ВСЕВОЛОД ИВАНОВ

ЖАРОВНЯ АРХАНГЕЛА ГАВРИИЛА

I

Верблюд любит траву сухую, а вол влажную.

Волов гоняли к кочкам, в согры, а верблюда у нас не водится, потому что от урмана до Туркестана тысяча тысяч верст, и все песками сыпучими ростом в человека. Глуби.

Однако косой Кузьма на рябом лице выкраивал:

— Город Верный, бают, сквозь землю провалился, и выпучилось там озеро, и уток в том озере — тьма… А камыш вокруг агромаднейший, и балаболке каждой вес пять фунтов…

Был Кузьма портным волостным — на всю волость пиджаки со штанами австрийским манером шил: с карманами в телегу и пуговицами в колесо. А по волости говорили: «Никудышной портной Кузьма, охотник же прискорбный, с глазом заговоренным: бьет верно и насмерть».

И пуле его верили больше, чем игле.

Было:

Во времена колчаковские призвали мужики Кузьму и пояснили:

— Бери бердань.

Спросил Кузьма:

— Куды?

— Белых бить, белые на нашу волость в походах военных и, значит, до шестых коленьев на кедру хрисьян вешают.

Поднял бердань, пошел.

Говорят ему:

— Стреляй.

Указали в кого — одного, другого. Пятерых. Снял их с ног, как пуговицы на платье срезают, и ушел в тайгу под охоту.

Потому белые больше не шли походами, и перебили их большевицкие полки в стороне от урмана.

И вот ходил Кузьма, шил пиджаки и хвалился:

— Иду в город Верный, который под водой плывет. Выберут киргизы меня своим Лениным, и буду я на белом коне кататься и конину с яблоком на серебряном блюде есть…

А пребывают Семилужки в кедрах — хоромины пятистенные, стенка в коровью тушу, а часовенка всех святых с кедровый орешек, и у левого клироса образ архангела Гавриила со свечой и зеркалом. Знаменует это — душу твою видит Бог, как в зеркале, а насчет свечи никто не интересовался, и горела в руце его свеча неизвестно для чего.

Не любил Кузьма Гавриила: вот, скажем, архистратиг Михаил — воитель и всякой сволочи уничтожитель, Миколай-угодник — обходительный бородатый святой, а этот… Телом хлипок, безус, как полено, и пред Богоматерью в Благовещенье нехорошую мысль проводил. Для женщин сводничать ничего, а мужику стыдно.

Обнесет свечой архангела, и лицо корявое в стороне плывет.

— Ненадобная икона… глаза трет, а тут — свечу ставить… Не хочу…

Однако о помышлениях своих молчал, копошились они внутри в теплоте и духоте. И потому, должно быть, казались эти помыслы огромны и непонятны, как зимняя тундровая ночь.

Одна только мысль о чудесном городе Верном наружу билась, и верил он в нее злобно.

Так вот, на Гавриила-летника, когда кора на кедре трескается — потеет дерево, и кедр под ногами гнет горбом землю, смола течет в хвою и весело пахнет, — шел тогда Кузьма тропой таежной.

Думал о завтрашнем празднике, Гавриила-архангела в ругань оболокал и злился еще, что не припасено самогонки.

— Хороших святых хоть отбавляй, а тут дерьму кланяйся.

Пахло густо и радостно корнем кедровым, неудержно и космато полз он из земли и злобно рвал травы.

Наверху ветки захватили ветер и со свистом трепали его с вершины на вершину.

Сказал Кузьма:

— Есть во мне как-никак непочтенье…

Сплюнул и глазом своим единственным по тропе повел.

А тут стоит на тропе мужичонко, неизвестно откуда появившийся. Лапотина-одежина на нем лохмотья над лохмотьем, на одной ноге лапоть, на другой — сено веревкой привязано. Глаз же… совсем непонятный глаз, один от другого на пол-аршина и в разных концах лица — будто и два глаза, а будто и больше десятка; в волосе они там, в хитрости.

— До Семилужков эта будет…

Отвечает Кузьма:

— Будет…

Завелеречил мужичонко:

— Иду я туды на Гавриила премудрова, значит, и архангела. Слышал, что чуть не в престолах он там…

Увел свой глаз за пазуху.

Кузьма сказал:

— Ну.

— Иду я от самых туркестанских земель, от самого города Вернова…

— А бают…

— Провалился, парень, сквозь пески провалился, одна мусульманская мечеть уцелела, потому мулла на ней, бают, провокатором был и вообще… озеро там и все такое, что требуется…

— Неизвестно пошто?

— Ушел-то?

— Ну.

— Надоело, грит, смотреть мне на вас, и никаких, парень, гвоздей. Ушел — свидетель я этому и пятьсот присяг брал в том…

— Этак-то уся Расея уйдет…

— Не наше дело, парень, не наше. Рукомеслом мы богомаз, и архангел Гавриил у меня в почете.

