выжечь…
— Так, так, так… Господи, до чего необыкновенно у вас! Придется же такой талан человеку. Все-таки думаю, что в студентах вы были.
Ругай усмехнулся, острым углом сжав рот, и выплюнул одно короткое слово — хрусткую льдинку.
— Э!
Не узнать, не выгадать, не учуять! Какие мысли и вообще что такое кроется в угловатой, топором рубленной ругаевской голове.
Вспрыгивая на лошадь, Ругай бросил совдепскому председателю милостыню:
— Приезжайте к нам на форт. Буду рад. У нас сегодня компания с выпивкой.
И покорно, и нежно распластался перед ним Пушков, отвешивая сдобные поклоны.
— Много вами благодарны, да сегодня никак невозможно. Дела! А вот на буднях ужо; там в Комиссию к вам налетчика одного отрапортовать хочу, пошпынять его надобно, боюсь, не агент ли он контрреволюции.
— Присылайте!
Пожилое-степенное, оправляя бережно кружевные косыночки, или шляпу с лихим бантом придерживая, иль поскрипывая яркими сапогами, иль форся-поблескивая цепочкою от часов да помахивая новым летним картузом, — все вразвалку, неспешно, по-гусьему, утомившись шумом и жаркими полуднями, побрели к домам, к самоварам, предобеденного чайку испить, на крылечках отдохнуть-погуторить; а без них — веселье зеленому молодняку — неизвестно откуда вынырнула гудёшная басистая гармонья, задербенькали озорные балалаечники и вместе с рокотуньей гитарой в таких солнечных сплелись вальцах, что нет удержу и бывалому, руки-ноги сами просятся поманерничать, понежничать в столичном падеспанце-патинере.
И всех краше, всех удалее в хороводах молодая купеческая дочь Тайка, зефирная и нежная. На груди у нее буйно бьются два алых бантика; и не может никак Пушков глаз свести с этих трепещущих бантиков, все мерещится ему румяное-белое-нежное, туфельки белые, бархатный поясок, в рюмочку стянувший девушку; и вдобавок еще эти пылкие огоньки, эти лампадки под ветром… Прижать, затушить бы их…
Только в малой передышке задержались танцы, Пушков уж около Таи Пазовой сдобничает:
— Ах, какая вы, страсть необыкновенная барышня. Сразу видно, можно сказать, воспитание и тому подобное; не то что мы… Недаром папаша на вас истратился, под старость теперь ему утешение…
— Пожалуйста, что вы? Что же я в самом деле? Вон поглядите на других. У нас все девушки замечательные. Правда?
И очень тонко, очень воспитанно пухленьким локотком к нему жмется.
— Нет, вы, можно сказать, несравненная; подлинно утешение папашино.
— Плохое утешение. Что папаша? Папаша любит счетами счелкать. Так вот: чик-чик… Или еще с покупателями чай пить. А вот ряды закрыли, и ничего теперь у папаши нет. Ему нынче только и дела, что с Офимьей перекоряться иль на крыльце лысину греть. Он и хнычет. И вас, Тимофей Потапыч, ужасно ругает… нехорошими словами…
А сама так закатывается, что даже смешливому Пушкову за ней не угнаться.
— Варначьё, говорит, а не начальники. Обобрать, на это они мастера, а чтобы солидным людям почтение, так нет. Каторжники, говорит, нынче в почете.
— Очень даже обидно слушать про это, Таисия Никандровна. Я, можно сказать, еще нынче утром вора одного в надежное место определил. Никак нет, мы потачки каторжникам не даем, Таисия Никандровна, что вы…
— Нет, знаете что? Зовите меня просто Таей, меня все так зовут. Вон папаша на нас смотрит…
Взглянул Пушков на облупленные столбы по пазовскому фасаду, на забитые синими ставнями окна гостиных рядов, на высокое крыльцо — и не сразу разобрал: что за серый комочек на крыльце ворошится.
— Чего это они беспокоются?
— Меня ищет. Здесь, папаша, здесь! При-иду скоро.
Махнула Тая белым платочком.
Они спустились к реке крутым обрывом, мимо бурьяна и размашистого, жестяного лопуха; присели на сухой опрокинутый челнок. И кругом никого: лишь далекое, вялое, как всегда после полуден, умаявшееся небо, изрытые плитняковые берега и у ног желтая поемная вода.
— Видите, вон кубиками плита наложена. Это ведь тоже наше было. У нас ведь еще каменоломни были. И туда вон, дальше, тоже наши.
Все угомонилось. Стрижи, и те не чиркают по воде острым крылом, только шмель гудит где-то наверху, в татарке, да солнце — вечный трудолюб — старательно заботится о всем сущем.
Пушкову кажется, что от тепла Тая стала совсем сквозной и вот-вот сейчас упорхнет к небу, и не будут уж больше его дразнить алые огоньки на ее груди… разом вспыхнут и пропадут обе нежные лампадки.
— Ах, Таичка, бантики эти ваши майские — справа и слева, пупочки эти… А что касательно политики, то наше там, ваше было… а ну их к черту!
Придвинулся ближе к Тае, да так, что заскрипел от боли челнок, решительно взял ее, легкую, всю меж своими широкими ладонями, приподнял и, тихо опуская к себе на колени, пчелой приник к теплому розовому ушку у душмяных пахучих кос, как к ароматной розовой кашке.
Вдоль по набережному верху, тормоша солнечную тишь, прошершавил старый бабий голос:
— Таинька? Ау, ба-арышня?
Тая вмиг с коленок, оправляет барежевое свое платьице, примятые Пушковым затейливые оборочки; на щеках у нее проросли алые маки. Пробежала-продразнила белой туфелькой.
— До свидания, Тимофей Потапыч!
Не успел он к ней рук протянуть, как она уж взобралась по щербатому каменистому обрыву, вроссыпь кинув оттуда горсть звонких стеклышек:
— До свида-ания. Ау, Фимушка, и-иду!
Пушков жмурится на руки и не верит: неужели в них он так невежливо держал эту необыкновенную…
И пока брел к дому мимо острога, разукрашенного на воротах по случаю праздника красной вывеской: «Мы пришли к новой жизни!» — пока брел, все смотрел, удивляясь, на твердые свои ладони: может ли такое быть чудо? И дороги не видел… справа и слева красные бантики плясали в глазах настойчивую камаринскую. Страшно хотелось неиспытанного и непохожего, около чего раньше ходил, да только облизывался, а нынче доступное и близкое: тоненькая пазовская дочка, умеющая даже по-французскому, с кубоватыми придаными сундуками. О чуде думалось совдепскому председателю…
А дома ждала-дожидалась законного своего крепкая натужистая Полага, опорожнив в ожидании уже четыре чашки мятного отвару вместо чая.
Только дверь открыл он — Полага ему навстречу, потная и душистая.
— Проведать приехала, Тимоша.
— Знаю, каурку видел у колоды, опоите кобылку…
— С праздником!
— А тебе какой праздник? Иль работы нет?
— Управляемся помаленьку… Вот приехал бы на озимя взглянуть, ровно бархатные…
— Бархатные. Зачем приехала?
— Проведать; на деревню ты ни ногой, людей совестно.
— Что я тебе, яйца высиживать буду…
— Трудно мне одной с крестьянством.
— Мне еще тяжелее, да молчу.
— Двор исправить тоже надобно.
— Солдат пришлю.
— А сам-то…
— Сам-то, сам-то; говорю, некогда…
Вечером долго пили чай со сдобными оладьями, и будто чаем смыло на душе тоску. Пушков подробно расспрашивал Полагу о хозяйстве, но когда полегли спать, снова — как на грех — не от жаркого ли пуховика разметались женины мысли —
что разлюбил, поди… да в Божье наказание деток нет, и что она здоровая, и может… и даже люди на посмех барыней ее величают, совдепской женой… и надо, мол, его, как скотину, палкой на деревню загонять… и хорошо бы, ежели бы должность свою он бросил совсем, а на деревне был первым хозяином… пошли бы ребятки, и горе бы рукой сняло… а нынче на отцовской могилке все плакать доводится… и Пим жалеет ее, немужнюю жену…
— Я этому вшивому угоднику башку сворочу. Ты мне о причинах не говори; и в отце я не причина, сам твой отец виноват, смутьянил; а на мне, можно сказать, большая присяга — не могу я дело бросить.
— Крестьянствовать стал бы…
— Не перекоряйся, говорю тебе, Полага. Не всем землю ковырять. Не хочу и нельзя, чего там. Такой мой жребий.
— Поцелуй меня, Тимоша.
Обнял Пушков жену, заиграло в руках пышное, натужистое, сильное; так вот добрая пахоть по вешнему пару ждет вострой сохи и секунчиков-лемехов; а в глазах у него нарочно будто прорезались красные бантики и тоненькая зефирная Тайка, чей каждый пальчик знает свою особую ласку. Но что до того, до этих хитростей, ежели здесь такая вешняя благодать, и пристало ли ему желать тонкостей… Нет… Вон она, та белая круглая береза, что о прошлой весне благословила его и Полагу, и Полага, огневая девка, разожглась янтарем-смолкою и миловала, и нежила Тимошу так, как не нежить пазовской барышне. И сейчас распахнулась Полага, покорная и сильная, приголубит сейчас его полевым раздольем, обоймет-задушит хвойным чернолесьем. Ну-ка жги…
— Кабы в деревню…
— Да не в ей, ясочка моя, дело. Не лежит к ей мое сердце. Господи, да и тебя здесь устрою, пеки мужу подовые пирожки.
И час-другой утешалися, пока не источились ласки и не задернулось небо хмурым ночным пологом.
Среди ночи дробный стук у крыльца разбудил их, дернули щеколду.
— Чего там возются?
За перегородкой, в коридоре услышал он ровный голос:
— Товарищ Пушков? А, товарищ Пушков?
Тимоха за дверь выглянул.
— Господи, племянник… фу — чего я, товарищ Дондрюков… простите, я в нижнем… сейчас оденусь.
— Глупости, не стесняйтесь, пожалуйста. Вот, получите предписание из тройки: обыскать пазовский двор, по вашему усмотрению. Люди есть?
— Господи, всё у них экстренности… найдем, слав-те-господи!
— Я, собственно, проездом. Не мое дело, но комиссия просила срочно, а я как раз мимо еду. Ну, всего хорошего. Сегодня только, слышите.
— Мигом, без сомнения…
Позвонив куда надо, Пушков вышел. Насквозь, за кожан пробиралась холодная предутренняя роса. У пазовского дома уж поджидали его четверо, с винтовками. Забарабанили в калитку; цепной пес пролаял заливчато; в доме загомонились.
— Чего надо?
Шершавит за дверью старый бабий голос.
— Отпирай… с обыском.
Завздыхали, замолились, зашлепали куда-то босые ноги.
— Товарищ председатель, — обратился один из отряда, — прикажите ломать.
И ударил прикладом — по двери.
— Погоди, не ерепенься, без тебя знают.
И пока внутри дома ходили да вздыхали, снова примерещилась солнечная, необыкновенная Тайка — и как-то конфузно сделалось, что вот он… Да что, можно сказать, при чем он тут, получивши предписание, должен же он присягу свою соблюдать, а касательно ласк, мало ли чего не приблазнится на майских полуднях; сама девушка лезла — не неволил, и даже с лихим коварством, образованная, а еще так бесстыже к ведомому женатому человеку. Да, одно баловство, и ни к чему оно ему, и Полажку свою он любит побольше чего-прочего…
— Да, что-и-то вы, миленькие, — завздыхала стряпка Офимья, исконная пазовская слуга, дверь готовно распахивая, — каким случаем напасть выпала, Владычица? Живем мы, мирные, знать не знаем…
— Ну-ну, очнись, веди, старая.
Начался обыск. Полетела пыль. Растворяются настежь сундуки, шкапы и буфеты. Всё швырком, да кидком, да небережно: известно — чужое. Уронили со стенки посудную полку, разгрохали вдребезги хрустальное стекло.
Тимоша похаживает, ухмыляясь тому, что ребята его, ровно вороны на пепелище.
— Ишь накопил добра, небось и мои копейки сберег, жадюга.
А самому смешно, что старик Пазов сидит посередине столовой, струганую бороду в палку уткнувши, — и молчит.
— Без язычка, папаша. Ладно, в обиду не дадим.
Офимья вслед за обысчиками хотела прибирать, да где — разве сразу соберешь.
— Ребята, покуда вы здесь, я дальше пойду. Веди в мезонин.
— Батюшка, неужто ты в девичью? Ведь там Таинька наша почивает, упредить ее надобно.
— Не надобно, сам упрежу.
Веселым охальным шагом, через две ступеньки на третью взбирается Пушков по скрипучей лестнице на мезонин. Тихо. Припал ухом к дверной створке. И слышит, как из-за стенки испуганные стеклышки бьются нежно-нежно:
— …ой-ёй, Господи, Господи, ой-ёй…
И примечталося Пушкову, как летели они полуднем, радостные и звонкие, с верху самого, с обрыва: до свидания… Тимофей Потапыч.
Дверь подергал… нехорошо… воробьи в грудях колотятся… Эх, неужто распахнуть клетку.
Видит: на кровати беленькая, тоненькая, испуганная — то сожмет пышное сердце, то ножку втискивает в черный чулок и никак попасть не может, потом схватилась за алые подвязки с красными бантиками. Не по силам Пушкову: и здесь бантики…
Налился весь, точно тяжелым чем и мутным, и выболтнул это к самым ножкам. Упал, прижался.
