За окном ночь. В ночь светит свеча.
Да. Так. Сначала разграбили усадьбу, потом пришли с повинной, выбрали командующим и сказали, что лучше смерть, чем коммунизм. Проведали, что два эшелона красноармейцев прибыло в уездный город. Проведав это, разошлись по избам.
Красные знают, что во главе восстания стоял он, поручик Жарков. Он — главный виновник. Только его одного ждет расстрел.
Да. Так. Все люди — предатели. И жить не стоит. Не стоит бежать. Бежать некуда. Бежать надоело. Нельзя всю жизнь бежать.
Поручик Жарков сидел у окна и глядел в окно. За окном была ночь, и свеча слепила глаза.
Большая семья, богатая усадьба, лицей, Павловское училище, война. Потом революция — и все разрушено.
Отец расстрелян, мать умерла, брат — в добрармии, товарищи исчезли с глаз почти все. Трое-четверо только в Москве таких же, как и он.
А лучший друг камер-юнкер Туманов ездит в собственном поезде. Лучший друг камер-юнкер Руманов — коммунист.
Поручик смотрел в окно. Ночь убегала в поле, в лес, и заря была светлее свечи.
Стук копыт в такт стуку сердца. Это они. Опять тихо. Неясный, как раннее утро, говор. Хочется спать. Опять стук копыт. Это они. Им указали, где он.
— Эй! Отвори!
— Отворено!
В комнату вошли красноармейцы — и лица у них были пасмурны, как раннее утро. Вошли красноармейцы — и комната сразу показалась тесной и маленькой.
Красноармейцы больно стянули веревками руки за спину. Ругаясь и толкая винтовками, вывели во двор. Один задел штыком за плечо, из плеча потекла кровь.
— Эй, ты! Это уже лишнее! Нужно перевязать.
— Зачем? Все равно же…
Приторочили к седлу — и снова тихо в деревне. Разведчики захватили главаря восстания.
В темном подвале светлого двухэтажного домика поп плакал, и молился, и коленями ворошил грязную солому. И три его дочери с соломой в распущенных волосах растекались в три ручья. Чекист, арестованный за грабеж, успокаивал:
— Я их всех знаю. Не беспокойтесь, батюшка. Вас выпустят.
Толстая дама то впивалась острыми ногтями в мягкие ладони, а спиной — в стену, то, осев и разрыхлившись, кричала:
— Неужели? Неужели? Этого не может быть! Неужели?
И тогда опять поп плакал и молился. И дочери его растекались в три ручья. А чекист, арестованный за грабеж, успокаивал:
— Берите пример с Назара.
Назар, мужик серый и спокойный, уписывал ржаной хлеб, жирно, в два пальца, намазанный маслом, и иногда угощал других. Осторожно ломал мягкий жаркий хлеб, чтобы не отдать слишком много. Хлеб, масло и яйца приносила ему его жена ежедневно утром. Половину брали конвойные, половину получал Назар.
Поручик Жарков шагал по камере из угла в угол. Френча не было — сняли. Волосатая грудь была прикрыта лохмотьями белой рубашки. Ноги были окровавлены о булыжники. Брюки изорваны; колени обнажены; на обнаженном плече — корка запекшейся крови.
Назар ходил на двор пилить дрова. Отдыхал, крутил цигарки и разговаривал с конвойным об урожае. Закурив, снова принимался пилить. Никто не знал, за что он арестован, и сам он не знал.
— Гражданин Жарков! К допросу!
Во втором этаже, в просторной комнате, дагестанец раскатился одной ногой по полу, другой зацепился за ножку стула. Смотрел на мир грозным оком, а под грозным оком — кровоподтек цветом и величиной с керенку.
У дагестанца большой нос и большая белая папаха, хотя на дворе — лето. Папаха эта — гулящая: вчера она была на одном конвойном, третьего дня на другом. Сграбил ее чекист, арестованный за грабеж.
У чекистов все вещи — гулящие. Сегодня на одном, завтра на другом — по очереди. Право собственности отменено, и выбор вещей богатый.
— Ты! Ты знаешь, кто ты такой?
— Я — поручик Жарков.
— Нет, ты гадина ползучая. Вот ты кто такой.
— Я — поручик Жарков.
— Твое отношение к советской власти?
— Нечего спрашивать. Вы сами знаете, что нечего спрашивать.
Дагестанец подобрал раскатившуюся по полу ногу, обутую в огромный сапог.
— Мы потом тебя хорошенько допросим. Отведите эту гадину в отдельную камеру. Кто там еще? Приведите всех сразу.
Допрашивал попа. Поп плакал.
— Дочерей зачем? Ничем дочери не виноваты. Бог приневолил их родиться от меня — одна их вина. Зачем дочерей?
Дочери плакали в три ручья. Дагестанец делал отметки карандашом на бумаге и глядел на отметки величественным оком. А под величественным оком — кровоподтек цветом и величиной с керенку. Поп боялся карандаша, гулявшего по бумаге.
Дагестанец озабочен мыслью — достали или не достали водку?
— Дочерей зачем?
Чекист, арестованный за грабеж, подмигивает попу и строит веселые гримасы дочерям. Чекист огорчен — зачем плакать, когда он знает, что их всех отпустят. Назар стоит молчаливо, поглаживает степенно бороду, и руки его хотят пилить дрова. Заговаривает с толстой дамой об урожае, а та вдруг забилась в истерике.
— Неужели? Неужели? Не может быть!
Чекист успокаивает и говорит укоризненно дагестанцу:
— Слушай, Митька, нельзя же всех разом допрашивать. Нужно поотдельно.
— Прошу не указывать!
Дагестанец взбешен. Папаха съехала на затылок. Достали или не достали водку?
Допрос продолжается. Последним, отдельно, допрашивали поручика Жаркова. Допрашивали долго.
А к вечеру чекист, переговорив с конвойным, подмигнул попу и сказал:
— Освободят. Всех освободят.
И взглянул на шагающего поручика.
Под утро вызвали Назара и поручика и повели за город по заспанным улицам. Шли долго и остановились в поле, у дороги.
Взвод выстроился в линию, черную и молчаливую, как винтовка. Назар первым встал против взвода, поглаживая степенно бороду, и руки его хотели пилить дрова.
Назар снял шапку, посмотрел, подняв бороду, на небо и снова надел шапку.
— Налево кругом!
Назар повернулся направо кругом.
— Взвод! Пли!
Поручик Жарков встал на место Назара.
— Налево кругом!
Поручик, хотя и босой, повернулся ловко, по-военному, даже шлепнул голой пяткой о пятку. Увидел поле, синюю опушку леса и над лесом облачное небо.
— Взво-о-од!
Командир взвода вынул из широкого кармана шинели мешочек с табаком, медленно крутил цигарку, посматривая на спину ожидающего поручика, и усмехался. Скрутил.
— Ведите арестованного назад!
Поручик Жарков ждал.
— Да ну же — оборачивайся!
Поле, опушка леса, небо. И это еще не в последний раз? Поле, опушка леса, небо. И воздух. И трава. И деревья. И желтый лютик у дороги. И две колеи, уходящие в лес. И воздух, воздух, воздух…
Поручика Жаркова вели под конвоем обратно.
Жена Назара передавала конвойному у ворот Че-Ка хлеб, мясо и яйца — для мужа. Конвойный взял и не сказал ничего.
С чекистом, арестованным за грабеж, поступили просто. Дагестанец цепко ухватил его за плечо, отвел в сарай и пулей в затылок уложил лицом в навоз.
А пока чекист спрашивал, куда его ведут, разговаривал о папахе и думал, что останется жив, дагестанец размышлял о важном государственном деле.
Придя к себе, во второй этаж, бросил папаху под кровать, надел военную фуражку и велел позвать Жаркова.
— Гражданин Жарков, как вы себя чувствуете?
Жарков молчал, в лохмотьях, босой.
— Гражданин Жарков, вы говорили, что вы хорошо знаете здешних крестьян и что вы изменили отношение к советской власти. Вы помните, что я предлагал вам. Вы отказались и просили лучше расстрелять вас. Подумайте же теперь.
Поручик Жарков думал. Лицей, ограбленная усадьба, предатели…
Дагестанец в военной фуражке казался совсем другим: гораздо вежливее. А нос его и кровоподтек под вежливым глазом казались еще больше. Дагестанец говорил официальным языком, и карандаш, зажатый между вторым и третьим пальцами правой руки, вертелся официально.
Жарков думал. То есть не думал, а так — не видел ни комнаты, ни дагестанца и стоял у двери неподвижно. Потом двинулось лицо, мускулы дрогнули — и теперь уже Жарков действительно думал. И думал очень быстро, так что дыханье захватывало. И думал радостно. Все образы, туманом затемнившие крепкую голову, сгустились в одно слово:
— Хорошо.
Вечером поручик Жарков писал письма. Прежде всего в Москву, камер-юнкеру Руманову, и в Москву же — еще два письма — Чечулину и Замшалову.
— Когда я крашу себе губы? Тогда, когда целую Аню!
И камер-юнкер Руманов смеется. А когда смеется — не может остановиться. Дрожит толстое лицо, дрожит толстое тело, ноги дрожат и руки. И дрожит лампа на круглом столе, мягкий диван и на мягкой шелковой подушке — Аня.
У Ани действительно ярко-красные губы, розовые щеки, ярко-черные глаза и черные волосы. И целовать Анины губы, щеки, глаза и волосы очень приятно.
А все же нужно ехать. Сейчас придут Чечулин и Замшалов — и нужно ехать.
— Я, Аня, скоро вернусь. Мы только на новоселье. Товарищ в коммунисты записался — новоселье в своей же усадьбе старой справляет.
И опять камер-юнкер Руманов засмеялся. И опять дрожит квартира в третьем этаже, на Козихинском, окна дрожат, а за окнами дрожит Москва, но не от смеха.
Волны ходят по животу камер-юнкера, и глаз нету — истекли слезами.
А все же нужно ехать — лето и деревенская природа.
— Я скоро вернусь.
— Тебе хорошо, а я без тебя, как мыша какая-нибудь буду бегать.
Электрическая лампа с зеленым колпаком на круглом столе, мягкий свет и мягкий диван. И черный автомобиль камер-юнкера Руманова стреляет под окнами бензином.
— Кто там? Войдите!
Вошли два человека. В первый момент казалось, что они поразительно похожи друг на друга — оба высокие, затянутые в коричневые френчи. У обоих широчайшие галифе качаются над тонкими ногами. А в следующий момент уже ясно — совсем Замшалов не похож на Чечулина.
Замшалов — тонкий, и когда сгибается, то всегда слышен треск в суставах, как будто сломался человек. Чечулин, если бы не узкий френч, был бы толст, даже тучен, и когда он сгибается, то слышен тоже треск, но не в суставах, и кажется, что френч сейчас лопнет по шву. У Замшалова — усы, правда, черные, но они имеют склонность расти больше вниз, чем вверх, и верхняя губа совсем закрыта усами. У Чечулина же, напротив того, правый ус ровно такой же длины и такой же черноты, что и левый, и так же, как и левый, правый ус слегка раздается в ширину по выходе из ноздри — чем дальше отходит от ноздри, тем становится шире, пока не улетает в безвоздушное пространство острой и прямой, исчезающей в бесконечности иглой.