— Таичка, бантики мои…
Пролежал, цепенея, пока не опомнился; вскинул голову, засмотревшись девушке в глаза — не в пруды ли ключевые, где судьбу свою хотел выгадать.
Бросился из комнаты, не по ступенькам, а прямо катом летит с лестницы.
…чего там крестьянство… Полага… пороскошничать-пображничать… настрадалися прежде, а теперь новая жизнь… завей горе…
— Ребята, какие дела? Ну, можно сказать, напрасно тревожились. Будет! Что? Ничего сомнительного нету… Ты чего? А, ладно, барахло купецкое оставьте. Идите спать, а завтра я напишу донесение. Кончено!
Озорное утреннее солнце выпустило румяных зайцев на белёные пазовские потолки. А в дверях, о косяк голым локтем опираясь, Тая колдует странною улыбкой.
Четверо с винтовками вышли, хлопнув дверью.
Тая степенно подошла к Пушкову и, обхватив ладонями веснушчатые его щеки, с удовольствием сказала:
— Благородный вы кавалер!
Не два волка в овраге грызутся…
Он из Германии туманной
Привез учености плоды.
Нет травы милей и жалостней, чем та, что тянется сквозным стебельком меж булыжника; нет плаца пригожей и чище, чем у церкви Федора Тирона на Рвотном форту. Как минешь вторые крепостные ворота и полосатую караулку, так через прохладную березовую аллейку прямо упрешься в этот плац — он идет покато по тихому склону, тому самому, что разгорожен от Репейного лога старой изъеденной стеной. В стенке видно увесистую ржавую дверь, слитую из чугуна, а от двери бежит стежка на скучную и желтую Свеягу-реку. Церковь, усевшись на плацу высокой худой старухой-молельщицей, неустанно бьет поклоны кучковатому небу; и тишина стоит на плацу необычайная. Солдатские ученья перенесли отсюда на первый двор, и забытый плац замуравился зелено, слепотой-цветком разубрался. Плац опоясан кирпичной панелью, около нее вьются расщепившиеся тумбы и пузатые фонари. Теперь фонари не горят, да и для кого? По лету и без них светло, а зимой — кому надо, и темноте найдет три немудрых флигеля; в самом меньшем флигельке обитает начальник укрепрайона Дондрюков.
Церковный притвор забит трухлявой, гнилой доской, церковной службы теперь не дозволяют. Хотели в церкви устроить кинематограф, уже разобрали иконостас и сняли иконы, да не найдя проекционного аппарата — всё бросили. И только часы на колокольне по-прежнему медленно тянут мерные медные звоны.
Когда солнце, садясь, с опаскою, одним глазом выглядывало из-за стены, по кирпичной панели не спеша вышагивали двое: Ругай и Дондрюков.
Дондрюков, косясь на шишковатые ругаевские штиблеты, медленно отвешивал носом слова.
— …и вслед за ураганной смяткой все мешается, и никаких вам парков, ни подачи снарядов, ни связи; ломаются все ваши диспозиции…
— Э, э… не об этом я, я говорю о поведении лиц, отдельных лиц, которые, как бы это сказать, ну, что ли, которые должны выбрать себе место в этой вашей смятке, выработать свое отношение к ней, определить степень…
— Степень… Нет, не то; прежде всего необходимо спокойствие. Солдат, лежащий в цепи, пускает пули на известное расстояние и ждет, пока они найдут неприятеля. Чем больше пуль, тем больше шансов на урон неприятеля. Суворов неспроста говорил: пуля — дура. Но так и надо: сидеть и ждать… Если убыль, неважно. Надо стремиться сохранить одно: я разумею дисциплину.
— Э, это…
— Именно это… Под дисциплиной надо понимать привычку к спокойствию. Приучать к дисциплине — значит вырабатывать и тренировать в человеке хладнокровие.
— Э, вы не про то, не об этом я говорю. Я говорю… ну, что ли… Да, я говорю о мире, о целом мире. Ведь это же та же смятка. Десять лет я думаю об этом.
Они сели на холодную сырую скамью около чугунной двери.
— …и я изобретал, я увлекался тысячью систем, которые закуют… нет, освободят человечество… нет, как бы это лучше… Да, я говорю о природе и людях, то есть о всем мире и о тысячах сложных взаимных влияний… Для того чтобы привести их в точную систему, необходимо их сковать, да-да, сковать, сцепить; как для того, чтобы создать бочку, клепку связывают обручами. И я искал совершенных обручей. Вы понимаете? Совершенную систему…
Дондрюков кивнул — да.
— …и теперь я смотрю и думаю… что же я, я-то что это такое в этой смятке. И то, что я нашел, может быть, мой конец. Я — кто я?
Дондрюков снова покосился на шишковатые штиблеты.
— Вы, вероятно, из политических?
— Не в этом дело…
— В Германии, наверно, учились?
— Так или не так… Ничего я не знаю, я все забыл, я говорю, что я — старый глухой дом, в котором никто не живет.
Он вдруг разозлился.
— Вам, товарищ Дондрюков, легко жить. У вас есть хорошая штука — дисциплина.
— Надо не волноваться, а спокойно сидеть и ждать, так же, как сидят солдаты в цепи; может быть, и мы тоже солдаты…
— Э, это… Это какая-то солдатская философия.
— По-моему, так вы скорее походите на философа, вам бы следовало в Кенигсберг.
— Не меня, а… впрочем, всё, знаете, половинчато, мое место вот здесь…
Он ткнул на чугунную дверь.
— …у меня так… Э, черти милые, ведь я же радости ищу и хочу, чтобы, несмотря на позор и кровь, добыли бы мы себе радость. И думаю, думаю: как бы им, где бы им найти радость. Целую жизнь ищу и ищу…
— Да?
— …и вот, когда здесь, у лесов, или там, где канадские каменистые плато… да, я и говорю, что вот здесь или там, где звериная простота, — тут еще можно найти радость. И может быть, есть она… а я вот запутался здесь, на вашем форту… Э… вот чугунная дверь к реке, на Репей-лог… к чему меня смятка привела. Хожу в эту дверь…
Он выскалил по-крысьему рот.
— …и расстреливаю.
— Да? — равнодушно отмерил дондрюковский нос.
— Да, да, да! Это легко, думаете? Э, в темечко, я говорю… в темечко расстреливаю. Солдаты ваши так называют. Легко?
Дондрюков встал.
— Как?
— Да, да! Так! Так, кого вы охраняете… Легко?
Дондрюков туже стянул широкий офицерский пояс.
— Нет! — Он стоял, вытянувшийся и стройный, точно после команды «Смирно!». — Я никого не охраняю, на мне лежит военно-оперативная часть, только!
— Вы удивлены, будто не знали…
— Знал, но…
— Да-да, именно тех, кого вы так дисциплинированно охраняете.
Дондрюков правой ладонью нащупал рукоять шашки.
— Прошу!
И в ответ ему сразу заострившаяся рубленая голова выплюнула угрожающие злые льдинки.
— Э, вы еще недостаточно вытренировались. Будьте осторожны, я слежу за всем… да-да…
Тонко и одиноко протильникали дондрюковские шпоры, и Ругай, долго всматриваясь в уходившую спину, гладкую и квадратную, почему-то захотел ее окликнуть:
— Дондрюков, вы женаты?
Из сумрака удивленное:
— Нет!
— Так, — и неизвестно зачем, будто отвечая на собственные мысли, заговорил Ругай, — есть здесь прекрасная баба, Пелагеей звать, здоровая, подходяща вам, да… советую…
От реки медленно ползут сырые холсты. У берега жалобно заныли лягухи.
— Кто?
Ругай захохотал, глядя на тучное сытное небо.
— Да! У меня есть мечта… большая и сильная… ржаная и пышная.
Он побежал по гулкому булыжному плацу. А за спиной, вдогонку ему, глотало, звенело, ухало — не чугунная ли ломится дверь?
Страшны ночью чуть слышные шелесты, шорохи; бредит сонною тайной все живое — серые зеленя, булыжник, желтая Свеяга, присевшие на корточки флигеля, и худосочный огонек в дондрюковском окошке, и стреноженные обозные лошади, слюнявыми губами перетирающие траву; да и не у ночи ли самой влажные мягкие губы — и она, ненасытная, гложет, хлюпая, все, что придется. А с неба круглая, отъевшаяся на ночном разбое луна что-то нашаривает на голой земле или ищет кого…
Все мы по ночам убогие, жалкие и нищие, и если яркое солнце сжечь может, очищая наши грехи, и печали скучные выпарить может, то луна, загнав нас на ночь по углам, лишь сильнее томит мечтой и юдолью.
При стылом огоньке истаивающей свечи букву за буквой жует не спеша племянник Дондрюков, молясь на сон грядущий по исшарпанному своему требнику о неутоленной любви и неутолимой страсти нежного отрока Уго, взыскующего милости у госпожи Эстензианского Кастеллиума; он читает и о прочих феррарских женах, подобно псам срывающихся ночью с цепи и готовых творить все доброе и злое.
А под воротами, где караулка прижимается к внутренней стенке учебного плаца, за увесистыми тысячепудовыми сводами притулились какие-то, удобно засев в примерный окоп у шлахтбаума: вероятно, часовой и приятель его, охотник до ночной открытой беседы.
Протяжно выпевает веретено.
— …и так было, милочек, неподобно, чтобы генеральская дочь на покрутку сбежала с небритым бомбардиром; а все от тоски, страшная ей была тоска. И вот такая выпала генералу неприятность, чтобы единственная дочь подобный удрала фортель. А генерал Дондрюков важен был и упорист, ему сама Катерина самолично писульки писала. Я, говорит, матушке государыне честно служу и не желаю, чтобы мою генеральскую честь дочка попрала. И поставил он, милочек, погоню. А как нагнали их, заарканил он девку, сам-то верхом, а ее, милочек, нагую чуть, за конем на аркане гонит. Тридца-ать верст, милочек. Тут, на Репей-логу упала она, по колючкам-то… а он волокет. А народу кругом много, смотрят на тиранство и смеются. Не знали еще, что будет. А было, что сказал он бомбардиру, ты, говорит, увел, ты и плати. А потом честь честью по команде — пли!..
Смолкнул, ерзнул, вспугивая мрак, огонек для закурки.
— Девка, говоришь… Известно, женское дело — тонкий пол. Ссохла, словна верба, по ночам у лога плачет. Да генерал скоро прекратил, подыскал ей пару из гражданской конторы, выдал приданое богатое и в столицу услал. Так, милочек, жили… И долго еще так жить будут…
Не алые лебеди распушили крылья по небу, то весенние зори пустили перья. Стрижи кучами вьются, заплетая песни; и ничтожный стебелек, и белотелая береза одинаково рады потянуться навстречу солнцу. Много ждет его денной работы.
Племянник Дондрюков в туфлях на босу ногу вышел на крылечко, шея замотана мохнатым полотенцем. Он идет по влажному, не успевшему еще обсохнуть булыжнику, приятно ощущая прохладу. Бритую голову, мясистый нос ласково щекочет солнце, а в ногах еще сырая ночь. Дондрюков торопится к Свеяге: купаться.
Из ворот плавно выплывает таратайка, направляясь к флигелям. Возчик вдруг лихо подстегнул лошадь, молодецки осаживая у крыльца. Из таратайки выпрыгнула женщина, быстро оглядела плац. За углом высунулся парень в исподней и в желтых, коротких к низу штанах. Парню интересно поглазеть на чудную бабью моду:
— …здорово, какими клетками сачок разрисован…
Не успел парень пятку почесать, как приезжая мигом к нему.
— Эй, товарищ, ты кто здесь?
Парень было опять за угол — да совестно…
— А никто… красноармеец.
— Так поди доложи…
— Никак не могу, мне барину сапоги чистить надо.
Запрыгала малая, что ребенок-кругляш, хохочет.
— Барину… какому барину…
Веселая, глаза — синий чернослив, а клетки на пальто желтые, черные, серые…
Парень обиделся.
— Какой барин… вестовой я, дондрюковский, известное дело. Да вон они сами купаться пошли.
Указал плечом парень на Дондрюкова.
Нет покою приезжей.
— Эй, товарищ…
Дондрюков оглянулся.
— Товарищ, куда прикажете? Я из Петербурга, в качестве следователя, в вашу Комиссию…
Искоса, через нос, морщится на пестрые клетки Дондрюков.
— Не знаю. Не мое дело. Спросите Ругая.
И сегодня Дондрюкову купанье не в купанье, ни чуточки не бодрит желтая глубокая вода.
— Что это за цацу принесло?
Пока пил чай, допрашивал вестового Семку.
— Ну и что же она…
— Да она, как дурная, будто коза… Доложи, говорит, товарищу Ругаю, что вот, мол, приехала товарищ Катя…
— Ну и что?
— Известное дело, докладываю ему: спрашивает, мол, вас Катя Клетчатая из Питера…
— А-ах, дурак, — смеется Дондрюков, — значит, Клетчатая.
— Известное дело, Клетчатая!
Ночи нет, утра нет, в окна снова хохочет румяный день.
На другой день тюремный сторож меня разбудил с объявлением, что меня требуют в комиссию.
Окна кончаются вверху овалами, внизу от подоконника на пол-аршина высится решетка из железных прутьев. Высокие грязные двери без ручек, их открывают просто — толчком, ногами. Стены вытягивают плавные своды, затканные паутиной. Рама с выдранным портретом, — на карнизе коронка. Тут же по истыканной стенке, хранящей следы разных наклеек, лепится плакат: выщерив зубастый рот, жирный усач в конфедератке посвистывает нагайкою, а около него мечутся черные буквы — смерть белопанской шляхте.
Или другой еще: ласковые, довольные и сытые — ухмыляется хитро приятная компания — поп, кулак и капитал.
Капитал в цилиндре.
А посреди, перед окнами развалился нахально огромный стол из лакового дерева, сукно с крышки срезано, и белые струганые доски покрыты истертой желтой бумагой. Двумя кучками раскинулись по бокам дела, жестяная чернильница и блюдечко вместо пепельницы. В простенке меж окон излюбленная мухами таблица «Конституция РСФСР», а на кресле сама Катя, устало облокотившись, хмурится: как солнце лижет чернильницу и горячими лапами шарит в шкапу по пустым полкам.
День жаркий, и к делу лень, и от дела лень. Сегодня Аграфена, разрешение купальничать. Да не любит Катя купаться, боится Катя воды…
По приезде Катя гуляла-обегала и реку, и лог, и синий лес, горою пик настороженный за утюжным фортом. А теперь тоска. Чего-то хочется, не на чем глаза размыкать. Это солнце виновато. То ли дело в городе: сзади крыша, спереди крыша, фонари высокие, чугунные, трамвай, собрание в парткоме, конференция, лопнул водопровод, экстренная мобилизация, партийная чистка. А тут на пустоши по пустякам душу томит, топит и мает.
Солдат ткнул дверь — штык высовывая.
— Здесь. Можно вводить?
Катя еле кивнула. Солдата нет.
Вместо него — легким шагом тонкий субтильный человек.
— Присядьте.
Человек вежливо поклонился и кончиками длинных пальцев осторожно придвинул к столу табуретку.
— Вас зовут Марк Цукер?
И неожиданно тонкая дискантовая фигура пропела заунывным гитарным басом:
— Моя фамилия Марк Цукер, двадцати семи лет…
И вдруг заторопился — будто сразу всеми пальцами на всех ладах.
— Я не понимаю, что за безобразие, столько времени, и держать без допроса…
— Ну? — с сердитой усмешкой свела черносливины Катя.
— …за что меня держат?
— За что? Однако вы притворщик…
И стряхнув усмешку с влажных губ:
— Вот что, товарищ Цукер, советую вам быть искреннее, для вашей же пользы, скрывать… одним словом, из сопоставления многих подробностей и нескольких дел…
Катя любит — витиеватый слог. Подруги по женским курсам прозвали речь ее завитушечками.
— …можно усмотреть ваше и прямое, и косвенное участие в предполагаемой антисоветской агитации, рассчитанной на неустойчивость крестьянских масс нашей округи.
Задвигал удивленно рыжей щетиной Цукер (его запрещено было брить).
— Совершенно не понимаю.
— Может быть, вы и вашу партию забыли?
— Я теперь в партии не состою…
— Теперь? Однако! Еще раз предупреждаю, республика терпит только чистосердечных, иначе…
Цукер смущенно заскреб рыжую шею.
— Нет… после не состоял.
— Однако такое упорство, вы знаете, пахнет расстрелом. Мы знаем, что вы приехали со специальной целью приготовить здесь почву…
— Нет, нет! Я не могу согласиться ни с одним вашим словом.
Он закатил глаза, и под упорными колючими ресницами застеклянились желтые белки.
— …ни с одним! Из моих документов, кажется, видно, что я приехал сюда как представитель кооперативного союза. Совершенно искренно. Никакой агитации, я совсем не пропагандист. Я обыкновенное должностное лицо, и прошу обращаться со мной как с должностным лицом.
— Однако! Во-первых, ваша кооперация — не должность, а во-вторых, своей лояльностью вы мне очков не вотрете…
— Чепуха, ах какая чепуха!
— Будьте осторожны… Вы говорите в официальном месте и с лицом, исполняющим служебные обязанности. И потом…
Катя вспыхнула, смаслились синие черносливины.
— …я чепухи не говорю. Зарубите… Здесь чепухи нет! Вы знаете, чем это пахнет?
— Ах, знаю, знаю…
Вялый, тонкий, свис понуро на письменный стол.
— Это пахнет…
— Знаю, знаю… Все-таки я ничего не организовывал.
Катя задумалась. Скоблит указательным пальцем влипшую в бумагу хлебную крошку. Катя потянулась к пачке папок, перебрав пальцами, выдернула одну — взлетел пыльный клубок. Цукер чихнул. Катя в деле послюнит, перелистнет, муху лениво сгонит с толстенькой своей шеи. Цукер зевает. Сидят. Молчат. Солнце уже убежало с полок.
— Вы в номере семь.
— Да!
Катя осторожно взглядывает.
— Так… А скажите: вы сюда один приехали?
— Совершенно один.
— Так. Вы знаете вашего соседа, камера номер восемь?
— Здесь узнал, да и то так — вообще…
— Ну, а мне кажется, что между вами существует что-то общее. Очной ставкой… мы установим…
Катя отдала приказание.
— Да… мы установили…
Спустя малый срок в комнату ввели бритого человечка. Он ходил на носках, приседая, выписывая руками кренделечки; было в нем много сахарного — и не шагал, не садился он, нет, он был ходячею балетною позитурою.
— С вашего разрешения… с вашего разрешения…
— Не перебивать! — отрубила Катя. — Вам известен этот человек?
Она указала на Цукера.
— С вашего разрешения… не имею чести знать. Позвольте представиться: экс-чиновник особых поручений Донат Глобберторн… Глоб-бер-торн! По какому министерству изволили служить? Нет… прошу прощения… Ну конечно, у Гуносовых на художественных суаре… очень, очень знакомое лицо… Вы, кажется, играете на виолончели. Помните, я привез тогда кордебалеточку… прелесть способная девочка… ах, когда она скользит в глиссандо, то…
— Послушайте, вам я говорю…
— …прошу прощения…
Он застыл в живописной позитуре.
— …что вы предо мной пируэты выкидываете? Который раз вас допрашивают, а вы белиберду несете…
Катя рассердилась. Ткнула пыльную папку. Цукер опять чихнул. И не отсюда ли Катино ожесточение…
— …вы, вы не танцуйте. Дотанцуетесь так у меня. Вы знаете, чем это пахнет? Я заставлю…
И даже басом:
— …я покажу, черт побери, шуточки…
Позитурный человек зарисовал часто-часто кренделечки.
— Mais, mais, mais mademoi…
— Me, ме, ме… черт возьми, я покажу, чем это пахнет. Вы что здесь морского жителя разыгрываете, на вербе вы, что ли…
Цукер улыбается.
— Я вас к машинке подведу, тогда заговорите по-человечески…
Клетчатым мячиком выпрыгнула Катя из-за стола, Катя катится по полу, подпрыгивая на разбитом, потасканном для печек паркете.
Споткнулась о кресло, дверь пихнула с сердцем — и к страже.
— Обратно, в номер семь.
И под лязг ружейных затворов продолжила звончато:
— …И этого, морского жителя… тоже взять.
Приспособилась в кресло, опять поморщившись на ту вечную пыль, что солнце неутомимо в лучи свои собирает. Посмотрела, любопытствуя случайно, на двух мух, сладко друг к дружке прильнувших в тени под чернильницей, радужно выпятивших глаза-шарики, — и казалось, не будет конца тихой мушиной истоме… а было это один только миг… но миг уловляя, гулко хлопнула хлесткая Катина линейка — и нет уж мух — в укромном их местечке вместо них серая слизь, да чернила развеерились красными искрами.
Катя заплакала в кружевной платочек.
Почему, ах почему только солнце обнимает Катину талию? Только солнце, падающее в лог.
И не оно ли шепчет Кате:
— Надо поуютнее жить…
Еще есть один человек, цирульник Федя. Он взобрался на скамейку, что под певучей елкой у окна, и вышаривает корявыми своими глазами через окно следственную комнату и губами немые словечки вышептывает:
— Не плачь… не плачь, моя Катюшенька.
Но не услышать Кате Фединого шепота. А вслух сказать? Разве скоро решится на такую немыслимую дерзость цирульник Федя…
Белый пан, помахивая нагайкою, щурится на Катю. Не он ли высушит Катины слезы…
А слыхала ль ты, рыбка-сестрица,
Про вести-то наши, про речные?
Как вечор у нас красная девица утопилась.
Утопая, милого друга проклинала.
Бывают мирные ласковые дни, когда даже мышь покидает свою нору; и ей невмоготу избяной дух, и ее манит утешиться денным теплом.
Полага тихо поскрипывает сверкуньями-спицами, гоноша на осень мужу мягкий шерстяной обуток. Тонкий ветер кисейные шутит шутки, поигрывая с травяным стебельком, с пахучей ромашкою; солнце сквозь кружевную березку в палисаднике лихо осыпает Полагу золотыми пятаками.
Благостно и дорого видеть голубой небесный покров и знать, что живешь. Так и просидела бы Полага до самого паужна, как розовая телка-крепыш, что к вечернему подою, надышавшись и насладившись вволю нежной отавой, светом голубым и теплым, вдруг пьянеет, и загонять ее в хлев чистое мученье.
Да помешал Полажкиному покою бродяга, странный человек с кривым костыльком, в холстинковой до колен рубахе. Поверх рубахи спускался у него резной кипарисовый крест, а за спиной холщовая замызганная кошелка. По-кошачьи выступая босыми ногами, точно прихватывая на ходу цепкими пальцами камешки, соломинки и разную мелочь, он свернул с дороги к палисаднику.
— Мир ти, хозяюшка.
— Спасибо. Хлебца тебе?
— Сухарики есть. Сухарик погрызу, а вот испить бы чего…
— Усаживайся, молока дам.
Прохожий прикинул на глаз Полагу.
— А и славный ты бабец.
Домовито присел на колоду, распутывая немудрое хозяйство. Полага принесла малую кринку и пахучий свежий ломоть.
— Так-то добро поужинаем… А ты чего умертвилась, ласковая? Смотри, цыпленочков не доносишь. Так-то, бабец.
Полага серьезно:
— Помяни раба Божьего Трифона.
Ухмыльнулся прохожий, качнув на груди кипарисовый крест.
— Папашку твоего… Не слезись, красная. Зачтется ему.
Охнула Полага.
— А ты откуда знаешь? Чей ты?
— Божий человек из Вышнеграда. Слыхала? Вон оно как.
И не учуять, кто сей — озорство ли в нем или блажное юродство.
— Ты что думаешь, на небе-то легко жить? Ох ти, трудно человеку в покое и радости. Все хорошо, а уж человек муку себе сыщет; так оно, девушка…
Он вздохнул.
— …Грех-хи… может, этим-то и оправдаемся пред Ним.
Ткнул прохожий костыльком к небу, попадая в солнце.
— Я не девушка, — застыдилась Полага.
— А? Ах ты, скажи на милость, ошибся, значит. Детей-то нет. А? Может, оно и лучше. Ему видать с небушка-то, как с тобой поступить. Родишь, да, может, такое незадачливое, что прямо бесу в пекло…
У палисадника хрипнула с маху осаженная лошадь. Через ветви проскользнула рубленая голова Ругая.
— Э!.. Пушкова нет? Добрый вечер, Пелагея Трифоновна.
— Заезжайте, заезжайте… в городе хозяин. Кукую вот здесь. Заходите, гостем будете.
Прохожий смеется беззубым ртом.
— Ставь, хозяйка, опару, поджигай сковородник. Гости едут…
И сразу осел, лишь Ругай за палисадник шагнул.
Сидят трое, на лавочке, помалкивают; кашлянула смущенно Полага.
— Будете в Свеяге, товарищ Ругай, моему скажите; обязательно чтобы приехал. Люди ездют, ездют, а он засел в конторе своей, и ничем его, теленя, не выманишь. Скажите: сурьезное дело.
— Хорошо.
Ругай, лениво скрутив толстую пыхалку, наклонился к страннику, заострив губы:
— Не хотите ли турецкого? Употребляете?
Странник, искоса оглядев, разбойно повел густой бровью.
— Отчего же не употреблять… И ладанок афонский, и сорочанское зелье одинаково на потребу людям. Все, браток, в мире к месту прилажено, нету лишка, а есть один грех — наказание наше и поношение, находка Каинова…
Привычно зализал папиросную бумажку.
— …смертоубийство. Вон оно как. Не надо лишней смерти, браток; смерти не надо.
— Ты что же… смерти не надо… вроде Льва Толстого. Э, забавно… знаешь, если снять этот твой крест, так ты точная копия…
И опять озорно ухмыльнулся странник.
— А может, я — он самый и есть.
— Умер, умер человек, давно умер. Да ты знаешь ли, про кого я говорю?
— Про Лёву… Как не знать? Огромный был человек, русской души. Страшная, браток, причина, что его у Исакия проклинали… В Питере-то бывал?
— Ну да.
— Напрасно, по-моему, проклинали. Надо было в расчет взять, что, может, он один у нас и больше не будет. Спросят: что-де такое Россия? А мы в ответ сейчас: а это, где вот Лёва Толстой. Надо нам это почитать, ух как… Вон оно, а никак, хозяюшка, новые гости к тебе…
Ширкунком серебряно позванивая, медленно и смущенно спускался по канавной гати плетеный шарабан. Пушков, слезая, суетливо лопотал и улыбался и, ловя улыбки руками, рассовывал их по карманам.
— А мы, значит, с товарищем Пазовой, мимо… на форт, на осмотр. Они у нас в просветотделе.