Нет, совсем, совсем разные люди — Замшалов и Чечулин. Как можно их спутать! Никак невозможно.
Если поцеловать в губы Замшалова, то обязательно уколешься об острые черные иголки. Усы же Чечулина мягко обнимают любые щеки, и влажные губы любвеобильно поддаются крепкому нажиму дружеского поцелуя. Замшалов по профессии комиссионер по бриллиантам и ниже алмаза не спускается, высоко ценя свое человеческое достоинство. Чечулин же с удовольствием спекульнет и на серебряных ложках. А если подвернется под руку галстух или брюки какие-нибудь, то Чечулин продаст и брюки. Замшалов очень серьезно относится как к революции, так и к своей профессии. Чечулин же к революции и своей профессии относится с некоторым легкомыслием. Замшалов официально числится заведующим подотдела важного советского учреждения, Чечулин — член Сорабиса[46], музыкант, и, когда его спрашивают, на каком инструменте он играет, отвечает: «На белендрясах[47]». «Белендрясы, — говорит он, — самый важный инструмент в оркестре мировой гармонии!» Наконец, чтобы не надоесть читателю, — Чечулин, если случится гроза, всегда скажет: «Люблю грозу в начале мая», хотя бы был уже июль. Замшалов же в таких случаях молча затворяет окна и двери, потому что боится умереть из-за пустяка.
Совсем разные люди Чечулин, Замшалов и Руманов, и только в одном все трое сходятся: рады они всякому случаю повластвовать над толпой, которую Замшалов называет безумной и дикой, Чечулин — легкомысленной и жалкой, а Руманов никак не называет из уверенности, что толпа создана для того, чтобы он жил хорошо и сыто.
Три приятеля ехали в салон-вагоне и, останавливаясь на станциях, смотрели на дикую и безумную, легкомысленную и жалкую, созданную им на потребу толпу. Мешки, сапоги, головы, руки — все было перемешано так искусно, что нельзя было отличить — этой ли руке принадлежит чемодан или нет. И поэтому в толпе происходили частые недоразумения. Случалось, что чья-нибудь рука хватала чемодан, принадлежащий другой руке. Тогда толпа кричала, подходил милиционер и бил кого-нибудь третьего, совсем незаинтересованного человека.
Чечулин рассказывал, как его хотели убить в марте, когда он был еще земгусаром, за офицерские погоны.
— Убежал в вещевой склад, за мешки, а за мной прапор молоденький. Прапор не успел. Как поросенок визжал, когда его кололи. Ей-богу, как поросенок. Даже смешно. А меня не нашли.
Погладил усы и вздохнул.
— А за что меня убивать? У меня ведь дочь есть — Мушкой звать. Где она теперь — в Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь!
И вынул облупившуюся фотографию. Может быть, женщина. А может быть, кошка. Черное пятно. Приложил к усам черное пятно и дал товарищам. Товарищи смотрели на черное пятно, видели прекрасное женское лицо и влюблялись.
Чечулин допил бутылку и вышел на площадку — подышать свежим воздухом и поболтать с проводником. И ворвался назад в купе. Усы блудливые, как у кота.
— Женщина! Ей-богу, женщина!
— Где женщина?
— Ей-богу, там проводник впустил. Брюки, коричневое пальто — женщина!
— Да как же брюки?..
— Переодета. Ей-богу! Я на нее смотрю, а она глазами вбок. Раз глазами вбок — значит, женщина. Я стреляный волк. Ей-богу!
— Идем!
Пошли — впереди Чечулин, за ним Руманов, позади Замшалов, плотно притворив дверь в купе.
— Мадмуазель, скрывать не стану, безумно я люблю Татьяну. И вы не скрывайтесь.
— Вы женщина? — спросил осторожно Замшалов, ломаясь с треском.
Человек в коричневом пальто отчетливым движением вынул мандат.
— Агент чрезвычайной железнодорожной комиссии.
— А… гм… очень приятно.
Вернулись — Замшалов впереди, Руманов за ним, Чечулин позади, тыкаясь усами в спину Руманову и тщетно пытаясь обогнать ее. Но спина оказалась слишком широкой и настойчивой.
Замшалов отворил окно и выкидывал в темноту пустые бутылки. Когда дело дошло до нераспечатанных бутылок, заколебался. Потом выкинул и их. Осмотрел купе, дыхнул на Руманова.
— Пахнет?
— Пахнет. Только не знаю — от тебя, от меня или от Чечулина.
Замшалов вынул из чемодана розовую воду, прополоскал рот, передал товарищам. Потом все трое задымили махоркой. И когда махорка заглушила спиртной дух, Замшалов сказал кратко:
— Нужно было предупредить, что будет агент.
— А я почем знал? Это со станции какой-нибудь. Я почем знал? А ты тоже, Чечулин, — женщина!
— А конечно женщина, раз глазами вбок.
— Хороша женщина. Такая женщина упечет за милую душу…
Замолчали и испуганно дымили махоркой. Руманов заговорил первый:
— А что испугались? Подумаешь — Че-Ка. Да я важнее всякого Че-Ка!
— Не нужно подавать повода к ложным слухам, — сказал Замшалов.
Снова замолчали. Снова задымили махоркой.
— А ты, Чечулин, дурак! Из-за тебя я чуть Ане не изменил. Я Аню люблю, понимаешь? А ты хочешь, чтобы я изменил ей с каким-то агентом Че-Ка.
Поручик Жарков сидел в своей усадьбе, в той комнате, в которой он родился.
Замшалов осторожно ступал по звонкому полу. Останавливался, сгибаясь и хрустя суставами, на поворотах. Казалось, он что-то забирает в скобки.
— Но ведь это секретнейше. Вы вот говорите нам так, а ведь это секретнейше.
— Мне все равно нечего терять. Либо вы согласитесь, либо — пусть меня расстреляют.
— Но ведь если я, предположим, соглашусь, то ведь это секретнейше. Об этом только мы четверо — и больше никто.
— Конечно. Но ведь никто и не будет знать. Только мы трое и в Москве — Руманов.
— Но ведь это секретнейше. Кто же за нас поручится?
— Мы же сами.
— Я-то за себя поручусь, а за других?
— Каждый за себя поручится.
— Раньше, когда секретнейше, на мече или на кресте клялись. А теперь, теперь на чем клясться?
И Замшалов опять зашагал по комнате, забирая что-то в скобки.
— Вы, Замшалов, просто возьмите отпуск и приезжайте сюда отдохнуть. В деревне летом хорошо. А одновременно…
— Да, это нужно сообразить.
— И вспомните — мы только начнем с этой деревни, а потом, когда станем влиятельнее, — кто знает, Замшалов, какие посты нас ожидают?
— Гм… это нужно сообразить.
— И ничего противозаконного мы не будем делать. Напротив того. Мы будем только в точности исполнять декреты советской власти. Мы только слишком точно будем их исполнять — до ерунды.
— Но ведь это секретнейше!
И опять затянутая фигура Замшалова ломалась с треском на поворотах, забирая что-то в скобки.
— Вы подумайте, Замшалов, — важный государственный пост. Власть над толпой. А начать с мести этим крестьянам… Подумайте, Замшалов, ведь вы достойны большего, чем вы сейчас занимаетесь. Подумайте, ведь и у вас крестьяне разграбили усадьбу, и отобрали землю, и вырубили сады. А советская власть — ведь она нас тоже ограбила. Ваши сейфы — подумайте!
— Это все требует обсуждения.
— Возьмите отпуск. Отдохнете пока что, подкормитесь. Хотя все, что мы отберем с крестьян — а мы последнее будем отбирать и бить будем беспощадно, по декрету, — все это мы будем отправлять в Москву. Возьмете отпуск?
— Да. Это нужно сообразить. Я правда год без отпусков и прогулов. Хорошо… Подумаю…
Руманов казался гораздо толще, чем раньше, массивнее, и лицо пепельнее. Совсем другое надел Руманов лицо.
— Я приму все меры, чтобы арестовать опасных людей. Вы мне сообщайте об них в форме…
Замшалов вытянулся на цыпочках, высокий, ломкий, — и руки, согнутые в локтях, предостерегающе бросил вперед. Острые пальцы растопырены, между средним и безымянным левой руки зажата папироса.
— Законная форма — и между строчек! Между строчек!
Сам себя Руманов спросил:
— Ведь крестьяне, если пошлют делегацию в Москву и будут жаловаться на нас, коммунистов, — значит, они враги советской власти?
Три приятеля молчали, лежа в купе на диванах. Чечулину хотелось говорить, но товарищи молчали, и он молчал. Глядел в окно — слева направо деревья, кусты, домики, столбы, опять столбы, домики, кусты, деревья. Баба с мешком, телега с мужиком. Ребятишки взмахнули платками — и уже проглочены.
Легонькие подкатывали под окна полустанки, сопровождали поезд и отставали. Тяжелые, людьми нагруженные, зацеплялись за вагоны станции, и с трудом отдирался от них поезд. Ночь.
Чечулин растянулся на верхней полке, расстегнув брюки и сняв сапоги. Взглянул на мокрые, густо пахнущие потом, сверху белые, а внизу черные носки и вспомнил Мушку.
Замшалов аккуратно бросил окурок в пепельницу.
— Только помните, Чечулин. Язык за зубами. Ничего не было. А если и было, то вы сами виноваты.
— Что?
— Ничего.
Камер-юнкер Руманов ворочался с боку на бок. И на правом неудобно, и на левом. Жаль, что нет третьего бока. На спине — страшные сны. На животе — душно. Примостился, лег, подогнув руку. Рука затекла — выпростал. Повернулся на бок. Неудобно. На другой — неудобно. Тьфу!
Сел — рыхлый, толстый и злой.
— Замшалов, слушайте, а я думал, что нужно согласиться.
— Тшшшшш…
— Да кто же нас подслушает?
— Конспирация. Мы сами себя подслушаем.
И сказал громко:
— Конечно, Руманов… Я — год без прогулов и опозданий. Отпуск — вполне законно. И в отпуске нужно думать о государственной службе, и мы будем работать в Исполкоме. О контрреволюционных делегациях будем сообщать вам в Москву. А вы — делегация назад в деревню. Да, Чечулин?
Чечулин уже запустил из открытого рта такой храп, что к утру, наверное, вытянет весь кислород из купе. Не глотка — казарма солдатская. Усы, должно быть, улетели вверх, и на физиономии — глупейшее блаженство. Ему все равно — пусть решает Замшалов.
А Замшалов тонко и ехидно засвистел носом и, пожалуй, пересвистит даже Чечулина.
Руманову все ясно, но ни на правом, ни на левом боку не заснуть: пришлось лечь на спину. Стал считать.
— Раз, два, три…
Досчитал до тридцати двух и заворочался.
— Тьфу, черт!
Закрыл глаза и вдруг заснул. Даже до двух не успел сосчитать. Двойка уже приснилась.