Он указал на Тайку.
— Думаю, надо проведать… Здравствуй!
Взял за наперстья Полагу и сбоку как-то поцеловал. И почувствовав, что это вышло неловко, еще раз чмокнул ее в правую щеку. Полага же, расставив ноги, тяжело смотрела на тоненькую барышню в белом суровом пыльнике.
Прошла минута. Оправились. Ругай Тайке руку подал, соскочила та с шарабана, путается в пуговках пыльника.
— Ой, руки… какие серые, серые. Вот сушь; дорога — настоящий порох. Здравствуйте, помыться нет?
— Пойдемте, барышня, проведу.
Рядом с ней Полага велика, что петух около курицы.
— Ах, вот спасибо… Жарища страшная. Что? Красная я?
И захохотала звонкими стеклышками.
В палисаднике солнечно и весело. На живую руку склеили нехитрый путевой разговор.
В сенях Пушков шепотком учил Полагу:
— Самоварчик приготовь! Ну что, ну чего ты этакой раскорякой стоишь.
Ресницы упали-поднялись, отвернулась Полага и тихо, совсем-совсем тихо:
— Не стану я шлепохвосткам твоим самовары греть.
— Не станешь!
Не слово — пятипудовик кинул.
— Тимошенька…
— Ну, ну чего… я же говорю, по казенной надобности, служба. Что ж я, середь дороги ее оставлю… Понимаешь. Никакая она будет, купеческая дочь, с образованием и даже по-французски… Как же я такого человека… ну-ну…
Прижал, пригладил Пушков Полажку; отлегло у той, засверкал косарь — брызжет самоварная лучинка.
— Ты поедешь?
— Ну а как же…
— Тимошенька!
— Господи, да чего тебе надо; не сучи, а толком…
Ночная июльская молния пылким кольцом разом охватывает всю землю до пылинки ничтожной, — так и Пушкову не уйти от жаркой Полаги.
— Останься, солнышко. Уж так-то мне скучно да томно.
Тимохе лестно, заярились веснушки.
— Ну, вот на обратном пути, с форта вернемся когда. Дела, что же я могу; на мне, может, присяга… Ишь ты, смолка, запыхалась. Ну-ну, грей самовар.
Пушков вышел в палисадник добрым и рачительным. Подобрав гнилую слёгу на ходу, прибрал ее к месту. Хорошо, прекрасно бывает, когда после дождичкаа пыл умнется, — так и на душе.
— Так-с, товарищ Ругай! Намедни необыкновенное слово в газетах усмотрел.
Ругай острыми уголками губы сдвинул, притворяется, что слушает, а сам вымеривает глазами Полагу вдоль и поперек; Полага перерядилась для гостей в бархатное платье, только сапоги не успела обуть.
— Такое замечательное слово. Правительство, говорится, это нерв народа. И верно! До того верно, что можно сказать, человек без нерва — бесчувственный кусок, земля.
— Да, да… нервы, конечно, это очень хорошо, Тимофей Потапыч, но… э… как бы это лучше сказать… нервы — одна из ненадежных частей организма.
— Ну, мы, — Пушков тычет себе в жирную шею, — разве мы, например, не нерв?
И отвечает сам себе очень довольный:
— Нерв!
Странник, стряхая с живота крошки, ненароком впутался в разговор:
— Разные тоже нервы бывают. Вот у нашей барыни, целую жизнь с ними мучилась. Я, браток, на своем веку тысячу народу до дыр проглядел, ноги истоптал. От нервов-то, браток, и с ума люди сходят. Вот оно как! Качество-то какое у нервов?
И, заткнув за спину кошелку, тронулся:
— Во имя Отца и Сына… благодарствуйте!
Пушков на него небрежливо:
— Эх вы, секта, пороть вас всех-то.
А старик в ответ лукаво костыльком грозится:
— Всех не перепорешь, а сам напорешься. Приятной компании честной поклон.
Покуда Полага устанавливала на столе чайную посуду, Пушков повел по двору барышню: хозяйство свое показать.
— Любоваться, конечно, нечем, Таисия Никандровна, ну да у меня почище прочих. Хочется, Таисия Никандровна, совсем по-новому, чтобы старорежимный постный дух огнем выжечь. Уж не соображаю, что выйдет…
Так хорошо подержать мягкую Тайкину ручку.
— Чародейка вы, Таечка, можно сказать.
Тайке весело и страшно, будто она в карты играет на большую сумму.
— А вот я жене скажу…
Пушков выпустил ее руку; Тайка хитро усмехнулась.
Когда отпили чай и подошли проводы, снова зашептала в широких сенях Полага:
— Ой, Тимоха, смотри! Не накличь беды. Если замечу что, такое надумаю… И себя, и тебя, весь народ удивлю.
— Полажка, ясынька… по должности с этой барышней. А любить вот… вот…
И так смачно и сдобно расцеловывает зардевшую жонку.
— …тебя… вот! В Свеягу увезу!
Ухватив за широкие пуховые плечи, шутит:
— А Ругай зачем здесь? Ну-ка, ну-ка?
Но ведь шутка шутке рознь; нет в ней существенности, нет и задору усмешного, мигом тухнет такая шутка.
Разъехались по-честному.
Ругай на мерине верхом к городу Свеяге, а шарабан по вечерней легкой дороге на Рвотный форт.
Вдогонку бегункам-колесам окрестила Полага путь, постояла, подумала, про отца вспомнила.
— Давно на могилке не была.
Колеса вертятся. Жизнь вертится. Сгорел благословенный день.
13 июля 1826 г., день казни пяти декабристов, в полдень государь находился в Царском Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку, и платок и побежал во дворец.
День начинается рано. Ищутся. Давят на ногте жирных вшей; их зовут буржуйками. Ах, как они хрустко потрескивают под упорным ногтем. P-раз! Ночью была охота.
В общих просыпаются раньше, чем в одиночках. Но во всей галерее один петух: тявкают железно глазки душных ящиков, и по коридору староста трещотит скороговоркой:
— Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…
Скрипят жадные фортки в дверях, истомленно ползут к водопою манерки, кружки и прочая посуда — под струю пудового медного чайника, здорового и рыжего, что дойная корова.
— Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…
И уже до ночи не уняться жизни. И если бы не было этих петушиных вскриков, человек подтянул бы шею гашником и…
Да разве только в галерее? Разве только она отличительна этим?
Мимо галереи идя, думаешь: как-то там?
Онемелый дом, грязные стекла под решеткой. Наглухо фортки. У ворот иль в полосатой будке спит караульный, прислонив к стенке нечищеную берданку.
Могила.
А издали, на несколько верст от города, когда подъезжающий поезд сердито гремит, треща на ржавых стыках и стрелках подъездных путей, точно лавируя в паутинном ажуре семафорных проволок и тупых семафорных будок, ажурных столбов, ахая, лая — мимо коротких фонарей, — что видно тогда из окна:
Городской пустынный выгон, вонючую свалку отбросов, а за ней небрежно скинутую охапку домов — и еле-еле курится над охапкой черный дым, охапка тлеет.
Могила.
Но вот ближе — глотаетесь недрами — и жизнь свою на миллион разбрасываете мелочей; и онемелость, и могила, как роса под солнцем, неслышно, невидно скрываются, без намека на то, что были, что есть. Только тысячи и миллионы петушиных вскриков.
Так в галерее к полудню:
— О-бедать… О-бедать… О-бедать…
И опять манерки ненасытно льнут к жадным форткам.
А в другом конце петушится иное:
— На-про-гулку… На-про-гулку!.. На-про-гулку…
Или сырое, приятное:
— Вба-ню… Вба-ню… Вба-ню…
Часы на колокольне развертывают длинные тягучие звоны мерно, медно и долго — не раз, не два, а больше и жалче… и в коридоре галерейного корпуса перебивает унылое, то, что осталось с обеда, разбуровленное водицей, но парные пахучие ушаты, так же как часы, звонко побрякивают:
— Уж-жин-нать… Уж-жин-нать… Уж-жин-нать…
Похлебав, день уляжется на нары, в рубахе поищется, жирных буржуек расстреливая.
Еще одно звено — и правильно сопряженный, размеренный день, дождавшись последнего, к ночи, петушиного вскрика, смыкается в правильное кольцо.
За четверть часа перед тем, как потушить свет, крик приятно горяч; такой же, как и поутру.
— Кки-пяток, кки-пяток, кки-пяток…
Ночь-забытье, вшивый зуд, урчанье в животе.
Голодная пайка — жрать нечего.
— Жрать нечего, жить весело. Ты бы, телячий сын, в брушлатиках походил по Сибири. Действительно, перебило бы кармашки. А тут что ноешь?
Так подзуживал новичка налетчик Галка. И, подглядев его слезы:
— Чего, шишбала, чего ты?
— Мамку, знаешь, вспомнил. Научала. Живи, говорит, Митюша, честно; боюсь, говорит, вашей теперешней наживы. А я ей: мамка, говорю, нынче все воруют… без воровства помрешь.
— Ну, от живота у тебя тоска, на — поешь, — ласковым стал налетчик Галка, и даже вихор у него подобрался, не топорщится, — ты… чего там, мамка…
— Боюсь, говорит, вашей теперешней наживы.
— Ладно, ладно. Как к языку потянут, ваньку валяй. А коли не выгорит, ноги щупай, ты под слабым, утечь легко. Понял, братишка.
Мы, братишка, тебе документик состряпаем. Честь-почесть, с чекушкой.
Сердитый старик, распухший от водянки, зло укоряет Галку:
— Учи, учи, хамло! Не слушай его, паренек, он тебя к машинке подведет. Куда побежишь? Челдон… чему парнишку учит… о-ох…
Он зевает и крестится.
— О-оо…
И опять крестится.
Галка, не обидясь, наклоняется к парнишке, шепчет на ухо:
— Не любит… Майданщик старый. Я в ростовской его надул. До революции было. А ты, братишка, не гляди на него; ему, тельячему сыну, все одно, где подыхать.
Галка, поджавшись, уселся на корточках; ковыряет между пальцами на босых ногах, вытаскивая ссохшийся черный пот. Свернет катышек, понюхает, бросит — и опять снова, свернет и бросит…
— До революции еще было… Я сижу сейчас и участи жду. А кто делал революцию? Они, что ли? Они? Нет, чертов корень, революцию делали мы. А они газетки печатали. А что в ихних газетках: долой… долой. Только и знают. А работаем мы. Я работал!
Кулаком бацнул по доске — треснула.
— Они газетки печатали, а я на юге ра-бо-тал! Жидовку одну богатую раз сгреб за галстук, где, говорю, телячья дочь, твои капиталы. Молчит. Нажал на нее. А она молчок. Смотрю — а у ей и дух вон. Ледащие они, эти буржуйчики. Благодарность комиссаровскую получал. В партию предлагали. Да нет, братишка, сноровки у меня к хомуту. Вот и жди теперь участи.
Тухнут открытые ночные беседы; и под нагретым зипуном в тысячный раз передумывается одно и то же: о мамке или революции, о голодной пайке и побеге…
А тот, кто в одиночке — 3x5, — о чем тот думает?
На воле купается луна. Не мечта ли смотрится в окна, томная и бледная, нежно припадает к нарам, целует Цукера в колючую рыжую щеку?
Морской житель, вспоминая пируэты Петипа, кружит в камере, пока не пристукнет надзиратель кулаком. Тогда ложится морской житель и выкидывает над нарами антраша ногами…
Он не житель, и нет нар…
Беппо на бочке… пустынная итальянская плошадь… Камни из картона… Камни из картона… Камни из картона!
Солнце — прожектор…
Беппо бежит… Что это расшумелись паладины?
Иль звон мечей на поединке под воротами Святого Бонифация?
Нет!
Нет!
Ночной ружейный лязг. Ночной лязг замков. Ночной лязг ключей.
Ночные подкованные шаги в коридорах.
Неужели вызывают? Кого?
Меня или того?
Того! Пусть того! Хочу того! Господи Иисусе Христе, дай, сделай, чтобы того! Не меня, а того!
Помертвело деревянное сердце. Одинаковое у каждого. И каждое выговаривает один и тот же стук:
— Дай, Господи, чтобы того!
Страшен скрежет замка среди ночи — он смертелен, потому что скажут:
— Вещей не надо!
Скажут холодно:
— Вещей не надо!
Как ледяная вода…
Там есть место… рассказывали, что есть такое… за стеной, в Репейном логе, сквозь чугунную дверь по покатой тропке… на желтую реку.
Проснулся Цукер. Втиснулся ухом в лязги.
Что это? Сон… Детство, когда пархатым жиденком вылавливали его в костеле, забившегося в мрачную нишу под распятием… костел в Радзиливилишках… орган… молитва холодная и важная… Те Deum…
— …именем революции!
Вытягивает за уши церковный служка.
Нет! Нет! Он просто представитель кооперативного союза. Но крик басами заглушает орган.
— Именем революции!
О, Ганоцри… нет, Ио, Ио-Ганоцри, что ты, кого ты хочешь… не меня, а того!
Галерея беснуется и воет, сжав зубами одеяло или зипун.
А молитва безжалостна.
— Именем революции…
Вой разбил стены, треск заглушил ружейные лязги. Шпана дерется между собою досками от нар.
Среди гама петушиный вскрик.
— Коммунара дай! Кто хлеб резал?
Ищут ножик — запретная в галерее вещь.
Шпана в кровь бьется друг с другом. Вой резче, громче, больней. Надзирательский свисток — ребенок среди свалки.
— Э-эай… сво-лаачь!
Надзирателя доской. Кто под руку? Солдат! И его доской. Хрустят черепа. Звериной стаей на стаю, сжав рот, закрыв глаза, молотят кулаки.
Мерно прикладами воинский взвод расквасил кучу; загнал арестованных, избитых и вспуганных, под нары. В камеры пустили свет… щепки, лохмотья, красные брызги…
У дверей в жженых шинелях безучастные парни, в серых папахах, лениво оправляют берданки за плечом. Не дубины ли у них вместо берданок? Все стихло.
Во время нарочной драки, пользуясь суматохой, должен был удрать смертник Галка. Полет сорвался…
Галка, зажав в кулак разбитый нос, из которого ключом льется кровь, гнусит:
— Братишки! Нету больше революции, антилегенция слопала. Прощайте, братишки, налево иду!
Сосед Галки плачет, но Галка ржет; наклонившись к опухшему от водянки старику, он сует ему сапоги.
— Променяй на хлеб… малость напоследок закусить.
Старик, как старый жирный холощеный кот, отворачивается от Галки, перекатываясь на другой бок.
— Сапоги все равно здесь надо оставлять. Вещей тебе не надо.
— Так не дашь? Кусочек…
— Здесь все равно сапоги оставлять.
— Не дашь?
Старик плотнее завертывается в байку.
— Жиган чертов! Братишки…
Визжит Галка уж не своим, а чужим голосом, поросячьим визжит:
— Налево иду! Делитесь, братишки, недвижимым моим. Кусочек хлебца! Закусить…
Его подхватывают под руки. Мигает свет. И по ночным коридорам воет плач, бередя утихшую было галерею, поднимая — секретное — для молитвы.
— Дай, Господи, чтобы того!
Вой спиралью крутит из коридоров на улицы, по полям, в леса и опять на площади… именем революции… вздымаясь в вихревые ледяные столбы.
— Налево иду! На-аалево.
Волочат быстро-быстро, что воры мешок. Скорее, через черный плац. Галка цепляется ногами за кирпичины; ноги у него вдруг стали граблями. Скорее! Чугунная скрипнула дверь. Опять тихо.
В штабе вспыхнул огонек. Дондрюкову не спится от разных мыслей. Он вышел на крыльцо. Он только что думал о том, как нужно организовать жизнь… И размеренно, и точно установить каждому порцион и дело… и под звуки гонга сзывать всех на труд, на войну, на отдых… к вечернему чаю. Революция должна победить дисциплиной… Впрочем, плевать ему на революцию. Надо, надо устроить точную дисциплинированную жизнь. Никаких классов. Начальство и народ. Позвольте…
Серые острые облака присели, отдыхая, на кирпичной стенке. Одно из них, что носорог, гложет колокольный крест. Справа желтые флигеля с белыми фризами, закругленные окна, полосатый шлахбаум и фонарь с перекладиной…
Что это? Сейчас или сто лет назад?
Ах, томит мечта о старом, забираешь еще глубже на несколько столетий, еще древнее: суровый маркиз Николло III, супруга его Паризина, возымевшая страсть к пасынку-пажу…
Выстрел смял мечту в комок, швырнул, там, за стенкою, пробежал выстрел, упал в воду, шелестя меж камышей, переплыл реку и побежал стремглав по пустоши. А за ним через минуту мчался второй, его догоняя.
Дондрюков присел у каменного искалеченного льва.
После дождя на дворе лужи. И сто лет назад также были лужи. И так же мылись в них синие звезды.
Тяжело, многопудово ерзнула в стене чугунная дверь — и, скользя за Ругаем, ухнула звонко. Дрогнули от удара синие звезды в луже.
Ругай, шаркая, плелся через плац.
У крыльца племянник Дондрюков его окликнул:
— Товарищ, а товарищ… откуда?
И протянул руку Ругаю. Тот остановился, заспешил, конфузливо вытирая руки о штаны.
— Простите… у меня нечистые… э-э, не совсем чистые…
Дондрюков наклонился.
— Темечко. В темечко? Да?
Ругай молчит. Только Дондрюков:
— Спокойствие надо; вы должны вытренировать себя.
— Послушайте, я не могу говорить…
— Ах, да-да… Ничего, каждый выполняет свою общественную функцию… Пойдемте чай пить… горяченького… у меня на примусе живо…
— Чаю? Э… ну, пожалуй, чаю…
Оба ушли в подъезд, рука об руку.
Опять начинался день. Снова радостный скрип форточек в камерах.
— Кки-пяток… Кки-пяток… Кки-пяток…
Снова точный и размеренный день, у каждого своя функция, и у каждого часа свой петушиный вскрик; и ежели бы не было их, петушиной этой склоки и суеты, тогда человек подтянул бы себе шею гашником и…
Тоже бы налево[50]… к серым острым облакам!
Ты, узнав мои напасти,
Сжалься, Маша, надо мной,
Зря меня в сей лютой части,
И что я пленен тобой.
В просторной столовой пазовского дома чадно и курно, как в овине; Тая разливает гостям по чашкам лиловый, из сушеной свеклы, чай. Пьют с патокой и медом. Пьется жадно, потому что за обедом много съедено сиговой ухи и, пожалуй, еще больше жирно-сочной свинины, мастерски и с умением подрумяненной. Много выпито самогона; и даже сейчас в воздухе стоит маслянистый перегар.
Сегодня Таичкино рождение.
Мужчины, отдав дань столу, сидят распаренные, с расстегнутыми френчами, — косясь ласково на Тайку, на себя, пересмеиваются.
Старик Пазов с белой струганой бородой мало кого видит. Он замечает только то, чего остальные не хотят замечать. Лавки теперь закрыты, торговли нет, товаров тоже, хозяйство падает. Но у старого теперь как будто больше дела. Целый день шмыгает по двору, складывает аккуратно полешки, растопочки, гвоздики, гаечки, требуху, веревки. Тщательно сортирует это в стопки, пакеты, мотки. Натаскает, например, из забора гвоздиков, сложит в стертую папиросную коробку и на этикетке напишет: «Гвоздики в 1/2 д.».
Таким товаром полна его комната.
— На обмен годится… Я, почитай, с костяной пуговки расторговался.
У Пазова есть царские, зарытые во дворе, деньги. Это вторая его забота. Ходить и смотреть два раза в день: тут ли?
За обедом старик занят тем, что собирает со всех тарелок косточки.
— Пригодится псу… надо его кормить, а он не зарабатывает.
Гости смеются, но с уважением.
Пушков сдобно, будто ватрушки жует, Ругай хрипло, точно ледяшками давится, и один племянник Дондрюков, настоящий полковник, шлет хозяйке приятные полуулыбки с вежливым наклонением головы.
Дондрюков, несмотря на жару и сытость, френча расстегнуть не решается. Сидит, как и прежде сидел в офицерском собрании, глухой, замкнутый, еле пошевеливая четырехугольные плечи, чувствуя налитость во всем теле, чувствуя, как потеет плотно пригнанный, тщательно застегнутый френч.
И лишь немного распустил, на три дырочки, свой широкий офицерский пояс.
Ругай:
— Женщины… э, как бы это лучше сказать… Страшно старая мысль: женщина — ось мира.
Пушков недоволен.
— Вы про кого так…
И сердито озирает Тайку. Та смеется.
— Во-первых, ось… Ось, можно сказать, пустое слово. Нашей бабе не до оси, у нее страда… спинушку ломать.
— Нет, не то, не то… я полагал, я думал…
— Очень ученое… Да вы про нас, а я про Расею… Ну, к примеру, Полагу взять… Чем она, можно сказать, ось?
Ругай вскинулся.
— Я… да я… Я считаю вашу жену — святой. Это… как бы лучше сказать… это Россия, ржаная и пышная. И ничего нет, кроме нее. Марево, чертогон…
Он качнулся.
— Вы думаете, я пьян, человек пьян. Я знаю, вы думете. А я понял… Да! В ЦК меня назвали так раз…
Ругай запел:
Он из Германии туманной
привез учености плоды.
— …ни черта не привез, черти милые. Тоску привез! А здесь понял. Землю, навозец этот учуять надо. Как пахнёт им, так вам и неприятно, вот и сейчас господин Дондрюков изволят морщить свой великородный нос… А для меня… как бы лучше сказать… навозец этот — поцелуй любимой девушки. А мы мерзим и пакостим… черти милые…
Пушков:
— Насчет чего распространяетесь, прошу покорно. Товарищ Дондрюков, уймите, он тарелки колотит.
Дондрюков опять туже подтянул ремень.
— Собственно, вы о чем, товарищ Ругай? Если относительно Пелагии Трифоновны, то… мы же все очень любим и уважаем… даже любим, да, честное слово офицера…
Он растрогался — в голове крутился самогон.
— …честное слово офицера!
И даже приложил ладонь к тому самому месту, где раньше носил ордена.
— А о любви… Вы знаете, она вносит беспорядок, ее нужно вытренировать, дисциплинировать… А Пелагею Трифоновну я люблю, очень люблю… и если… я почту за честь…
Ругая сжало жаром, завертелись перед глазами столы, стулья, Тайка, папаша с косточками для пса, слова Тайкины — «не пора ли вам, папаша, на боковую», зеленое, белое — опьянел.
Но говорить страстно хочется.
— Что? Что? Что? Вы осмеливаетесь? Вы можете думать. Вы кто такой? Вы пятка, да! Кто нерв? Пушков! Нет, не Пушков… брюхо… Слышите вы? Да! А вы — пятка, мозоль Я — нерв. Я!
Ругай плачет, слезы — вмиг налетевшая грозовая полоса.
— Опасное качество, похабное. Пятка чертова, тебе военные операции, общественные функции. Научился счетами щелкать. А у меня, может быть, в комках всё внутри, и я хлопаю дверью на весь плац. А ты говоришь: недисциплинированно…
Ругай выбежал на двор к конюшне, шатаясь, вывел лошадь. Когда к окну подскочил племянник с криком «Я этого не оставлю!», Тайка удержала его за плечо: «Ну, милый, ну что вам… с пьяным связываться…»
Ругай запылил по дороге. Куда? Туда! Подальше от ухи, манных Тайкиных глаз и сдобного Пушкова! Тошнит.
Дальше, в поле.
Земля к вечеру сопрела, пылится тонким паром, кружевной косынкой накрылась, щетинят усы кошеные пустоши, грушами зелеными навито тут и сям свежее сено. Копны огромны, травяной нынче выпал год. Стоят они великанами и кажутся больше, выше, чем даже тот черный перелесок, откуда выбежал белый с рыжими подпалинами и рыжей спиной вострячок-зайчуха. Заяц моргает на солнце, зацепившееся боком за зубчатый перелесок.
Полага, прикорнув у стога, не может подняться, чтобы в деревню идти. От самых утренников за работой напекло ей голову, тело источило зноем, обвеяло полевою тишью, полевым сладким духом. А теперь стога дурманят, кадят ладаном, что церковные кадильницы.
Мимо Ругай — шлепает ленивый его серый мерин. Ругай припал к луке.
Откуда он?
Что такое… какая тень в росистых полях, серый пыльный мерин, пуховая дорога, стога, солнце на зубьях и белый с рыжими подпалинами заяц. Чей сон, тоскливый и странный?
— Товарищ!
Пыль не слышит, виясь неторопливыми клубками. О горе надо рассказать не травке, не солнцу, не зайцу, а человеку, кто сможет приласкать и разговорить.
— Товарищ!
Ругай, навострив уши, заметил у стожка Полагу.
— Э, как вы тут?
Спрыгнул, пустив лошадь в молодняк.
— Откуда, товарищ Ругай?
— Кутили. Рожденницу праздновали, Пазову.
— И мой…
— Ион!
Нехорошо смеется Ругай, хрустя ледяшками.
— Э, кутим… Пакость всё. А вы — святая! Что вы думаете: пьяный человек… У пьяного-то всегда карман наружу. Вот говорят про меня одни: матрос, зверь… А я мучаюсь целую жизнь, радость ищу. И вот вижу теперь, что кругом сволочь народ. А я за них душу отдал. А теперь… как бы лучше сказать… как кислое молоко свернулся. Что думаю, если ошибка, понимаете…
Ругай почернел, вырубленное топором лицо будто обуглилось — головешка на пожарище.
— …если ошибка была? А на мне сколько крови…
Он упал перед Полагой на колени.
— Полага, родная, вы молиться умеете. А я не умею. За меня, жалкого, помолитесь. Какая ошибка…
Он посмотрел себе на руки.
— Они не пахнут?
Он спрашивал строго, углами срезались брови; и казалось, если она не ответит, может произойти ужасное.
— Чем пахнут?
— Ничем, товарищ Ругай.
— Ничем…
Задергало его, большого и ломаного, смехом.
— Пылью, может?
— Пылью… пылью… Может, и пылью. Верно, может, всё.
— Пыль. И жалеть не о чем. И вы Тимошку не жалейте. А вы… как бы лучше… да, бродяг разных кормите, киньте и мне кусочек… с вами, может, у меня все кончается, последняя вы моя зацепка на этом свете…
И жалкий, и милый, с полными слез глазами, — совсем не то, что в избушке когда-то у Пима, косолапое и неминучее, — сидел у стога, рядом с Полагой, Ругай и грыз, как лошадь, травинки прямо с землей, и все смотрел, обнимая глазами Полагу.
От кошеных трав, стогов, крутых и пахучих, вились сладкие, смертные духи.