К утру за окном не кусты, не деревья, не столбы, не баба с мешком и не телега с мужиком, а красные приземистые дома и расширяющееся пространство, заполненное длинными поездами.
Чечулин затягивался френчем и, охая, натягивал сапоги.
Замшалов, тонкий, чисто-вымытый, розовый, улыбался, совсем приготовленный к государственной деятельности.
С третьего этажа, на Козихинском, Аня только что собралась, «как мыша», забегать по городу, — но навстречу Руманов, серый, толстый, злой.
— Ну что — подкормился?
— Есть чай? Ужасно хочется горячего. Не спал всю ночь.
Руманов спал всю ночь, но так захотелось — пожаловаться.
Через неделю опять три приятеля отправились к Жаркову.
— Что ж я, как мыша какая-нибудь, буду бегать, а ты будешь сыр с маслом есть?
Руманов подумал — а отчего не взять? Ведь сам он на день, на два — не больше. Только еще раз посмотреть.
И три приятеля ехали к Жаркову с Аней. Замшалов был весь как иголка, а Руманов — плотный, но рассыпчатый, как хлебный мякиш. Замшалов колол глазами Аню и говорил тонким голосом о том, что он коммунист и твердо верит в торжество советской власти. Говорил упрямо и настойчиво — надоел. И чем больше говорил, тем больше разрыхливался Руманов и тем громче зевал Чечулин.
Чечулин глядел в окно и зевал — опять то же за окном, только справа налево. Нельзя зевать при даме. И лечь при даме на верхнюю полку тоже нельзя. И даже расстегнуть брюки при даме нельзя. Зевота раздирает лицо. Когда это столько зевоты накопилось в теле? Только что зевнул — и опять хочется. Нужно, кажется, за нос себя взять — тогда зевота пройдет. Чечулин осторожно зацепил и сжал толстыми пальцами нос. Ах, это не против зевоты, а против икоты.
— Ты это что там начечулил?
А, при даме даже и за нос себя нельзя. И тут Чечулин икнул — совершенно неожиданно и без всякой причины. Икнул и сконфузился. Рыхлый, опустился на диван. Если бы примять его сейчас к Руманову и скатать вместе — великолепный получился бы хлебный мякиш.
— Долго еще ехать?
— Нет, не так долго.
А за окном все чаще желто-зеленая пустота разверзалась, проваливаясь в небо, — поле. И тогда солнце в облаках бежало за поездом, останавливаясь, когда поезд останавливался, и пускаясь в путь, когда поезд пускался в путь. И только телеграфные проволоки опускались и подымались, и насыпь иногда вырастала, закрывая поле, и справа налево пролетали столбы.
Приехали. Со станции — тридцать верст до города. Из города — четырнадцать верст до усадьбы. Усадьба стоит на обрыве, над рекой. Красная крыша ее и коричневые стены видны издалека. А в усадьбе поручик Жарков ведет все дела Исполкома. Ждет служащих — Замшалова и Чечулина.
От усадьбы до деревни и двух верст нет. Деревню-то и деревней трудно назвать — целый городок. Несколько деревень сгрудились в одну, протянув друг к другу серые плетни, а за плетнями выросли избы.
Богатой стала деревня с тех пор, как город заголодал. Из города двинулись тогда в деревню ковры, рояли, клетки с попугаями и канарейками, брюки, сапоги, портсигары, пепельницы, вставочки, карандаши, комоды, портьеры и прочие необходимые в крестьянском хозяйстве предметы.
Попугаи всю дорогу кричали в голос: «Дурак!» — не то продавцу, не то покупателю, комоды трещали и выкидывали в пыль ящики, рояли дребезжали — и деревня пухла, ширилась и грозила превратиться в город. А город тощал, пустел, рассыпался прахом и мечтал о том, чтобы хоть деревней жить на земле. Не пропасть бы городу совсем.
В городе — Компрос, Компрод, Наробраз, Коправуч, Че-Ка. В деревне — хлеб, масло, крупа, яйца, куры, коровы, лошади, овцы и местный председатель Иван Иванович Батрашкин, мужчина вида благообразного, собиравший дань со своих подданных. Батрашкин читал Апокалипсис и по праздничным дням пугал людей цитатами:
— Придет Красный Дракон…
Раз Красный Дракон — значит, Батрашкину нужно нести масла, крупы и яиц. И Красному Дракону несли масла, крупы и яиц. Дракон толстел, читал Апокалипсис и пугал людей цитатами.
А однажды, когда Батрашкин пророчествовал, какой-то гулящий из города в папахе заспорил. Батрашкин — цитату, а из-под папахи — брань. Люди сгрудились вокруг — кто кого передраконит? Батрашкин запустил тут такую цитату, что даже самые неверующие ничего не поняли и поверили. А папаха в ответ:
— Я вас арестую. Вот мандат. Агент Че-Ка.
Улицу как метлой вымело. Вот так штука! И вместо Батрашкина сел председателем самый горький пьяница в деревне да еще какие-то неведомые. Назвались Комитетом бедноты и много требовали себе на бедность с крестьян. А тут еще с города нахлынуло — рваные люди под окна совали сапоги и говорили, что голодают. Какое дело, что голодают! Работай, тогда не будешь голодать! Рваных людей гоняли из города беспощадно.
Своего не выгнали. Приехал Жарков, помещика сын. Покормиться. Посмотрел на усадьбу, а в усадьбе — разруха. Окна выбиты, мебель распределена между почтеннейшими в деревне, фруктовый сад вырублен, малина выкопана и в сады к почтеннейшим пересажена, и дедовский портрет висит у председателя. Председатель, когда напьется, смотрит на портрет и говорит:
— Ты, дедушка, не беспокойся — виси себя. Я тебе не мешаю.
У председателя — тегеранский ковер на печке, вольтеровское кресло — чужаком среди табуреток, и мечтает председатель об электричестве. Особенно когда пьян — мечтает.
Мужики посочувствовали бывшему барину. Действительно, разруха по России пошла. И разошлись по избам. А барин остался один на улице.
Ткнулся к председателю:
— Пусти проночевать.
— Рад бы, батюшка, да не могу. Ты живи — я тебе не трону. Только пустить не могу.
Ткнулся к другому:
— Есть хочу!
— Ох, батюшка, голод. Совсем голод. Неурожаи пошли. Ох, плохо! Между прочим, сами еле едим.
И покрывает салфеткой лепешки белые и творожники.
В крайней хате нашел Жарков угол за деньги. Там совсем бедняк жил — деньгами брал и деньги в огород закапывал. По прозванию — Безносый. Бедняк на войне нос потерял — от немецкой пули.
Пошли по деревне толки. Барин приехал. Это неспроста. Значит, что-то будет. Да еще у Безносого поселился, который с немцами воевал. Должно быть, коммунистам крышка. Потолковали-потолковали и отправились к барину:
— Мы, мол, с повинной. Разруха. Так мы, мол, готовы. Головы за тебя сложим.
Тут пошло крутить по деревне такое, что председатель совсем спился — самогонку пил, — положил на телегу дедовский портрет — и в город.
— А ну вас псу под хвост! Ошибешься тут с вами.
И действительно ошиблись. Барин-то оказался не барином. Барами-то оказались другие. Совсем запутались мужики.
А потом и совсем перепилило через край. Опять барин, тот же барин. В той же усадьбе сидит и распоряжается. С ним еще двое усатых. У одного усы большие и папаха, у другого — поменьше и кепка. А кепка-то страшнее папахи. Совсем невозможно стало жить. Ходит усатый в кепке с книжечкой и карандашиком — и все по декрету, и все отбирает, все отбирает. Не разверстка, а грабеж. И посоветоваться не с кем — попа, как бунт был, со всеми поповнами убрали на общественные, далёко, и всю интеллигенцию вымели. Раньше упродкомиссар[48] жалостливее был, да и много своих было в Исполкоме — от работ отлынивали, служили. А теперь только трое и сидят. Помещика сын и двое усатых. Называется — чрезвычайное положение.
Батрашкин опять объявился — выпустили. Да от него толку никакого. Он — все одно:
— Красный Дракон.
А усатый отбирает все до последного и показывает декреты.
Не прошло и двух дней с приезда, как папаха с головы дагестанца перешла на голову Чечулина. Аня изумлялась:
— Зачем вам папаха летом?
— А зачем же голова у человека, как не для папахи?
На второй день Жарков сказал Руманову:
— Слушай, милый, мне очень неприятно, но твоя жена… все-таки ты понимаешь…
Замшалов с треском сломался.
— Ведь это же секретнейше!
Даже руки выше головы поднял.
— Секретнейше, а вы… Впрочем, мы все делаем по закону!
И на третий день утром Руманов, собрав вещи, прощался с товарищами.
— Не беспокойтесь. Я буду все делать, что нужно.
Жарков стоял у ворот и глядел вслед скрипучей телеге. Телега казенная и мужик казенный, из города. Телега медленно вихляла боками в лес, деревья загородили телегу.
И стало Жаркову скучно. До крика скучно, что нет рядом женщины. Рассказать бы ей — не выдала бы. Пошел в комнату, в которой родился. В Исполкоме немало дела, и все нужно вдвоем, потому что Чечулин в городе. Чечулин должен дружить с дагестанцем, чтобы чрезвычайка была своя.
Опять Жарков вышел на двор — поглядеть вслед телеге. Лицо наивное, как у гимназиста, и безусое. И кажется, что усов никогда и в помине не было, а не то, чтобы он просто выбрился поутру. Почему эти три дня он каждое утро брился?
Телеги не было видно. И уже лицо не наивное, а серьезное, как у студента. Постоял, посмотрел — и лицо окончило университет. Теперь ясно — завтра поутру вырастет борода, и наверное колючая, и не то чтобы черная, но и не рыжая. Так, офицерская борода. И лицо офицерское, смолоду взрослое, крепкое в скулах, по наследственности перешедшее от отца, а у отца — от деда. И что за этим лицом делается — неизвестно.
Офицерское лицо — и душа, наверное, офицерская, крепкая, по наследственности перешедшая от отца, а у отца — от деда. Офицерская душа, очень простая.
Подошел Замшалов.
— Уехали, — сказал Жарков.
— И слава богу, что уехали. Ведь секретнейше, а тут…
И со страхом оглянулся кругом. Подслушивать некому, во всем доме они да стряпуха, глухая совершенно, из города, и плохо понимает, что такое советская власть. Стряпуха зато очень хорошо убирает комнаты и готовит обед и ужин. Для этого и живет на свете — убирать комнаты и готовить обед и ужин. Скоро уж восемьдесят лет как живет.
Но все же лучше молчать.
А неделю спустя в деревне Семен Семенович Семенов, мужик, у которого отобрали последнее, отправился к соседу и заговорил.
Сосед вычесывал коричневую грудь и молчал.
— Идем!
К вечеру решили — жалоба в центр. Семен Семенович и сосед немытый — ходоки. Мандат от схода за пазуху, мешки за плечи — и в путь.
Чечулин пил, и дагестанец пил. Чечулин пришел к дагестанцу в гости.
Голубое небо. Тепло. День кончается. Скучно.
— А вот я тебя повеселю сейчас.
Дагестанец смотрит на Чечулина покровительственным оком. А под покровительственным оком — кровоподтек цветом и величиной с керенку. Кровоподтек вечный. Чуть сойдет, сразу вскочит новый.
— А вот я тебя повеселю. У нас есть такой. Пророчествует. Выпустили было — и пришлось опять забрать. Эй, приведите Батрашкина!
Батрашкин встал у порога.
— Ну, пророчествуй.
У Батрашкина лица нет. Густая колючая черная щетина, и в щетине горят глаза — черные, колючие.
— Говорю вам! Вот — большой Красный Дракон с семью головами и десятью рогами, а на голове его семь диадим; хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю. Дракон сей стал пред женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца.
У дагестанца — папаха на затылок, нос — кверху.
— Ха-ха-ха! Здорово! Красный Дракон — это мы с тобой. А жена-то кто? Жена-то?
— Россия есть жена. Зачала Россия, беременной ходит, славу хочет родить, и богатство, и счастье человеческое. Великое совершается на земле. И вот явился Красный Дракон, встал перед Россией, зачавшей родить, и хочет пожрать младенца. Но не пожрет младенца! Пошел мужик Семен Семенович Семенов к самому Совнаркому Российскому в Кремль. Все скажет — и исчезнет Красный Дракон, и будет жить младенец.
— Ты это насчет чего? Какой это Семенов?
— Мужик ходоком пошел на вас. Мужик в Кремль пошел. Мужик все расскажет.
Чечулин протрезвел. Эх, прозевал Замшалов — ушел Семен Семенович Семенов.
Чечулин поглаживал усы. Не пустой день. Сел к столу — письмо Руманову в центр.
А в центре, в третьем этаже, на Козихинском — сумерки. Электрическая лампа на круглом столе, мягкий свет и мягкий диван. На мягком диване, подвернув ноги и завернувшись в белый шелковый платок, — Аня.
— Не бойся, Аня, и не спрашивай. Не могу я сказать. Так, дела всякие. Ничего особенного.
Когда летел Руманов с Аней в автомобиле в театр, чуть не переехал на Тверской мужика. Мужик — вперед, назад — растерялся, но мешок не выронил. Шофер затормозил, выругался нехорошо.
Мужик с мешком остался, как столб придорожный, далеко позади. Это был Семен Семенович Семенов, ходок в центр. Немытый сосед зачесался на буферах и вывернулся с буферов под колеса. Семен Семенович приехал в центр один и спотыкался по Москве оглушенный. И всюду за плечами мешок таскал, а в мешке — мука, крупа, масло. Ночевал в учреждении командировочном. Большие везде очереди, а мешок нигде нельзя оставить — украдут. А в грязной руке — мандат; потому что, куда ни придешь, всюду спросят мандат, а без мандата слова не скажут. Так и носил Семен Семенович мандат в руке. Мандат грязный стал, и даже грамотей с трудом разберет, что там написано. По краям мандат лохмотьями пошел, но печать есть — у горького пьяницы, бывшего председателя, нашлась. Печать и подпис — Безносый подписался — пуще всего беречь. А что перед печатью и подписом — это все равно. Печать и подпис — и везде пропустят.
А на пятый день пришел к Семену Семеновичу мужик с винтовкой и отвел его в другое помещение, гораздо лучшее. А из помещения — на вокзал в автомобиле, с вокзала — в вагон, законопаченный решетками, — чудесный вагон. И ехал Семен Семенович со всеми удобствами домой в деревню. Сидел с ним человек в коричневом пальто и папиросы курил. Молчаливый человек — в коричневом пальто и лицо коричневое. Семен Семенович, как ни пытались вырывать, мешок из рук не выпускал и теперь не выпускает — еще этот коричневый человек сграбит: они все — рваные люди — до масла охочи.
С мешком в руках, не спавши, доехал Семен Семенович до станции. И опять мужик с винтовкой — и ведут Семена Семеновича по знакомым дорогам.
Тепло. Мухи. В окно — голубое небо.
Опять Чечулин в гостях у дагестанца. Пообедали. Пьют. Скучно.
У дагестанца — папаха на затылок.
— Знаешь что? Угощу тебя! Сегодня твоего мерзавца приволокли — по восстанию. Помнишь? Пойдем — уступаю другу. Ты расстреляешь. Хороший мерзавец — мужик. Я скажу, чтоб приготовили. Я помнил, что у меня что-то тебе приятное… Где хочешь — в помещении или на воздухе чистом? На воздухе лучше. Хочешь?
Чечулину не хочется. Да нельзя. Его обязанность — с дагестанцем в дружбе, чтобы чрезвычайка была своя.
— Дочка у меня — Мушкой звать — в Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь? Кто знает?
И вынул фотографию с черным пятном вместо лица. Дагестанец не посмотрел.
— Да ты что не идешь?
— Иду! Иду!
Чечулин засуетился и никак в карман не может попасть с фотографией. Сердце попугаем кричит, очень громко кричит, и голос хриплый — срывается. Дагестанец в окно, в голубое небо, распоряжался. Обернулся:
— Сейчас изжарим такого каплунчика…
Пошли. У ямы, в поле — Семен Семенович Семенов с мешком за плечами. Не отцепить руки от мешка — приросла.
Сердце — не попугай: замолчало. Чечулин вынул из кобуры револьвер. Стукнул дулом о скулу, поднял выше дуло — выстрелил. Семен Семенович упал в яму. Внизу мешок — на мешке мужик, черный, как земля. Закопали.
Голубое небо. Зеленое поле. Скучно.
— Пойдем, брат, разведем такую антимонию в стихах…
Пили. Пили. Пили.
— Дочка у меня есть — Мушкой звать…
— А я твою дочку…
И очень нехорошее слово сказал дагестанец.
— У меня хорошая дочка! Зачем ты, брат, так про Мушку мою? В Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь?
Слезы текли по полу и капали на усы. Над губой усы взмокли.
— Брось дочку. Ты и без дочки хорош. Ну, брат, давал я тебе папаху — теперь ты мне брюки дай, а я тебе свои.
Чечулин плакал и, плача, снял брюки. И, плача, напялил брюки дагестанца. И, плача, свалился на пол. Брюки треснули по шву.
— Мушка моя! Мушка!
И увидел Мушку — жила Мушка в чудесном городе, каждый дом там — как башня Вавилонская, и выше всех Мушкин дом, и прекраснее всех женщин — Мушка.
И катался по полу.
Вскочил. В окне — голубое небо. Поле, а в поле… Взглянул на брюки грязные, зеленые, рваные.
— Кто взял брюки? Где?
Кинулся за дверь. Увидел: лежат брюки за порогом. Нагнулся поднять, но брюки залаяли и разбежались в разные стороны.
Так неделя прошла. И прошло так две недели. Три недели прошло так. И месяц. Время — не гармошка. Не сожмешь и не растянешь.
Мужики замолчали и не посылали делегаций — боялись. Все, что угодно, мог бы Замшалов с мужиками, но Замшалов — только по закону. Книжечка, карандашик, и с карандашика в книжечку вплывает декрет за декретом мелким, с закорючками, почерком, из «Известий».
А в пристройке, рядом с усадьбой, все же для безопасности отряд особого назначения — дагестанец прислал. Отряда боятся мужики, и боится отряда Замшалов: совсем замолчал. Отряд пьет и поет, поет и пьет. Ругаются так, что и лошадь шарахнется, а поют — дерево заплачет. В отряде — пропащие люди, умеют только пить, грабить и убивать.
К вечеру Жарков сидел у себя за столом и работал.
Скрипнула дверь.
— Войдите!
Начальник отряда взгромоздился в комнату. Гимнастерка расстегнута, лицо багрово-коричневое.
— К вам из деревни добиваются. По шеям бы их!
— Приведите.
Почтеннейшие из деревни. Впереди, бородой расчесанной осиянный, хлеб с солью. За хлебом — дедовский портрет в руках у пьяницы горького, бывшего председателя.
— Батюшка Иван Петрович!
— Да?
— Батюшка Иван Петрович, вспомни Бога! Батюшка Иван Петрович, не можем больше. Батюшка Иван Петрович, последнее отобрал. Дай жить слободно, батюшка Иван Петрович! Прими хлеб-соль.
Горький пьяница — на колени и в слезы. Портрет сует. Портрет, как все отбирали, в солому за избой спрятал.
— Твой это дедушка, а не мой. Мой дед землю копал, твой — в мундире ходил. Возьми своего деда — пусть у тебя висит. Все от дедушки твоего пошло. Вспомни Бога, батюшка Иван Петрович.
— А вы — помнили Бога?
Засуетились почтеннейшие. Заторопились. Глазами забегали. Ногами засеменили. Дверью заскрипели.
Жарков глядел на деда. Генералом был дед Николаевским и очень больно бил солдат. Челюсть раз солдату целиком выбил.
— Доволен, дедушка?
На Козихинском, в третьем этаже, даже лампа удивлена: никогда не приходится ей больше дрожать на круглом столе, боясь, что слетит зеленый колпак. И окна застыли в изумлении. Разве только на мостовой, внизу, застучит. Тогда лампа радостно вздрогнет и дробным голосом заговорят окна. А потом снова тихо.
Тело, темное и мягкое, как диван, влилось в диван, и лампа не видит лица. Видит лампа живот, а живот с каждым днем все меньше, и скоро, может быть, совсем не будет живота. На мягком диване удобно лежать и удобно думать. А лампа ждет — когда же засмеется?
И Аня ждет — когда же засмеется?
Камер-юнкер Руманов отделился от дивана и зашагал по комнате сосредоточенно, выхаживал что-то очень глубоко сидящее. У дивана остановился, и вот лампа осветила лицо — сел. Сел на мягкий диван и рассказал Ане обо всем.
И Аня, как мыша, забегала по квартире, по городу — выручить. Какая опасность — понимала плохо. Знала только, что опять лампа дрожит по вечерам на круглом столе, и окна дрожат, а за окнами дрожит Москва, но не от смеха, И только иногда опять все застывает и ждет. Чего ждет? От Ани ждет.
И опять Аня, как мыша, — по квартире, по городу.
Там, где нужно уставать, карабкаясь в гору, потому что Рождественский бульвар — это гора, — там, на половине горы, молодой солдат бил прикладом черного ружья в грудь бабу в овчинном, хотя лето, полушубке, а баба, по-коровьи опустив голову, лезла задом в толпу и не могла — плотная толпа.
Молодой солдат размахался прикладом и не может остановиться, охраняя от толпы вход в отдел пропусков ВЧК. В задних рядах, зараженные, люди бьют друг друга, оттаскивают. Если спросить каждого по-человечески: «Куда и зачем тащишь?» — не могли бы они объяснить. Работают же с молчаливой серьезностью, тяжело дыша и пуча глаза.
— Дайте дорогу!
Толпа разжимается вправо и влево, но границы толпы точно определены, и если нужно этой женщине, которая непохожа на ожидающих в очереди, потому что у нее накрашены губы, — если нужно этой женщине пройти, то определяющие границу люди останутся на местах — ни шага за магический круг, а внутри пусть разожмутся, тяжело дыша, давя друг друга и толкая.