А в голове у Полаги несносное, что давно так нудилось, от чего боязно было, что мурашками бегало по спине.
— …променял на Тайку… всё дела, дела…
Ладно!
…Что смотришь там, из-за кустика кленового кося, зайчуха? Счастье твое в овсах, в перелесках, под холодными дуплами… Наше горе по серому кошеному полю, у стогов, под июньскими светлыми небесами. Не выглядывай, незачем зверю высматривать тяжелое человечье горе, когда люди слабее и несчастнее тебя, труса-быструхи.
Полага наклонилась к Ругаю.
— На, милый… Целуй крепче. Всё одно.
Захлебнулась улыбкой, и забылся заяц…
Проснулись они лишь тогда, когда за бугром стало утренеть зеленое небо и по дороге плавно катил шарабан. Ближе шуршат по потной с ночи дороге бегунки-колеса, не спеша поспевая за лошадью. Пушков одной рукою правит, а другой придерживает Таю Пазову. Колеса пробежали, не заметив стога.
И только хотел Ругай припасть к Полаге, чтобы еще в чем-то покаяться или еще чем замиловать ее, ржаную и пышную, как она, скривясь от него, словно от сивушного перегара, отпрянула к дороге, увозившей Пушкова и Тайку.
Толкнулась за шарабаном, подумала — нет… Плюнула Ругаю в грудь.
— Уйди… уйди, пьяница, кровяник. Не люблю я тебя, лешего, слышишь? И не любила.
Побежала, как заяц от капкана, с опаскою оглядываясь. Ругай качался кувалдой, тыкаясь лицом в мокрый стог.
Полага торопится по лесной тропе к колу, за утешением Пимовым. Больно хлещутся на ходу мокрые елки. О чем они плачут? Не об ошибках ли наших?
И страшно Полаге при мысли:
«Хоть бы деточку мне ласкового… Ужели Бог меня Ругаем благословил?»
Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана.
Боимся мы графини — овой,
Как вы боитесь паука.
А ведь мог бы быть цирульник Федя первым человеком на форту. Такая у него прекрасная и необыкновенная должность: украшать людей. Ведь когда постригут нас, побреют, причешут и посмотрим мы на себя, помолодевших, в цирульное зеркало, даже походка станет иная, и как бы ни было тяжко, тут вдруг бодрее станет; и из цирульника некоторым фертом выходим мы, и даже глаза поблескивают дерзко и молодо.
Но кроме цирульного мастерства, есть и другое дело у Феди: медицинские занятия. Сам он так их называет. А значит это: пустить кровь мужику, гной из ранки вычистить, дать рвотного, наболевший зуб выдернуть.
И Федя вечно занят; на себя ему даже оглянуться некогда. Оттого у Феди такой собачий вид; не усы, не борода — а собачий волос; и глаза покорные, собачьи, смотрит — будто хвостом виляет, и походка собачья.
Сегодня у Феди праздник. Вчера, с вечера обещала прийти к нему подстригаться Катя-следовательша.
В этой барышне, круглой и маленькой, с веселыми черносливинами вместо глаз, есть точно гвоздок, который нужно зубами вытащить, чтобы понять ее. А как вытащить? Никто не знает, кем она была раньше и почему теперь обрекла себя следовательскому, может быть, даже страшному делу? С тех пор, как Федя увидел Катю, ни на что другое не в состоянии он глаз отвести. Так и стоит всегда перед ним узкий смешок, походка белочья. Сегодня Федя решил открыться ей в своей тоске, гвоздок вытащить.
Дожидая Катю, Федя перетер все цирульные принадлежности и туалетный столик; и нечаянно вдруг увидел себя в зеркале.
— Пригож, нечего сказать…
Как-то до сих пор не обращал внимания на себя — в зеркале, будто он никогда, кроме того, кого надо было брить иль стричь, и не отражался там.
Федя взял гребенку и расчесал себе волосы на кривой пробор.
Надо бы Феде быть первым человеком на форту, а вот, подите, никто даже товарищем не назовет. Просто все кличут: Федя да Федя!
Когда пришла Катя, точно одеколоном вспрыснули комнату — так приятно Феде.
Заботливо укутывая Катю в простыню, Федя нежно касается пальцами теплой Катиной шеи.
— Не щекотно?
Катя улыбается, и он улыбается. Подстригая волосы, тоненько звякает ножницами; наконец решается вступить в разговор.
— Как дела, Екатерина Ивановна?
— Спасибо, Федя, работаем. Вот только товарищ Ругай что-то заболел, чирей, что ли, на шее у него вскочил, сходили бы вы к нему.
— Ничего, это быстро можно поправить. И не будет чирья; не только чирей, а всякую операцию горячим ножом можно сделать.
— От работы отказывается, порет какую-то чушь, точно с ума сошел.
— И это бывает, Екатерина Ивановна. Когда у человека в голове оболоночка такая лопнет и кровь с мозгами смешается — бывает…
Хочется Феде о главном поговорить, да не знает с чего начать. Выручила сама Катя.
— Что вы не женитесь, Федя?
— Женитьба — вещь солидная, Екатерина Ивановна. Некогда подумать, да и не об этом я, признаться, думаю. О любви я думаю, Екатерина Ивановна.
Катя опять улыбается.
— Ах, вы — Фигаро!
Федя на миг останавливает работу.
— Что вы говорите?
Потом опять принимается за свое, подбривая Катин затылок.
— Бритва не беспокоит? А что касательно любви, то ко мне многие партии солидные подбирались, да не терплю я, знаете, таких, под видом прошлых дам. У меня есть гвоздик, любовь есть, и изменить ей не могу…
— Что же не женитесь?
— Тут особое дело.
Федя вдруг мрачнеет.
— Не знает она, Екатерина Ивановна.
Катя снова улыбается.
— Смешной какой, а вы бы сказали.
И почувствовал Федя, что здесь началось самое страшное. Рука с бритвой на отлете, мыло с бритвы капает. А на Федю доверчиво и весело смотрит Катя; откинула назад толстенькую шею со складочками у подбородка. Упасть сейчас перед этими складочками, но может выйти совсем неожиданное; вдруг она сделает что-нибудь такое, например оплюет его, Федю; и тогда… эта бритва врежется в складочки…
Вздрогнул.
— Фу! Откуда поганое наваждение…
Катя смирная и доверчиво ему улыбается. Надо сказать.
— Люблю я одну, Екатерина Ивановна…
Да пока мямлил, обтирая мятной водой шею и лицо Кати, пролетело время…
Ушла Катя, не узнавши…
А на Катю разговор о любви действительно подействовал совсем неожиданно.
С пятнадцати лет от отца своего, канцелярского служителя в губернском управлении земледелия, она познала любовную тайну — нечаянное, пьяное отцовское дело. Стерлось детство, чужое и ненужное. И так, до сегодняшнего дня, до двадцати шести лет, никогда не думалось о любви; представлялась любовь сплошным позором, и не мечталось о ней, и не жгла она. А вот сегодня на раскаленных добела слободских мостках от пыльного пуховика потянуло истомой и невыносимой тоской.
Умять истому. Сейчас. Катя знает, что люди смотрят теперь на все просто. И чем проще, тем лучше. Если надо, так надо. Под солнцем весело, и в теле весело, и от любви должно быть весело. Весело и просто.
Кате вспомнились две мухи, притаившиеся под чернильницей. Как прихлопнула она их линейкой… Тогда было только досадно, но мимолетное проскочило, не задев надолго. Почему же сегодня так жгет? Конечно, все просто, как дважды два. Тело требует. И не надо фокусничать.
Кате стало весело, и она наспех зашла к племяннику Дондрюкову, будто чаю выпить. Он любезно жмет ей руку, посылает вестового Семку за кипятком на гарнизонную кухню, но когда она, играя синими своими глазами, подошла к нему, налитому и плотному, положила на его четырехугольные плечи свои круглые руки и сказала, словно невзначай:
— Нет, чаю не надо. Вот что… —
передохнула капельку, —
— …поцелуйте меня и… —
продолжила так, как говорит народ, обыкновенным грубым словом.
Дондрюков опешил так же, как когда-то очень давно на смотру на него, молодого подпоручика, только что выпущенного из юнкерского училища, во время церемониального марша набросился багровый инспектирующий генерал за то, что он спутал команду.
— Извините. Вы полагаете, что такое дело гвардейскому офицеру чихнуть, но… со знакомыми так, начистоту, не привык…
— Вам романсы надо?
Сразу прорвалась напряженно-резиновая минута. Даже Катя смеялась.
— Хотя бы и романсы… Как это вы ловко. Даже сообразить не мог…
Круто передернул плечами Дондрюков и туже подтянул свой широкий офицерский пояс.
— А вы что думали, что я козырем хожу, так я мраморная?
— Мраморными только Венеры бывают.
— Я женщина, а не Венера. Венере ничего не надо, а я самая заурядная женщина с земной кровью. Не в казарму же мне идти. Собственно, чего вы стесняетесь…
— Увольте… Кстати, о деле лучше поговорим. Недавно получил письмо от одних знакомых. Они пишут, что за нами числится…
— A-а, морской житель, есть такой…
— Нельзя ли как-нибудь поскорее выяснить его дело; ведь он, кажется, заложник…
— Не совсем так!
— В общем, мне кажется, я, конечно, ничего не говорю утвердительно, только осмеливаюсь предполагать: ну какая от него опасность? Правда, он — известный человек, но известность его исключительно балетная. Он был страстным балетоманом. И политического за ним вряд ли что есть… словом, дело ваше, я только прошу не отказать в ускорении…
И очень осторожно звякнул шпорами.
— …конечно, сообразно революционного долга…
Когда Катя вышла, он похвалил себя за осторожность и выдержку. При дисциплине можно со всем миром наладить самые приятные отношения.
Катя торопится. По дороге заглянула к Ругаю, но он чуть не выгнал ее. Босой, в стоптанных дырявых туфлях, в одном нижнем белье, зверски рыщет по комнате. Шея у него замотана мокрым полотенцем.
— Чирей там… на темечке. Ой! Когда конец всему этому?
— Чему?
— Чему? У вас бумажки, предписания, а я, э… а я голову потерял. Вот она — и нет вот ее. Не моя голова, а точно чужая мозоль. Как тяжело…
Катя направилась в свою канцелярию.
Усталая и разбитая упала в кресло. И стало покойнее. Скалится со стены белый пан, посвистывая нагайкой. Мирно толкуют поп, кулак и капитал в цилиндре. Привычное не тревожит. Выдернув из пачки папок ту, что содержит дело о морском жителе, пыталась уйти, вникнуть в дело, чтобы забыть истому и июльский жар.
Проносятся строчки, что телеграфные столбы, когда глядишь с поезда.
— ………из допроса следует констатировать продажу романовских денег и скупку бриллиантов. По сообщению осведомителя, на заграничные нужды, т. е. для отправки туда с целью…
— ………во исполнение сего постановления оный заключенный препровождается вам при сем на ваше распоряжение, в зависимости от ваших местных условий, ввиду того, что обнаруженные преступления касаются вашего района…
— ………рассмотрев, ВЧК предлагает разрешить вам дело персонально, но указывает необходимость совершенной изоляции.
— ………деньги менял, потому что бриллианты удобнее, и собирался за границу, потому что могу быть эстонским подданным…
— Путает. Прошу медиц. экспертизы. Следователь Несмачный.
— Ерунда. Крутит. Председатель Жабриков…
— …Говорит только о балете.
Дело представляется Кате какой-то необыкновенной окрошкой, вкуса которой никак не разберешь. Или мешают свои мысли? Кивает из-за папок Дондрюков, и между строчками в одних кальсонах мечется Ругай. Мухи щекочут затылок.
Пройти бы сейчас голой по солнцу на Свеягу, выкупаться.
Да нет, страшно… Катя не выносит воды, Катя боится воды.
Или вызвать сюда морского жителя. Пусть потанцует. Или испробовать его? Быть может, он, если ему предложить…
Или Федю? Нет, у Феди какой-то свой гвоздок.
Нет, в самом деле, позвать морского жителя. Интересно, что выйдет…
Через четверть часа в дверь осторожно стукнули.
— Изволили приглашать?
— Изволила. Как живете?
— Ничего, мерси.
— Вам не скучно?
— Скучно? Нет, ничего, я привык. Каждую ночь в балете.
— А вы не боитесь смерти?
— То есть… Это sus per coll…[51]
— Нет, теперь не вешают.
— Не вешают?
Он улыбнулся, как аккуратная бритая обезьянка, сделав рукой короткий резкий жест.
— Ничего… За что меня вешать?
— Ну, а любить… Любить вам не хочется?
Сперва он не понял, но потом, сообразив, рассыпался в тысячах сладких конфетных ужимок.
— О нет! Я застрахован. Простите, но я уже отлюбил свое; как хорошо выражаются французы…
Заныла грудь — и Катя, почувствовав бешенство, ногтями продрала шершавую желтую бумагу, закрывающую стол вместо сукна.
— Убирайтесь к черту!
И не успел он договорить, как лязгнули ружья — морского жителя увели.
Катя, прижавшись к столу, развернула в деле последнюю страницу и на ней, в самом низу, пишет последнюю резолюцию. Рвется бумага, пищит на всю комнату перо, и даже всегда мирно толкующая троица — поп, кулак и капитал — с недоумением испуганно уставилась на Катю, похолодевшую и каменную.
Написав, хотела зачеркнуть.
— Впрочем… он все равно с ума сошел.