Сквозь толпу буравит Аня узкий коридор категорическим голосом:
— Дайте дорогу!
Молодой солдат, завидев Аню, разворотил в толпе прикладом отверстие и тычет винтовку, в отверстие запихивает. Аня — сзади, молодой солдат — спереди:
— Дайте дорогу!
Категорически.
И когда Аня, по ногам, не видя и не слыша ничего, только вперед глядя, выскочила из замкнувшейся снова толпы, молодой солдат, отворив дверь, весело, и о толпе забыв, сказал:
— Вот и выбрались. Вы служащая Че-Ка?
— Где заведующий?
Заведующий в комнате № 3. Комната № 3 такая же, как все комнаты № 3, — такая могла бы быть и в Компросе, на Остоженке, и в Комморсил. В такой комате, в военном комиссариате, сидит Руманов, в такой комнате сидит и Замшалов. И Чечулин сидел бы в такой комнате, если бы не специализировался на белендрясах.
Стол, заляпанный чернилами, на столе — регистратор, пустой, и отдельно от регистратора — бумаги. Машинка в углу без машинистки. Машинистка только полчаса сидит за машинкой, болтая ногами и языком болтая с заведующим. А когда прибежит стриженая подруга из комнаты № 2, болтает со стриженой подругой.
За столом заведующий очень занят вырисовыванием на клякс-папире женского лица — хочет изобразить машинистку. И поэтому, увидев Аню, очень строго смотрит на нее и хмурится. Но сразу лицо, как сахаром облитое, — сладкое, но невкусное все-таки.
— А! Товарищ Руманова? Как же… О вашем муже…
— Мне нужен пропуск…
— Куда? Пожалуйста.
Куда, действительно, пропуск? Как эту станцию? Ах ты, Господи!
— Да, так — если к вечеру выехать, так утром приедешь. Это еще… там город…
Заведующий улыбается:
— Везде города есть, а вам именно какой?
Аня, как мыша, растерялась.
— Я к вам завтра приду.
И убежала. А заведующий развеселился совсем и даже дорисовал женское лицо на клякс-папире. Только получилось женское лицо — как у Ани.
Машинистка с колбасой влетела в комнату № 3.
— Хотите колбасы?
— Нет, что колбаса. Дай ты мне двух китов!
У заведующего — широкий мир пред глазами. С красивой женщиной разговаривал.
— Дай ты мне двух китов!
— У меня китов нет, — обиделась машинистка, — киты только в Черном море водятся.
За усадьбой — обрыв. На откосе обрыва — деревья. Деревья спускаются к реке. А если карабкаться на обрыв — то деревья подымаются от реки. Тропинка вдоль реки, а за рекой поле. С той стороны, с поля, совсем не видать тропинки, а однако тропинка такая, что вот два человека идут и не боятся упасть в воду. Если посмотреть с той стороны — совсем похожи друг на друга два человека. А перейти на эту — совсем непохожи.
— Мой отпуск кончился, — говорил Замшалов. — И ваш отпуск кончился. Полтора месяца уже. Опыт удался. Но он затягивается. Не можем же мы постоянно сидеть в провинциальном Исполкоме. Ведь Жарков говорил… До крестьян — какое мне дело до крестьян? Я хочу занимать важный пост. А крестьяне усадьбу подожгут, убьют нас, ночью ножом зарежут, топорами искалечат. Ведь пьет отряд. И отряд этот… Боюсь отряда. И потом, идут белые. В Москве ничего, когда идут белые. В Москве дома, и организация в Москве, а тут нет домов и организации нет.
Чечулин оглянулся — действительно нет домов. А без домов, когда дерутся люди, страшно. И когда большое пространство без домов — страшно.
— Я занимаю важный пост. Я не хочу подвергать себя напрасной опасности. Если долг требует — я готов. Моя жизнь принадлежит государству.
А наверху, за деревьями невидный и за деревьями невидящий, сидел поручик Жарков и глядел в поле. За полем лес. За лесом опять поле. Лес, поле, лес, поле — вот тут, под его ногами, Россия. Жизнь дремучая, как лес, и страшная, как поле. Зачем женщине не рассказал? Пожалела бы женщина.
Поручик Жарков услышал сзади:
— Пришел Красный Дракон! Дракон сей стал пред женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца.
— Это опять ты? Выпустили или убежал?
Черная и острая щетина, и в щетине горят черные и острые глаза.
— Ты Красный Дракон! Ты!
Поручик Жарков отступал к обрыву. Еще шаг — и упадет.
Остановился. Вынул из кобуры револьвер.
— Брысь, собака!
— Ты Красный Дракон! Ты!
Поручик Жарков выстрелил. Закраснелась щетина.
— Господи, в руки Твои предаю дух свой!
Поручик Жарков спихнул ногой труп в обрыв. Труп повис на верхушке дерева — красной щетиной в небо. И в красной щетине — большие невидящие глаза.
Палкой Жарков тянулся к трупу — спихнуть. Труп зацепился крепко за верхушку дерева — красной щетиной в небо. Может быть, еще жив. Поручик Жарков выстрелил еще раз и пошел к усадьбе. Вернулся, выстрелил еще, и еще, и еще. И еще щелкал курком разряженного револьвера. И не мог остановиться.
Замшалов вздрогнул, сломался, согнув плечи. Остановился.
— Слышите? Слышите? Я хочу в Москву.
И Чечулину так страшно стало — такое страшное поле за рекой, такое зеленое, и такое большое, и такое пустынное.
Замшалов выкрикнул в поле сорвавшимся впервые голосом:
— Рваная сволочь!
А поручик Жарков стоял на обрыве и щелкал курком уже разряженного револьвера.
После обеда, сытного, изготовленного глухой стряпухой, Замшалов сказал Жаркову:
— Ехать в город нужно. Отпуск продлить. Еще на полтора месяца в отпуск. Вернусь через неделю.
Аня из отдела пропусков, как мыша, — по городу. Увидела в окне магазинном: творожники, лепешки и духи. Влетела, проглотила творожник, лепешку и купила духи. И опять магазин. Там тоже духи. Купила духи и там. А в третьем магазине зачем-то продала духи — и втрое дороже, чем купила. Творожники и лепешки вышли даром.
Как выручить? А может быть, никто и не докопается, в чем дело. А вдруг докопается.
На Тверском бульваре подошел к ней коричневый человек, приподнял вежливо, по-старинному, широкополую шляпу.
— Вы супруга бывшего камер-юнкера Руманова?
— Да.
— Очень приятно. Сядем в таком случае на скамейку, если вы супруга бывшего камер-юнкера и коммуниста Руманова.
— Да.
— Вот так. Очень приятно. Разрешите закурить в таком случае?
— Да.
— Благодарю вас. Мне с вами очень приятно поговорить, если вы супруга бывшего камер-юнкера Руманова. Меня очень волнует судьба мужа вашего.
— Да.
— Очень волнует.
Коричневый человек тоненькой струйкой пустил дым в воздух.
— Никто нас не видит и не слушает. И мы поговорим с вами в таком случае.
— Да.
— Вот и поговорим с вами о вашем муже.
— Что поговорим? Как поговорим?
Аня заерзала на скамейке, как мыша, — улизнуть, спрятаться в нору.
— А вот поговорим. Меня очень волнует судьба вашего мужа. Очень волнует.
— Он ни в чем не виноват!
— В этом я уверен, что он ни в чем не виноват. Я слишком его ценю. А все-таки очень волнует. Поговорим подробнее о муже вашем бывшем камер-юнкере Руманове.
Очень трудно выдержать разговор с коричневым человеком. И глаза, и сердце — как мыша — бегают.
— Да он не виноват! Он только теперь узнал и… Это все…
И все выложила Аня — про Жаркова. Только про Жаркова. Остальные — обмануты, потому что вполне законно.
— И муж мой, бывший камер-юнкер Руманов, только вчера узнал и уже хотел…
— Благодарю вас.
Коричневый человек приподнял коричневую шляпу, и папироса зажата в левой руке между большим и средним пальцами, а указательный палец постукивает по папиросе — стряхивает пепел.
— Очень ценно. Благодарю вас. Очень ценные указания. Благодарю вас. И супруг ваш — бывший камер-юнкер Руманов — настоящий коммунист. Нам очень полезен был недавно. Контрреволюционера из деревни указал — по крестьянскому восстанию. Мы услали на место с предписанием соответствующим о допросе и дальнейших поступках. Настоящий коммунист. Очень ценный человек. Большой человек.
Окурок бросил в траву, за скамейку, чтобы глаза не видели, и приподнял коричневую шляпу.
— Очень вам благодарен. Очень ценные сведения.
Аня не мышь. Чувствует. Ничего коричневый человек не знал. И по мужику не догадался. Но коричневый человек тоже не мышь. Нюх хороший у коричневого человека.
Мужики смотрели на усадьбу, смотрели друга на друга и молчали. Жена Назара вернулась в деревню и прошла по улице с плачем. Она сегодня узнала, что мужа ее расстреляли вот уж два месяца тому назад, и никто ей ничего не сказал. Она с плачем прошла по деревенской улице и всем рассказывала, что два месяца она работала для мужа и носила для мужа продукты, а продукты брали чекисты. Жена Назара с плачем говорила, что она два месяца работала на чекистов, расстрелявших ее мужа, и что нельзя отслужить панихиду, потому что церковь заколочена и поп далеко, на общественных.
Мужики молчали и собирались к церкви. И смотрели на церковь. А белая церковь молчала, и белая колокольня утончалась в небо, как немая жалоба.
На церковь смотрели мужики, а церковь была заколочена.
И мужики оглядывались на усадьбу, и почтеннейшие поглаживали бороды.
Безносый взошел на паперть и попробовал оторвать доску от двери. На паперть взошел бывший председатель, горький пьяница, и дернул доску за другой конец. Почтеннейшие взошли на паперть и дергали доски. И уже зачернела паперть, и белая колокольня молчаливо пела в небо жалобу. И гулко упали доски. Отворилась дверь, и мужики вошли в церковь. Сыро было в церкви. И не пахло ладаном. И не было горящих свечей. Сняв шапки, стояли мужики в церкви и молчали. И смотрели туда, где утончалась в небо белая колокольня. Смотрели и ждали. И белая снаружи колокольня изнутри была черна, как ночь. Темно было в церкви и сыро. И не пахло ладаном. И не горели свечи. И поп был далеко, на общественных.
Мужики смотрели вверх и ждали. И в ночи белая колокольня, как нежная жалоба, утончалась в небо.
И разошлись мужики, черные и молчаливые, как ночь, плотно затворив дверь в церковь.
Опять тот же город, тощий, пыльный маленький город. Те же лица, но на лицах — ожидание. И толстая дама, встретившаяся на улице, говорила сама с собой:
— Неужели? Неужели? Не может быть!
Чечулин хотел сразу на вокзал, да прошел мимо двухэтажного светлого домика и вспомнил — брюки. Брюки с широчайшими галифе. А в комнате — дагестанец. И перед дагестанцем — водка.