Такой же холодной и каменной помнит себя Катя, когда при вступлении в РКП пришлось заполнять два анкетных листка — особенно один вопрос: причины вступления в коммунистическую партию?..
Какие причины?
Жизнь рубится топором. Раз… раз…
— Кто же снимет мой чирей?
И тут не выдержала. Слезы горохом посыпались на бумагу, размазав резолюцию:
«Приговаривается к расстрелу».
А за окном, стоя на скамейке под елкой, подглядывал в окошко цирульник Федя. Никого никогда ему не было так жалко, как сейчас Катю, катышком свернувшуюся у стола; ничто никогда не было милее круглых вздрагивающих ее плеч и этого синеватого, только что сегодня подбритого затылка.
— Не плачь, не плачь… милая Катюшенька!
Отойдя от окна, он подумал:
«Кто ее, такую, приголубит…»
Был уже вечер, и за изъеденной временем кирпичной стеной скрипели дергачи у реки.
Зажег ты солнце во вселенной,
Да светит небу и земле.
Летят полосами снега, дожди и снова снега, приходят и уходят кометы, падают по осеням на землю синие звезды, преет зерно и, набухая, всходит хлебный колос. Люди родятся, женятся, умирают, и всякое их состояние записывается в одну книгу о движении населения. Надуваются пышно реки и вдруг мелеют, меняют пути, вырастают в океанах новые острова; и сами океаны, изгрызая берега, путают свое очертание.
Радио скрещивают воздушные волны:
Чума в Китае.
Семенов отступил к Дальнему Востоку.
Афганистан на вулкане, обеспокоенность Ллойд-Джорджа.
В Петрограде беспощадные расстрелы.
От III Коминтерна в Москве — Парагвайская республика за Советы.
Красин прибыл в Лондон для обсуждения торгового договора.
И пусть одно радио убивает другое. Кому какое дело?
В России нет колеса для крестьянской телеги, а в Европе воздушные корабли с точным рейсом: Лондон — Брюссель — Рим — Нью-Йорк…
Но разве это пресечет рождения, смерть и браки, разве этим удержишь падающие по осеням с неба синие звезды, разве заглушишь ревы вод?
И не смешно ли говорить о взаимоотношениях, когда убогие русские деревни мирно победили свои кастрированные города, когда московские телеграммы от Коминтерна принимает заплеванный свеяжский телеграфист?
В Москве могут совещатся по вопросам тяжелой индустрии и отпечатывать в несколько красок производственные планы — это их дело, а мужик с кошелкой на спине избродит за гвоздем насквозь всю Россию — это его дело.
Пусть от вязанки дров, выданных на год, умрет голодный филолог Шахматов, если он надорвался, волоча их от Смольного на Васильевский; пусть Толстой убегал из дому на степной выгон, проклиная свою семью; это все — наше дело.
Одной рукой мы будем дружелюбно похлопывать английского волонтера, а другой метать в него гранату; вступать в брак будем чаще, чем умирать, а рождаться почти не будем, зато разводиться станем чаще, чем вступать в брак, — это опять-таки наше дело.
Какое дело Коминтерну, если в Свеяге нет агитатора, а захожий бродяга беседует с Полагой и совдепским председателем о нерве народа? Какое дело ВЧК, если узнал об этом секретный подследственный Марк Цукер через случайный разговор караульного солдата из побереженцев?
У нас революция, и мы учимся коммунизму, усердно посещая церковь и гадалок. У нас коммунизм, а Ленин вопит трагически на съезде Советов:
«Товарищи, вошь угрожает социализму!»
А в советских учреждениях развешивают багровый плакат — огромная рука огромным ногтем нажимает на огромную вошь — сверху надпись:
«Товарищ! Убей вошь, она несовместима с социализмом!»
Мы, вшивые революционеры, обворовываем себя до нитки, устраиваем заговоры, обманываем тех, что за рубежом, расстреливаем и еще, и еще… Кому какое дело?
Сегодня на севере одна случайная группа, наряженная в кожаное, расстреливает другую, не наряженную, но тоже случайную, а завтра на юге всех наряженных в кожаное или с красным билетом РКП мужички растягивают на дыбе.
И если издали кому-нибудь станет страшно и, жалея нас, он задает нам вопрос о цели нашей жизни — мы сможем ответить одно: а разве должна быть непременно цель? Кому какое дело?
Мы живем, потому что живо солнце, и умрем, как падающие по осеням синие звезды. Ибо не только у нас, но на всей земле кипят тоска и радость, убийства и рождения лишь до тех пор, пока люди согреты солнечным теплом. Затушите солнце, повернув выключатель, как у электрической лампочки, и куда денутся тогда радиотелеграммы, куда потекут воздушные корабли с точным расписанием?..
— К следователю!
Лязгнул замком надзиратель у камеры № 7, приглашая Марка Цукера на допрос. Так оборвалась статья Цукера, которую он не сочинял, а вышагивал по кирпичному щербатому полу своей камеры.
На свету следовательской, под дорогим, как никогда, осенним солнцем, из-за рыжей запущенной бороды Цукера выдавались острые упорные скулы; это упорство и жажда солнца выросли там, в камере, у чугунной решетки высокого окошечка, где научаешься ценить каждую каплю ленивого луча. По тому, как жестко и цепко взялся Марк Цукер за табуретку, можно было догадаться, что растерянность первых дней ареста исчезла и что теперь, после долгих одиночных дум, тонкие его пальцы обрели не физическую, а какую-то другую силу.
Товарищ Катя так же, как и прежде, устало сморщившись, сидела в привычном кресле, быть может, в миллионный раз взглядывая на белого плакатного пана с нагайкой.
— Итак, вы всё упорствуете?
Цукер, улыбаясь, прикусил губу.
Катя, поблескивая черносливинами, небрежно хлопнула рукой по револьверу, лежавшему на пыльной кучке дел.
— Вы знаете, чем это пахнет?
Опять клубочком взбилась пыль, и опять чихнул Марк Цукер.
— Мне больше нечего сказать. Слово в слово. Как на прежнем допросе.
— Нечего… Так? Однако…
Солнце играло за окошком между ветвями елки. Катя зевала.
— …это пахнет…
Цукер, прикусив губу, покосился на Катю, на солнце, на пустую комнату и, сорвав со стола револьвер, нажал курок.
Раз-два… Выстрела нет.
Одним прыжком к окну, ногу мигом за маленький чугунный переплет, вышибает головой стекло в двух рамах, еще-еще корпусом, стекло ломится и хрипит; руки у Цукера вперед — к солнцу, играющему с елкой; прыжок на землю — и он уж бежит через плац, поливая мураву кровью с протянутых рук…
Да здравствует солнце!
И пускай теперь очнулась Катя, пускай неистово звонит телефон из следовательской, пускай внизу, у окошка, сидя на скамеечке, растерянно лопочет цирульник Федя:
— Гляжу, бежит человек, а я думал, с вами что…
Солнце делает все тихо и просто.
Так незаметно прекращается падение синих звезд, и ливни переходят в порошу, и вымолоченная на свеяжских гумнах рожь частью идет на потребу мужику, частью идет в разверстку, и чуть не больше половины на курево для самогона и для обмена на шелковую бабью кофту, а там — за первыми снегами, к зимнему Николе короче греет солнце, избы забиваются в снежные наметы, как бурые медведицы, надеясь на весну; из канцелярии в канцелярию нарочные везут приказы и бумаги; по избам плетут лапти, ткут рядно, бьют шерсть и рано ложатся спать.
Полага — печальна и бледна, как зимнее поле. Третьего дня, упав в амбаре, она выкинула недоношенное, на седьмом месяце, мертвое дитя — и сейчас идет с этим кусочком мяса, закутанным бережно в тряпицу, по лесным стежкам, протоптанным лыжными командами напрямки к Рвотному форту.
Проходя через прифортовую слободу, она не узнает дороги между сжавшихся от мороза, заиндевелых одинаковых домишек и, найдя наконец ругаевскую квартиру, долго стынет под окнами. Земля свернулась в сумерках — дни темны, что вдовий убор; люди скучают и глохнут за стенами.
Вот открылась в окне фортка; сквозь фортку просунулась рука — Ругай отряхивает окурки с пепельницы.
— Товарищ… товарищ…
— А? Кто там?
Показались в фортке глаза.
— А, Пелагея Трифоновна, страшно рад… заходите…
— Ладно, ужо… а вот…
Усмехнулась одними губами.
— …на! Лови своего. Твоя работа!
И кинув в фортку сверток, отбежала на дорогу, по колена увязая в снежной рыхлине, перекрестилась и, туже подтянув на затылке байковый полушалок, побрела из слободы по новой дороге — в поле…
На другой день по кривым улицам слободы ловили Ругая, а он бил стекла и орал:
— Не дамся, кончено! Мой ребеночек, смертный! Нашел я, нашел себе качество!
Когда красноармейцы, поймав его в тупом стыке, скручивали ему на спину руки и кругом молча стояли ребята с салазками и бабы, он плакал в снег.
— Не надо смерти, товарищи! Смерти, смерти не надо.
В больнице доктора, как всегда, не оказалось; приказали цирульнику Феде пустить Ругаю кровь, но когда и это не помогло, постановили посадить Ругая в камеру № 7.
Нет, нет! Нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит.
Опушка напухла. Две тропы — два пояска перетягивают ее вздутый белый живот: одна к колу, другая к сторожке, где живет Пим.
Каждую ночь завевает их снегом, но утром снова протопчут. Люди прибегают к колу за утешением, к Пиму же за советом. Пим, наученный лесными шорохами, иль старым вороном, иль алым угодником, чисто прибранным за лампадкой в поставце, привык к горю и просьбам так же, как люди привыкли к Пиму. Так пошло, что если не будет горя или Пима не будет, то, наверно, уж в такие времена и трава-подорожник перестанет расти при дороге.
Была на деревне Побережной тишь и гладь, коли сами не взбулгачили бы народ по циркулярному поводу, — а зряшное дело это вышло так.
Объезжал по всем волостям приезжий человек и в каждой волости бумажку представил, что он-де уполномочен Центральной комиссией по изучению племенного состава России собрать сведения о составе населения этой местности и что списки требуются поименные, с указанием пола и возраста.
Наша волость быстрее всех смекнула:
«…племенной состав… ладно, будет сделано…»
И полетели бумажки по всей нашей волости, пришла одна и в Побережную.
Председателю деревенского совета дер… Побережного.
Предлагая вам в трехдневный срок представить сведения в 2-х экземплярах о количестве граждан до 16 лет и свыше 16 лет а также сведения о племенных русских мужчин и женщин и если имеются граждане не русского сословия как лопарь и прочие то таковые занести отдельно.
Заведывающ вол родотделом
С. Новожилов
Печать Секретарь
Буква «п» в подписи была пропущена (вместо «волпродотделом» напечатано — «вол родотделом»)
Побережненский председатель в час сварганил общую сходку и начал производить отбор среди кряжистых побереженцев; всяк особо годных «на племя» ядреных девок, баб и нагулявших жир мужиков и парней от прочего народу отделил и такое сделал объявление:
— Приказ есть на племя поставить народ, по две икзимпляры обоего, стало быть, полу. Потому Расея ведет войну, и надо ей здорового народу. Списки, стало быть, нынче в волость, до особого распоряжения, а потом вас, стало быть, в Москву на богатый паек.
Мужиками что, другие даже рады, а бабы да девки в плач, — спасибо, дьякон из соседнего села, служащий в волости делопроизводителем, разъяснил небывалое дело.
А теперь пошли новые слухи, загуторили по избам мужики о том, что близко стоит «агличанка» со своим будто бы королем, который-де не хочет, чтобы у православных была коммуна.
По тракту месят снег красноармейские эшелоны, пройдет один, и снег сразу станет рыжим от потных солдатских ног. По ночам слышно, что где-то далеко тарахтят пушки.
Пим прячет Цукера в сторожке.
— Хоть ты и не наш, а человека отходишь, и жалко, коли словют опять, опять посодют. А начальства сюда набежало страсть, не ровен час наскочишь. Сиди знай…
— Скучно, дедушка, сидеть. Вот придут англичане, и мы с тобой заживем. Довольно нам под колом жить.
— Что в них, в твоих англичанах; ихний король нам не помощник… не разборщик наших делов…
Цукер морщится, потом смеется.
— Может быть, ты прав, дедушка… но скучно так, без просвету, тяжело без солнышка.
— Без Бога тяжело, — вразумляет Пим.
— По-моему, дедушка, Бог — это солнце…
— Ишь, ишь…
Помахивает головой Пим, поскребывает в мохнах.
— …какой горячий. То-то все скоро у вас. Бог — душа, а душа в теле. Ну и раскинь теперь: зачем ей солнце? Не так за соху берешься, голубок.
И мужикам, пришедшим спрашивать, принимать иль нет им английского короля, коротко отрезал одно:
— Не о том пришли спрашивать! Что он, вам поможет сработать?
Мужики соглашались, тяжело догадываясь.
— Оно и правильно, что аглицкий король — не помочь, да вот коммунары на разверстке объегорили да прижали девок трудовой работой, а через то девки бегут в совет записываться гражданским браком — будто в браке, чтобы освободили, а отсюда разврат и божескому закону разор.
И решили мужики так: аглицкому королю не мешать проучить коммунаров и самим проучить, ежели подвернутся, а там, посмотрев, что из этого выйдет, положиться на волю Божию, дожидаясь случая.