Дагестанец не хотел пить. Дагестанец сидел мрачный, как ночь, и нахмуренный, как обрыв над рекой. И широчайшие галифе утолщались вокруг бедер.
Чечулин пил и думал, что отсюда нужно уехать. И что нужно добыть от дагестанца брюки с широчайшими галифе. А брюки спросить страшно, потому что дагестанец страшен, как ночь.
Пил, пил, пил, и в окно, из ночи, глядела Мушка. И в комнате была уже ночь. И на лице дагестанца — ночь. И в душе — ночь. Чечулин пил. И чем больше пил, тем темнее ночь, темнее комната, темнее лицо дагестанца и темнее душа. И там, из темной и глубокой души, утончалась в небо жалоба. И росла, и отделилась от тела, и плыла в ночи. И эта жалоба — это он, Чечулин. Он, Чечулин, — эта жалоба, молчаливая, как ночь. Чечулин плыл в ночи и видел темное тело, беспомощно свисшее над столом. Видел голову, упавшую на стол щекой. А сам, светлый и нежный, как жалоба, плыл к Мушке.
И видел оттуда, сверху, где нежный свет и успокоение, — видел, как дагестанец повернул голову, свисшую на стол, и ножом срезал усы. И от боли упал книзу, в темное тело. Руками схватился за лицо и заплакал.
— Брат мой, за что?
И мял руками голое обиженное лицо, и плакал. И уже рвалась ночь, и рвалось небо, бледнея, и рвалась душа, истекая черной кровью.
Вышел на улицу и, шатаясь, шел по улице, по широкой дороге, и плакал. Поле и лес, поле и лес, сменяясь, молчали. Чечулин плакал, идя к усадьбе. И перед тем как отворить дверь, отер слезы и, руками ощупав голое лицо, опять заплакал. И с плачем вошел к Жаркову.
Жарков сидел за столом у окна и прислушивался к тишине. А в пристройке, рядом с усадьбой, отряд готовился к бою.
— Брат мой!
— Ты, Чечулин? Здравствуй! Что это с тобой?
— Брат мой, мы предали тебя. Кончена моя жизнь. А тебя предали. Руманов тебя предал. Рассказал все в Че-Ка. Замшалов уехал в Москву и тоже хочет рассказать. А я не могу. Кончена моя жизнь. Коммунисты расстреляют тебя. В Че-Ка все известно. А Руманова и Замшалова простят. И меня простят. Но не хочу. Всё люди простят. А я не хочу! Брат мой, я не хочу!
— Белые идут, — ответил Жарков, глядя в окно и думая о телеге, которая увезла женщину. — Белые идут, — повторил он и подумал: «Она пожалеет».
А в Москве, в третьем этаже, на Козихинском, камер-юнкер Руманов сидел на мягком диване, обнимая Аню, и прижимался к Ане, дрожа. И женщина жалела толстое и рыхлое тело и говорила:
— Забудь. Забудь. Будем жить дальше.
Агент Че-Ка в коричневом пальто выехал с секретным поручением из Москвы, отправив предварительно срочную телеграмму. Замшалов ехал вместе с ним и говорил:
— Я, как коммунист и ответственный советский служащий, немедленно же стал наблюдать. И когда понял, в чем дело, приехал к вам, чтобы рассказать. И как раз вовремя, потому что Румановой вы, кажется, не совсем поверили. Но не оказался бы он уже у белых.
И тонкая затянутая фигура Замшалова ломалась с треском, и тонкая рука щелкала серебряным портсигаром, предлагая папиросы.
Коричневый человек молчал и курил.
На одной из станций они встретили дагестанца.
Чечулин спал, тяжко всхлипывая и всхрапывая.
Жарков посмотрел в окно и вышел на двор. Покружил по двору, вышел в поле, на полдороге к деревне остановился.
Красноармейцы бежали босые вприпрыжку. Деревня закипала молчанием.
Утро было. Золотушное солнце нехотя подымалось над деревней. Красноармейцы бежали. Оттуда, из-за деревни, придут новые люди, его люди. Поручик Жарков ждал новых людей. И мужики ждали новых людей. А туча наскочила на солнце, и солнце прищурило глаз на землю.
Отряд особого назначения неслышно подошел сзади и доверчиво собрался вокруг Жаркова. Доверчиво затягивали пропащие люди кушаками серые шинели и доверчиво жались к поручику, ожидая приказаний. Ветер сдвинул тишину, потащил, отбросил, раскидал тишину и понесся, полетев по полю. Поручик Жарков повернулся резко и мимо пропащих людей, совсем им чужой и не начальник, ушел к обрыву. И пропащие люди остались одни в поле, аккуратно затянутые кушаками и недоумевающие.
Поручик Жарков у обрыва смотрел через верхушки деревьев — и гнилой запах ударил в нос. Труп, гниющий, безобразный. Неужели за два дня не убрали? Поручик смотрел на червей, кишащих в щетине, на черное мясо, в котором копошились черви. И услышал крики. Это пропащие люди, оставленные начальником, ветром разлетелись по полю — драться, защищаться, нападать.
— Но не пожрет младенца!
Понял Жарков и вытянулся над обрывом. Над обрывом — офицерское лицо, крепкое в скулах, неподвижное, простое.
Услышав из усадьбы крики, повернул резко от обрыва и увидел, как в поле добивали белые пропащих людей, аккуратно затянутых кушаками.
В усадьбе два солдата гонялись по комнатам за Чечулиным. Чечулин, повизгивая, перебегал из комнаты в комнату и прятался за стульями, столами, дверьми. Повизгивая, просил:
— Братцы мои! Не нужно, братцы мои! Братцы мои!
Солдаты гонялись за ним по усадьбе и хотели заколоть штыками. И загнали в комнату, из которой не было выхода. Чечулин бегал по комнате, повизгивая, и, загнанный в угол, просил:
— Братцы мои. Не нужно.
Схватил руками холодный и острый штык, от живота отстраняя. С рук потекла кровь. А стена налегала на спину.
Поручик Жарков вошел в комнату и сказал:
— Я председатель. Я.
В деревне Безносый лежал, раскинув руки и ноги, посреди улицы. И лежал, раскинув руки и ноги, горький пьяница, бывший председатель. И еще лежали мужики, чтобы больше не встать.
А почтеннейшие поглаживали степенно бороду и говорили, что председателя, помещикова сына, и того, что в папахе ходил, поймали на усадьбе и убили. А тот, что в кепке, успел удрать.
Май 1921 г.
По туго натянутому голубому небу медленно катился ослепительный шар. Горячий воздух тяжело налег на море, на песок, на сосны. Еще секунда — и все вспыхнет ярким пламенем, треща, как сухие ветки в жарко натопленной печи.
Медленные пары двигались по пляжу — вперед, назад и опять вперед. Голубое, розовое, фиолетовое, оранжевое, желтое, зеленое мелькало перед глазами и расплывалось шариками и полосками в воздухе. И снова — пробор за пробором, бант за бантом — бесконечная вереница гуляющих. Медленные пары сверкали кольцами, серьгами, браслетами, зубами.
Мудрецы, расположившись на скамейках, глубокомысленно вычерчивали на песке палками и зонтиками таинственные заклинания в виде мужских и женских имен и других фигур, смысл которых был недоступен пониманию непосвященного. И если неосторожная сандалия, промелькнув мимо скамейки, стирала архимедову запись, мудрец колдовал на песке снова, углубленный в решение неведомой никому задачи и слепой ко всему, кроме линий, избороздивших послушный песок.
Пригвожденная острыми солнечными лучами к песку, Наташа смотрела на море, на Петербург и думала, что град Китеж, наверное, был такой же из картона вырезанный, с колокольнями и стенами. А если закрыть глаза — от моря, от неба, от солнца отделяется тогда огромная и прозрачная глубина, прилипает к ресницам, мерно покачивается и проливается в тело. Наташа плыла высоко над землей, в безвоздушном пространстве, где нет ничего — бесконечная голубая пустота.
Одна в голубой пустыне неслась Наташа. Это только приснился ей странный город на берегу моря, летящий в неизведанные страны. И может быть, скоро исчезнет город. Достиг предела. Появились в нем странные люди. Хотят все разрушить. Хотят разрушить всех прежних людей, чтобы все стали новыми, ни на что не похожими. А люди уж и так разрушены — у кого ноги не хватает, у кого руки, а кто душу потерял. Так без души и ходит. А такой — без души — все равно что пулемет. Убьет сотню — и пойдет в ресторан, чаем запьет.
Поручик Архангельский встал со скамейки и подошел к Наташе:
— Наталья Владимировна, танцы начинаются.
Дирижер изгибался, дирижер подпрыгивал, дирижер хотел взлететь на воздух. Победно взвивались фалды черного фрака. Дирижер был влюблен в первую скрипку с лицом из порнографического альбома. Дирижер ненавидел третьего с края виолончелиста, такого маленького в сравнении со своим инструментом, что казалось, не он играет на виолончели, а виолончель на нем. Больше всех старались литавры. Они звенели так, как будто тут разбивалась посуда тысячи пансионов. Локти музыкантов сверкали, как пятки убегающих солдат. Все гремело, пело и гудело — литавры, тромбоны, скрипки, виолончели, валторны и какие-то совсем неизвестные инструменты, похожие на огромные зубочистки, на которых играли мрачные небритые люди с преступными лицами и без воротничков.
Мазурка, венгерка, падеспань, тустеп, уанстеп, полька, вальс безудержно лились в прыгающую залу. В зале нельзя было найти пары ног, спокойно стоящих на месте.
Поручик Архангельский, подхватив Наташу, в легчайших объятиях скользил по паркету. Ноги выделывали такие штуки, что некий герой с Георгием, но без ноги возмущенно говорил о безнравственности танцев приятелю-авиатору, у которого на ногах не хватало в общей сложности трех пальцев. Авиатор соглашался с героем до тех пор, пока сам не улетел в объятиях неведомой красавицы.
Дирижер утомленно повис на невидимом крюке, литавры грянули по инерции в последний раз, вздернутые ноги приняли нормальное положение.
Поручик Архангельский угощал Наташу лимонадом и говорил тихим голосом:
— Очень трудно подчинить людей. Убить легко, а подчинить трудно. А если подчинить, то удерживать в подчинении — ох как трудно. Один — дирижер, другой — простой музыкант. Везде так.
Отпил из стакана и продолжал:
— Самое легкое — на войне подчинять. Там погоны гипнотизируют. Но снимается гипноз, Наталья Владимировна, катимся мы, Наталья Владимировна, и только очень сильная рука удержит.
Дирижер воскрес, и зала опять запрыгала. Поручик Архангельский поцеловал руку у Наташи:
— Подчинили вы меня, Наталья Владимировна.
Товарищи приезжали к Андрею и рассказывали о чудесах, сияя замысловатыми орденами. Раз приехал товарищ и без орденов, и без ноги. Поглядел на него Андрей и подумал: «Нет, дома спокойнее».
И три года Андрей — мимо чудес, мимо крови, крепко надвинув на брови фуражку, — в шахматный клуб. В шахматном клубе — свои дела. На улицах — Варшава, Лодзь, Ковно. В шахматном клубе:
— Вы слышали о замечательном событии? Тринадцатый ход в гамбите слона…
Шахматные люди опеночной кучей обрастали доску.
— Тринадцатый ход в гамбите слона…
Андрей больше всех деревяшек любил офицера и морщился, когда офицера называли слоном. У офицера непременно должны быть погоны поручика и блистательный пробор, как у Андрея, — дугой разделявший каштановую голову на две неравные части: две трети справа, треть слева.
Летом — пансион. Люди шахматными деревяшками сидели за табльдотом, и каждый делал только свой, предназначенный судьбою ход. Офицер — Андрей — работал глазами в разные стороны, пересекал шахматную доску, улетал в пустое пространство, в бесконечность, где все пути сходятся, и путь офицера пересечется с путем королевы. Только не той королевы, хозяйки пансиона, которая сидела рядом и защищала одержимого подагрой и глубокомыслием короля от противника. Все бы фигуры появились на шахматной доске — можно найти, но противника нет. Противник еще не расставил своих фигур.
На третий год, в мае, когда в Петербурге кричали о революции, Андрей, распланировав весь мир на квадратики, решал à l’aveugle[49] сложную задачу Endspiel’я — король и королева против короля и офицера. Солнце медленным белым королем ступало по расквадраченному небу. Земной король — Петербург — чернел на краю шахматной доски. Андрей поднял глаза. Белая королева стала на пути: шах королю и офицеру. Сложная задача была решена.
Сброшенный с шахматной доски, Андрей лежал на песке и долго смотрел на белую королеву. И увидел — цепь черных и белых квадратиков — день и ночь, день и ночь — путь офицера, ровный и блистательный, как пробор, прошедший через весь гладко причесанный мир. И по этому пути — непреклонно, сбиваться в сторону по правилам игры не полагается. Двадцать лет, сорок лет, шестьдесят лет — все равно: гладкие квадратики — белый, черный, белый, черный — день, ночь. И конец шахматной доски — гамбит слона.
— Не хочу, — сказал Андрей и сделал непозволительный ход в сторону. Пусть игрок сбросит зашалившую фигурку с доски. Фигурка будет в бесконечных нерасквадраченных пространствах гоняться за белым королем и солнечной королевой.
Через неделю Андрей подошел к Наташе на пляже:
— Вы меня не знаете. А мне кажется, что мы уже давно знакомы. На сегодня я получил отпуск, а завтра я уже в маршевой роте.
И, прощаясь, попросил:
— Вы придите меня провожать. Я в 387-м полку, на Глухаревской улице. Недели через две еду. Я дам вам знать.
В казармах смачно пахло солдатским сапогом.
— А ну — вылетай на занятию-у-у!
Городская пыль воздвигла Вавилонскую башню к стеклянному небу. Дома трескались от жару, и окна пылали. Перед порогом рождались люди — один, другой, третий… Сто человек, похожих друг на друга, как сто папирос на фабричном складе.
Поручик Архангельский гулял по фронту, покуривая, и посматривал на солдат, как будто выбирая, какую папиросу закурить. Все были одинаковы — серые, плотно набитые, с фабричным клеймом на погонах — «387». Все будут выкурены и брошены в огромную пепельницу ненужными окурками. И вот этот вольнопер — как его фамилия?
Из-за угла подлетел, как ловкий танцор, новенький автомобиль. Вылезло четверо. Самый маленький, в очках, пошел по рядам, жал руки солдатам маршевой роты. На четвертом десятке остановился — устал. Снял военную фуражку, стер платочком пот с выпуклого, но узкого лба и кивнул остальным круглой головой. Снизил очки, и сразу показалось, что он сейчас захрюкает.
— Товарищи!
Комиссар откашлялся.
— Товарищи! Свободная Россия должна сокрушить германский милитаризм. Товарищи! Мы не хотим воевать. Но мы не можем позволить германскому императору вонзить нож в спину революции.
Комиссар откашлялся.
— Товарищи! Временное правительство делает все, чтобы кончить войну, начатую царем, и выйти на дорогу мирного революционного строительства. Вы…
Комиссар откашлялся.
— Вы пришли на помощь Временному правительству! Благодарю вас, товарищи. За землю и волю!
Новенький автомобиль скользнул за угол. Поручик Архангельский скомандовал:
— Смирррно! Го-ло-вы на на-чаль-ни-ка!
Пара серых глаз стянула в узел двести нитей.
— Левый, начинайте ученье!
Сегодня к ночи маршевая едет на фронт, а поручик Архангельский остается: три года воевал, а теперь незаменим в Петербурге.
Поручик Архангельский направился домой. Чем ближе к центру города, тем громче, оглушительней, теснее.
Какой-то маленький человечек в котелке с ожесточением боксера размахивал кулаками на площадке Городской думы. Толпа орала так, что человечек, очевидно, сам себя не слышал. Человечек в этот день говорил в восемнадцатый раз одну и ту же речь.
Сквозь толпу могли протискиваться только мальчишки дошкольного возраста, то есть того возраста, который стоит на углах с винтовкой и каждой мимо проходящей кошке наступает на хвост. Мальчишки подняли такой визг, как будто тысяча паровозов разом пустила пар. Поручик Архангельский взлетел на воздух. Военная кепка соскочила, гетры раскачивались над головами.
— Пустите, граждане.
Толпа кричала «Ура!» и наступала поручику Архангельскому на ноги.
— Очень тронут, граждане.
Поручик Архангельский надел кепку и пошел, покуривая, к трамваю.
Маленький человечек на площадке Городской думы разгорячился. Двадцать пятую речь говорит. Жарко.
Женщина в платке объясняла Наташе:
— Вот улица сейчас направо, так вы по этой улице не идите. А потом еще будет улица — налево. Так вы и по этой улице не идите. А третья улица…
Из-за женщины вывернулся человек в мягкой шляпе. Широкая борода падала на мятый пиджак, и было совершенно неизвестно, есть у человека воротничок и рубашка или нет.
— Я к вашим услугам, мадмуазель. Вам куда? Идемте, мадмуазель…
— Мне нужно…
— Я к вашим услугам, мадмуазель. Я уже знаю, куда вам. Идемте, мадмуазель…
— Откуда же вы знаете?
— Я к вашим услугам, мадмуазель, Я все знаю. Идемте, мадмуазель…
— Позвольте! Оставьте руку! Мне нужно…
— Я к вашим услугам, мадмуазель, но мне некогда. Я прошу вас не задерживать меня, мадмуазель…
— Я вас не задерживаю.
Люди кольцами обвивались вокруг Наташи.
— Я занятой человек, мадмуазель, а вы меня изволите задерживать.
— Да вы можете идти.
— Хорошо «идти», когда протолкаться теперь из-за вас нельзя…
Толпа волновалась:
— В чем дело? Кого? Раздавило? Что? Большевичка?
И пошло кружить по кольцам, обвившимся вокруг Наташи.
— Большевичка! Большевичка!
Наташа — в центре страшного зеленого круга. Не двинуться с места, как во сне. Змея напружилась для прыжка, выпускает ядовитое жало. И вдруг — хорошо. Вот-вот укусит. Пусть. Наташа даже улыбнулась.
И вдруг кольца развернулись.
— Пропустите, граждане. Это вы, Наталья Владимировна?
— Да. Я не понимаю. Я хотела спросить дорогу…
Поручик Архангельский спокойно зажал широкую бороду, дернул — так и есть: ни воротничка, ни рубашки. Волосатая грудь.
— Отведите его, граждане, в Комиссариат. Это неопасный человек. Это вор, граждане.
Толпа обвилась вокруг человека без бороды.
— Большевика поймали! Большевика!
Наташа объясняла, волнуясь:
— Понимаете, я просто спросила дорогу — мне нужно было…
— А куда вам было нужно?
— Сегодня один мой знакомый уезжает с маршевой ротой на…
— В каком полку?
— В 387-м полку.
— Знаю. Уехала уже маршевая рота, Наталья Владимировна. Еще вчера уехала.
— Ай-ай-ай! Ай-ай-ай!
— Да, вчера уехала, Наталья Владимировна.
А на Глухаревской улице к ночи все жители повылезли из своих нор и глазели. На Глухаревской улице — Марсельеза, барабанный бой и булыжная поступь солдат маршевой роты. И только на вокзале, в вагонах, солдаты затянули свое, не французское:
Лучше было, лучше было не ходити,
Лучше было, лучше было не любити.
Не было конца песне. Не было конца вросшим в рельсы вагонам. А за тупыми задами поездов — огромное черное поле. Рельсы уходили в черное поле. И в черном поле потонул черный поезд, железными цепями аккомпанирующий солдатской песне.
Огненные стрелы прорезали бегущую за окном темноту. Казалось, поезд летит с аэропланной скоростью. Но нет! Поезд делает десять верст в час и останавливается у каждого полустанка. Там, откуда едут к морю Наташа и поручик Архангельский, — багровое небо. Это Петербург бросил вверх свои огни.
Поручик Архангельский щелкнул портсигаром.
— Тут курить не полагается! Это вагон для некурящих!
Поручик Архангельский вынул из портсигара папиросу. Бритая рожа оскалила гнилые зубы:
— Это вагон для некурящих!
Поручик Архангельский зажал папиросу зубами.
— Вы не имеете права тут курить! Я не выношу табачного дыма!
Поручик Архангельский посмотрел сквозь бритую рожу и закурил. На бритой роже то красное — революция! — то белое — сдаюсь! Рот открывается и закрывается. Бритая рожа исчезла. Одни.
— А кто ваш знакомый в маршевой, Наталья Владимировна?
— Ах, не говорите! Это ужасно, что я не успела его проводить. Я теперь просто не живу. Это странная история…
— А вы расскажите, Наталья Владимировна.
— Ах, это ужасно! Рассказать можно очень кратко. Я его видела только один раз. Но он такой странный… Нет, все равно не объяснить.
Поручик Архангельский затянулся крепко, крепче, чтобы во все жилы дым, и выдохнул — серые чудовища закачались в воздухе.
— Я сказал неправду, Наталья Владимировна. Вы бы поспели. Маршевая рота только сейчас уезжает.
— Поручик!
— Вы знаете, почему я это сделал, — сказал поручик Архангельский.
— Отворите окно! — попросила Наташа.
— Вы знаете, почему я это сделал.
Наташа смотрела в окно: там где-то… Может быть, догнать?
— Поручик, вы все можете. Сделайте это — я обещала. Только проститься — больше ничего.
— Уже поздно. Теперь уж не поспеть. Вы вздрогнули. Значит, вам холодно.
Поручик Архангельский затворил окно.
Для отца Наташи все ясно: в таком-то году объявлена война Германии, причины такие-то, в таком-то году было свергнуто царское правительство, причины такие-то. Отец Наташи, преподаватель истории и член Городской управы от кадетской партии, заносит в тетрадочку факты и когда-нибудь издаст учебник. Гимназисты будут ходить по комнатам и зубрить.
— Наташа, нельзя так поздно возвращаться. Это вредно для здоровья.
— Ах, папа, если бы ты знал! Это просто ужасно!
— Ну что — рассказывай.
— Ах, это даже невозможно рассказать.