— Что ж, Божий удел, — наставлял Пим, — только осторожнее надо, мужики, тише… Ведь концов-то не видно. Как знать, где концы-то спрятаны. А бояться никаких земных владык нечего, вот Микола Мирликийский не боялся…
И Пим истово крестится на сурового угодника в пурпурной митре.
Мужики горланили:
— Черта лысого нам бояться…
И все же боялись.
И жизнь шла так же сама по себе, как солнце по небесному своду, с утра и до ночи.
Война! Подъяты наконец,
Шумят знамена бранной чести.
На плацу ночь. В штабе ярко. По стенам ползут черные проволоки полевых гудящих телефонов. Донесения наблюдателей, рапорты батарей, нервные звонки политкомов. Ходят, хлопают дверьми, залпом глотают остывший серый чай в захватанных стаканах. На столах среди бумаги корки хлеба, и со стенки Троцкий в раме, брезгливо выпятив нижнюю губу, озирает усыпанный окурками пол.
Племянник Дондрюков, спокойно посапывая толстым носом, прихлебывая жидкий чай, слушает телефонограммы…
«Начукрепрайона №»
«Начукрепрайона №»
И в каждой: «…просим… просим… просим…»
И отвешивает нос уверенно и мерно:
— …в порядке боевого приказа срочно отправить…
— …в порядке боевого приказа немедленно…
— …нет возможности удовлетворить…
А у стола толпится народ; каждый сует руки, разъясняя, что его дело действительно не терпящее отлагательства.
Отталкивая очередь, к самому уху Дондрюкова наклоняется нашептывающий бледный начальник оперативной части.
— Чека просит усилить охранение…
— А как же галерейные?
Военспец устал. Он чувствует, что ему все равно… он даже рад концу… так или иначе, пусть скорее, хоть какой-нибудь исход семидесятидвухчасовой непрерывной трепки… на его губах непонятная тонкая улыбка; такая тонкая, как лист бумаги…
— Они? Они взорвут изнутри.
— Вы думаете?
Дондрюкову противно ощущать, как апатия с батарей и сумятица политкомов, требующих уничтожения партийных списков, вносят в штаб отвратительную гнилостную струйку, но как бороться?
Он видит Пушкова, прикомандированного парткомом в штаб и получившего предписание отправиться с командой для охраны тыла, еще здесь…. когда тому давно надо быть на месте.
Пушков чего-то медлит, тыкаясь слепым щенком между сменяющейся вереницей. Услышав вторичный приказ, он вяло бормочет:
— Господи… как надоело…
Но надо быть осторожным и спокойным; в этот час передышки еще ничто не решается… вялость у нас, но эта же вялость и у них… и потому…
Дондрюков, туже подтянув широкий офицерский пояс, медленно цедит слова:
— Мы не герои, но… Надо удержать форт! Выгнать всю галерею за исключением тех, кого сочтет нужным ЧК оставить в заключении… по этому вопросу обратитесь к товарищу Кате… галерейных занять рытьем окопов в слободе, само собой разумеется, под усиленной охраной. Волнение в тылу снять, не стесняясь применения оружия. Усилить выдачу продовольствия. Вот мое мнение как военного руководителя… я думаю…
Он не спеша мутными от бессонницы глазами обвел штаб.
— …что партийные товарищи и политическая часть санкционируют издаваемый мною, в этом смысле, приказ…
Высморкавшись и стукнув квадратной ладонью по заваленному бумагами столу:
— Так!
Дондрюков выходит, обняв за талию бледного своего помощника.
— А вы… не волнуйтесь…
И, оставив его у подъезда, кличет вестового Семку, чтобы пробраться с Семкой к церкви Федора Тирона.
Колокольня сегодня молчит. Нет привычных медленных и долгих звонов.
— Семка… ах, забыли инструмент, топор, что ли…
— А зачем, ваше высок-л-блг-родие?
Дондрюков не замечает, что Семка вдруг начал титуловать его по-старинному, как в царской армии.
— Доску надо оторвать! Я в церковь хочу.
— Ваше высок-л-блг-родие, да я ее махом, руками сорву. Разве такой трухлятиной церковь забьешь?
И по дороге думается Дондрюкову о тех людях, что хотели гнилушкой забить церковь.
Действительно смешно…
Пока Семка отдирал от дверей церкви гнилую доску, Дондрюков впервые увидел, что его вестовой почти босиком, в размокших, распустившихся лаптях.
— Семка, как же ты так?
— Да я бесперечь босой, только подремонтят, опять обломаю; товар, что ли, нынче изъянный… Да не я один.
Проходя по темной промерзшей церкви с электрическим фонариком в руках, еле-еле нащупал племянник Дондрюков у правого разрушенного придела холодную ржавую решетку, прочно огородившую усыпальницу генерал-поручика и кавалера Дондрюкова, храбро маршировавшего когда-то по бастионам Рвотного форта с черной заплаткой на носу.
Дондрюков-племянник опустился на одно колено. Молиться?.. Кому? О чем? За босых солдат, не знающих, что делать…
Или еще… вот-вот, чего не хватает… Честность, долг. Это от генерал-поручика. Они умели, когда надо, умирать. А зачем? Но это, может, и не важно… Дисциплина— тоже!
Ветер бешено ворвался в церковь, прошелестев хвостом у развороченного на дрова иконостаса.
— …кругом разврат…
Дондрюков, сунув пальцы за широкий офицерский пояс, попробовал: крепко ли стянут он?
— Пойдем, Семка!
Чинно отпечатываются шаги по панели, и солидно тилинькают дондрюковские шпоры.
В штабе толчея, предписания пишутся огрызком карандаша на смятой, еще с крошками хлеба, бумаге.
Но Дондрюков-племянник не только спокоен, а и решителен. Он знает, как надо поступить… Надо заразить решительностью окружающих. Почесав нос, он начинает отвешивать каждое слово отдельно:
— Моя… задача… удержать… форт…
Вдруг умолкли гудливые полевые телефоны — остановилась кровь — в штабе замерло сердце.
В широко распахнутую дверь вбегает цирульник Федя.
— Несчастье! Мы окружены!
У Дондрюкова покраснел затылок и поднялись четырехугольные плечи.
— Ах так! Ничего… Мы должны быть героями. И чепуха станет правдой… Да… такое наше время, чтобы герои кругом…
Дондрюков оглянулся: как быстро пустела комната…
Остались только Федя и Катя.
Федя по-собачьи жмется к стулу.
— Я не герой, я не умею…
— Сумеешь, черт возьми! — Дондрюков багровеет. — Товарищ Федя!
Федя ошеломлен, его в первый раз торжественно называют товарищем.
— Возьмите команду связи и патроны во втором этаже… Штаб будет защищаться…
— Но ведь я…
— Что?!
Федя топчется по-собачьему у двери.
— Хорошо… из-за Катюшечки… ради Катюшеньки милой…
И увильнул.
Катя торопливо сдергивает кожаную куртку.
— Концом пахнет! Надо уходить…
— А это?
В руке у Дондрюкова уверенно и угрожающе скользнул тяжелый кольт…
Взглянув на Катю, Дондрюков подошел, растерянно притронувшись к вздрагивающим круглым ее плечам.
— Ну не плачьте… все равно поздно… не надо… если будем там вместе, я поцелую… я полюблю вас!
Он усмехнулся. На секунду пропестрели перед его глазами сцены нежной любви скромного пажа Уго и маркизы Паризины, заключенных в одну темницу суровым мужем, владетельным маркизом Николло.
Он усмехнулся еще раз, слегка касаясь губами чуть теплой Катиной шеи. Кате хотелось сказать: «Вы — герой…» Но она промолчала, было страшно.
Часы с колокольни опять неожиданно стали бить, вытягивая медленные и медные звоны, как и раньше… В слободе еще отстреливались, и на флагштоке тупоносого Рвотного форта все еще реял и резался, борясь с ветром, красный наянистый флаг… — не огненный ли это язык лижет хвою?
Почившим песнь окончил я,
Живых надеждою поздравим.
Гулкие залпы орудий, под конец ухнув тяжко и медленно, смолкли. Нажрались сытые звери. Небо тоже нажралось, сытое-тучное, в жирных густых облаках, — и тоже молчит коварно и ласково, как перед майской грозой. И человек в пылу ссоры наорет, нашумит и сразу остынет, только малые тучки пробегут еще между глаз.
Но где вызнать исход? Кто угадает последнее?
Через деревню Побережная, где жила Полага, проходили отряды красных, муравьями рассыпаясь по лесам.
Иной раз, даже ночью, вспугивала тихого жителя неожиданная, бодро-заученная песня; песня прорывалась сквозь ветер, разлетаясь хлопьями по полям:
…а-а, а-а… на барри-кады,
Нам неве-дом жалкий страх,
Умереть-ее-ть мы бу-удем ра-ды
С красным зна-менем в ру-ках!
Слыша это, кто подскажет решение?
Мужики ожесточенно щелкали бранью, что калеными орехами; заела их срочная подводная повинность.
— Видали… по военным обстоятельствам маемся. Конца им, проклятым, нету. Когда ж пошабашим?
— Выждать надо, пока что, а там…
Обозленные ожиданием, они крепче ругались меж себя, больнее стегали лошадей и чаще, чем всегда, рассовывали подзатыльники ребятам.
Среди белых холстов скучных полей докопались до мерзлой земли; в синих лесах, пахнущих сладкой хвоей, забродили дозоры. Они-то и выкурили Пима с пухлой опушки, что медведя из берлоги. Он осел на хлеба у Полаги.
— Ну, Тимоха твой как?
— Чего ему деется, телепню…
Полага по-прежнему грустна, и при взгляде на нее сейчас же представляется печальное и бледное зимнее поле.
— Уйду, деда, силы моей нету…
— Куда пойдешь, дурочка?
— А в губернский или дальше куда…
— Ишь, торопыга, скок-скок, погоди, и у нас отишает. С полой водой речка бежит, умутившись, а гляди — и осядет. И у нас осядет. Тихо жить будем.
— Нет, пойду; не могу я здесь.
— Ты что… ради зазнобы Тимошкиной…
— Нет, деда, идти мне… А батюшка пусть простит… Ты уже походи за могилкой-то, Пим.
Была Полага когда-то: грудь — паруса, пышная и натужистая, а с тех пор, как, упав в амбаре, выкинула недоносыша, захилела — и такая тяга затомила, что падучую осеннюю звезду. И ходит Полага с одною думой о дальней дороге, о большом городе с золотыми крестами на красных куполах.
— Может, найду долю…
Вчера прибежал на деревню цирульник Федя, больше, чем всегда, встрепанный и мокрый — шавка, вытащенная из пруда.
Он рассказывал на улице, подрагивая правой рукой, точно брея:
— Заарестовали, значит, по военно-полевому суду. А как некоторых особо важных особым приговором присудили и повели через плац к березке, что у Федоровской церкви… Тут и Катюшеньку нашу, а она ничего… улыбается да шепчет чего-то племяннику Дондрюкову, вроде бы радостное чего-то у ей… а тут слободские, что сучки, к ней, да в куски, да по снегу насквозь голую через Репей-лог в пролубь окунать. Она кричит: «Ой, боюсь!» — а им смешно. И Цукер потом, который убежавши еще был, на плацу речь народу говорит. Имеем, говорит, право, именем революции, кровь за кровь… зачем, говорит, Россию большевики колом пришпилили…
Рассердился Пим.
— Ненастоящий этот твой Сукин… Кровь за кровь… чему учит, ах шелапут…
Полага:
— А Ругай где?
— Повыпускали их из галереи… Только он совсем… Сидит у березки, где Дондрюков болтается, — и плачет. Зачем, кричит, черти милые… ну зачем? Да за ноги его трясет…
В это время, рассекая народ, тяжело шел обоз Красного Креста; в головной повозке, весело оглядываясь, будто играя в занятную игру, сидела Тайка.
Увидев Полагу, она окликнула:
— Пойдемте…
Из кучки спросили, смеясь:
— К белым, что ль, Таисия Никаноровна, собралась… Иль белых вышибать?
Тайка хохочет, подрагивая звонкими стеклышками:
— А я почем знаю… Там увидим.
— Снова, что ли?
— Опять сначала.
А мужики свое:
— Конец-то скоро ли?
Но повозки ползут без ответа, отъевшиеся, ленивые.
И только Пим, скребясь за ухом, ответил мужикам:
— Терпи, ребята. Осядет… Как пить дать осядет.
В беспредельном мире разве сыщутся концы? Синяя упавшая осенняя звезда вдруг ребенком оживет на земле? Не конец, а отклик мы ловим в веках — то, что было и будет…
И разве не протилинькают задумчиво по бастионам нам знакомые шпоры?..
И к нашему стыду, но разве мы можем отречься, что после нас слепая слободская издевка не надругается над девушкой в Репейном логу: мы поймали в нем давнее эхо и слышали теперешнее… не так же ли отзовется и будущее?..
Пролагатели новых колей так же вязнут в промоинах, ибо хоть выверни землю овчиной наружу, не та же ли будет земля?
Не проще ли начать нам нашу повесть сначала:
Так замело лесные проселки — пусти роту кованых молодцов в чугунных сапогах — и им не умять, не провести дороги.
Скверно, скверно! Надо дать человеку отрыгнуться… и не надо морщить нос, увидя рвотное.
Сквозь лес, забухший чесаным снежным льном, не раз услышим еще тягучие звоны с трехъярусной желтой колокольни на Рвотном форту; не раз вспугнем укающих по ярусам голубей.
25/V—21 г.