— Невозможно? — удивился преподаватель истории. — Все можно рассказать.
— Нет, ты все равно не поймешь, — ответила Наташа.
— Я? Не пойму? Это ты так говоришь со своим отцом?
— Да нет, папа, боже мой, мне не до того.
— Все-таки я твой отец, и ты можешь рассказать мне просто и ясно.
— Ах, это нельзя просто и ясно. Это ужасно.
— Тетя Саша умерла? — испугался отец.
— Да нет же! Никто не умер!
— Если никто не умер, значит, все благополучно. Прими вот…
Преподаватель истории вынул из стола бром — верное средство против всех ужасов, кроме смерти, — и отсчитывал отчетливые капли. Отсчитал, оглянулся — нет Наташи.
Наташа — у себя, наверху. Окно отворено. В голубом мире — дыра. А за окном где-то там…
Преподаватель истории услышал наверху странные звуки и, вспомнив далекое прошлое, догадался: плач. Склянка с бромом разбилась о спокойный пол, преподаватель истории, роняя книги и папки с вырезанными из газет фактами, в семимильных сапогах по лестнице — наверх.
— Наташа! Что с тобой? Ната!
— Не знаю, папа. Совсем не знаю. Страшно!
А внизу ветер крутил по полу вырезанные из газет факты.
Андрей из окопа пятые сутки смотрел на одну и ту же мызу. И пятые сутки думал: «Не пришла».
Мыза принадлежала господину Левенштерну. А господин Левенштерн жил в Стокгольме, пил шоколад и спекулировал на коже. У мызы каждый день такой шум и треск, как будто тысячи гостей съезжаются на таратайках к мызе — отдыхать и пить молоко. Но если бы господин Левенштерн захотел вернуться на мызу, гости пустили бы великолепный фейерверк, как в великий праздник, и выехали бы навстречу на всех своих таратайках. И в последний раз увидел бы господин Левенштерн свою мызу.
С мызы приходил широкий майор с Черным Крестом на груди и белым флагом в руке и говорил густо пахнущую свиным жиром речь о солидарности пролетариата. Левый всадил майору пулю прямо в живот — кишка высунулась. Солдаты были недовольны.
— Не по фамилии действуешь.
И вместо майора появился пулемет. Глаз у пулемета был очень хороший и верный. Нельзя было высунуться — сразу заметит. Майор был лучше — толстый и добродушный.
Было задание — снять пулемет. Андрей ждал ночи. Искал бумагу — написать письмо. Левый вытянул из голенища курительную.
— На.
Андрей рвал огрызком карандаша курительную бумагу.
— Вы, Левый, отнесите в штаб полка, если что…
Левый сунул письмо за голенище. Андрей с гранатой в руке пополз по вздрагивающему полю — в тихую темноту. Тишину прорезало фыркающее чудовище. Может быть, метеор, звезда упала, хотя рано еще — конец июня. «Кто-то умер», — говорят тогда люди и секунду думают об умершем. Андрей полз покорной пешкой. Игроки сидят над шахматной доской — и что для них это поле, которое пешке кажется огромным. Маленький черный квадратик. А в сложной комбинации пешкой всегда можно пожертвовать. Потеря пешки не означает проигрыша.
Уже над головой взлетают разноцветные ракеты, и совсем близко мыза. И прямо на Андрея взглянул черный бездонный глаз пулемета.
Левый ругается сам с собой:
— Зачем отпустил дитё малое? Не понимает дитё — потому и вызвался.
В окопах нельзя курить, но как тут не закурить? Левый выскреб бумагу из-за голенища, крутит цигарку за цигаркой.
Далеко у мызы — затрещало, вспыхнуло, загорелось поле. Левый — недокуренную цигарку за голенище.
— Ну, теперь назад ползи. Скорей! Да скорей же!
Андрею бы только скрыться, зарыться в землю, не видеть и не слышать.
«Не меньше как четверых убил, — думал Андрей и полз по грохочущему, сверкающему и дымящемуся полю. — Не меньше как четверых убил».
Лицо старое, жженое — сорок лет. Дополз.
— Скорей сюда! Ну, брат, думал, что убили тебя! На тебе грушу за это.
И Левый сует грушу. Но Андрей не донес до груши руку — на груди красный кружок, как в тире для прицела. Вспомнил — весна, девушка, море — и недокурком упал в окоп. Гамбит слона.
Левый посмотрел — каюк. Кончено. Запустил пальцы за голенище — где письмо? Нету. Все письмо раскурил на цигарки. Вытянул недокурок, долго разбирал — что там такое? Пойти показать грамотею.
Огромными звездами лопались окна, пропуская пули. Пули рвали телеграфные провода. А люди в распахнутых серых шинелях стреляли и пели о том, что они хотят установить на земле счастье. Мирные граждане прятались за стенами домов и говорили с ужасом:
— Большевики!
К поручику Архангельскому прибежал взводный.
— Рота бунтует, господин поручик.
— А вы успокойтесь, Точило, — ответил поручик. — Выпейте воды. Успокойтесь.
— Да, господин поручик, мне нет причины волноваться. Вам убегать нужно, господин поручик.
— А вы не торопитесь так, Точило. Зачем торопиться? Вот сядем и поговорим.
— Да, господин поручик, придут сюда. Шум уже, господин поручик.
— Шум разговору не мешает, Точило. Пусть шумят. А вы расскажите мне — письма из деревни имеете?
— Господни поручик, да убьют же вас.
— Не думаю, Точило. Может быть, но не думаю. Да это к делу не относится. Где это я портсигар оставил?
Поручик Архангельский рылся во френче, в брюках.
— Очень хороший портсигар, — говорил он. — И притом подарок. Это я, должно быть, в роте оставил.
— Не пущу, господин поручик, ей-богу, не пущу.
Точило сложил на груди непреклонные руки и упрямой статуей стал у порога.
— Вы пустите меня, пожалуйста, — сказал поручик Архангельский. — Очень хороший портсигар. Пустите меня, пожалуйста, Точило.
Точило неожиданно для самого себя отодвинулся от двери.
Поручик Архангельский тихо шел по коридору — так бы всю жизнь пройти. И за каждым поворотом — такой же коридор, только чище или грязнее. Коридор казармы. Издали все слышнее шум. И вот — конец коридора — помещение первой роты. Может быть, смерть. Поручик Архангельский вошел, и шум оборвался на полузвуке, забился под нары, в углы — и стих.
— Братцы мои, я тут у вас, кажется, портсигар оставил. Не видели, братцы?
Двести глаз смотрело на офицера. Из чьего-то грязного кармана вылез портсигар. Чья-то рука молчаливо подала.
Поручик Архангельский взял портсигар, раскрыл, вынул папиросу, сунул портсигар в карман. Чиркнул зажигалку, закурил и, покуривая, прошел через помещение первой роты на улицу. И пока ехал до вокзала, все курил одну и ту же давно потухшую папиросу. И в поезде не выпустил из крепко сцепленных зубов изжеванного ненужного окурка.
Наташа с трудом разбирала корявые буквы:
Письмо от Солдат Русских Воинов. Всенижайший почтенья ото всех Русских Воинов Госпоже Наталье Владимировне Макшеевой.
А еще госпоже Наталье Владимировне Левый просил всенижайший почтения ото всех Русских Воинов и жених ваш чудо-богатырь Андрей Толмачев убит, в чем поклон вам посылает.
А еще госпоже Наталье Владимировне цигарку от письма. Левый не докурил, а я адрес разобрал, в чем и расписуюсь и цигарку при сем прилагаю с всенижайшим почтением.
Наташа аккуратно подобрала с полу вывалившуюся цигарку, раскручивала: адрес ясен, а на обороте — «лая», «ша», «лю» — нечленораздельно, как предсмертный крик.
А может быть, прав отец — и все на свете ясно: Андрей убит. Наташа жива. Поручик Архангельский…
Наташа завернула цигарку в письмо, положила в стол и отчетливыми шагами ходила по комнате — от окна к кровати, от кровати к окну. Десять минут. Двадцать минут. Полчаса. За обедом отцу отвечала точно и отчеканенно: Да. Нет. Да. Нет. Как пулемет.
— Что с тобой, Наташа?
— Я здорова.
Преподаватель истории все две недели — как в далеком прошлом. В город не ездит. Бросил дела. И брома нет — разбил. Купить новый не хочется.
— Ты действительно здорова, Наташа?
— Да.
— Но с тобой что-то странное.
— Нет.
— Я тебя не понимаю сегодня. Ты странная какая-то.
— Нет.
Преподаватель истории после обеда сел за стол — вырезывать из газеты факты. Взял ножницы — и выронил. Был бы бром — тогда не дрожали бы так руки. Неужели же он такой старый? Нет брома.
— Папа, тебе нужно принять бром, — сказала Наташа.
— Ната, что с тобой?
— Ничего, — ответила Наташа. — А тебе нужно принять бром.
— Нет брома. Я пойду лягу.
Наташа вышла в сад. Поручик Архангельский стоял у террасы.
— Наталья Владимировна, я к вам. Я не могу больше, Наталья Владимировна. Я…
Один миг — да или нет? Да — и конец голубому миру. Андрей убит. Наташа жива. Поручик Архангельский…
— Нет! Нет!
И Наташа — на террасу, по лестнице, наверх — к цигарке.
Преподаватель истории видел во сне странное. Может быть, очень страшное. Может быть, очень радостное. А к утру неумолимые пальцы схватили преподавателя истории за горло и стали душить, сильнее, сильнее…
— Ох!
Преподаватель истории сел на кровати. Кабинет стоял, должно быть, так же прочно и ясно, как всегда. Но преподаватель истории смотрит на кабинет из-за далеких туманов. Кабинет качается, кабинет уплывает. Преподаватель истории один в тумане. Неумолимые пальцы сжимают горло, давят грудь.
— На… та…
Преподаватель истории руками разгоняет туман.
— На… та…
Туман все гуще. Кабинет уплывает. Как найти дверь из кабинета? Как выйти из кабинета?
Преподаватель истории упал, и вдруг с последним напряжением — ослепительный свет, гудящий ацетиленовый фонарь. Нет стен, нет ничего, только море и Ната наедине с белым королем в голубом мире. От сосен, дюн, к опушке леса, к Наташе — коричневая фигура.
— Наталья Владимировна, я требую, чтобы вы мне подчинились!
Наташа опять в страшном зеленом круге. Змея напружилась. Выпускает ядовитое жало. Как во сне. Вот-вот укусит. И страшно, и хорошо.
— Нет!
Наташа — к морю, в голубой мир, под защиту медлительного короля, к офицеру, сделавшему непозволительный ход.
— Наталья Владимировна! Остановитесь! Я требую! Наталья Владимировна!
— Ната!
Гладкое синее большое море.
Ацетиленовый фонарь ослепил преподавателя истории и потух. Стены кабинета замкнулись. Но преподавателю истории не нужно было искать дверей. Преподаватель истории не дышал — вышел из кабинета.
Поручик Архангельский стоял на опушке леса, на опушке новой и странной судьбы, и думал о девушке, ушедшей в море.
Апрель 1921 г