Повернул по тропе. За плечами мешок холщовый, и погромыхивает тот мешок железным грохотком.

На тропке туман, из тумана того выпрыгивает на глаз Кузьмы кусок рваной лапотины на жидкой спине мужичонки, тело в прорехе. Голосенко тонкий, как осенняя травка, и муторный такой.

Обомлел Кузьма.

— Господи, — говорит, — откуда его и пошто…

И в ночи туман вошел в грудь и потом по скулам в череп. Вспотели скулы, повел пальцем по ним Кузьма, а вся рука мокрая, и волос на ней лоснится, по коже ползет, липнет.

— Господи, — говорит, — зачем?

Идет тропа ленивцем в тайгу, меж кедра, не торопится, а по ней мужичонко никчемной и двадцатиглазый спешит.

II

В мешке холщовом папуша табаку, кисти крохотные, бумага газетная на курево, а в полотенце железный грохоток.

— Здеся будет, — говорит мужичонко, — жаровня архангелова.

— Откуда? — спросил смятенно Кузьма.

— На существование растера красок, иконы врачевать, говорю тебе. Краски священнейшие, и жаровня архангела Гавриила прозвана. От родов иконописцев больших идет и святостью наполнена до неузнаваемости, парень.

Развернул полотенце. Жаровня, как все жаровни, клеймо стертое, и одна ручка отбита. Мужичонко подле окна сидит в тени, лицо у него темное, как жаровня, и безглазое, замолкло.

Ждет Кузьма — идет из нутра его трепет по избе, на лапотину его — не говоря об теле. А сейчас будто явится Кузьме чудо.

Замолк мужичонко, портянки скинул, спать. На дворе ночь, ну и в избе тоже.

Захрапел во сне жалобно, будто нарочно. Ногой по лавке дрогнул; с лавки на пол тараканы грузно упали.

Лежит Кузьма на полатях, дрожит и ждет.

Поднял голову, глянул с полатей: луна на дворе, в окне, на столе тоже луна — крепкая, четырехугольная, — в луне той жаровня, палочка тоненькая и хлеба кусок недоеденный.

Ничего нет. Туман опять, тропа видится, кедровый дух, смолистый. Жутко Кузьме от человека приблудного и слов нездешних.

III

Встал утром мужичонко рано. Пошел в село. Кузьма бердань начал чистить.

Явился мужичонко, говорит:

— Ухожу.

— Куды?

— Буду рукомесловать, парень, округ Гавриила-архангела. Опчесво поручило, выходит. Народ у вас богатый и святых благолепных любит, у них, брат, святые должны быть толсты, жирны…

— Богохульник ты.

Посмотрел мужичонко в единый глаз Кузьмы, поддернул штаны и пикнул:

— А ты не сердись, за харчи тебе и за прочее будет заплочено, понял?.. Имя мое — Силантий, а фамиль хорошая — Одойников; хорошая фамиль, а?

Пошел по селу мужичонко, у изб толкался, бороденка у него, как мох под солнцем, — то темнела, то светлела неуловимо. Говорил он много и за всех. Совсем чужой человек и чужестью своей непонятен.

Десять лет не поправлялась поветь, скосилась, и солома сгнившая землей проросла — поправил ее Кузьма. Трубу кирпичом обложил, пообедал два раза — не проходит. Тоскует около сердца, жмет и жжет.

А народ Гавриила-архангела празднует. Хоть и неизвестно, чем отличился архангел в Семилужках, но попраздновать почему не попраздновать. От праздника только животу больно, но на то он и живот, чтоб болеть.

Самогонку пьют и песни, какие полагается, поют.

Пошел Кузьма по селу, и мысли были трезвые, но тревожные, как в восстание, а народ гулял и не жаловался.

У часовни стоял мужичонко Силантий с жаровней за плечами, говорил мужикам тонесенько и рукой по воздуху тоже тонесенько проводил:

— Икону делать тоже надо с умом. На краску зола берется с лихвун-травы, а кромя того, крушины на Ивана Купала человек безбабий в трех портках сдирает. Потом третье — это, паре, в жаровне моей архангеловой разводится на яичном желтке от таких особых куриц, про которых и мне знать невыгодно. Иду я, скажем, сейчас в тайгу и буду искать всю вечерю лихвун-траву, и найду ее только под утро, и весь в поту непременно…

Поправил мешок за плечами и пошел тайгой.

Поглядели мужики на часовенку, на тайгу и похвалили Силантия: умный, мол, и все, как следует.

А Кузьма осторожно в кедрах, с боков тропки, за мужичонкой пошел. Идет Силантий, отмахивается от комаров черемуховой веткой, и с лица незнаемость спала — мужичонко как мужичонко, нос перещепой, борода клином и над ртом, конечно, усы.

Ждет Кузьма, какую лихвун-траву искать будет Силантий, и хочет и еще что-нибудь на лице его наблюдать.

Глаз у Кузьмы единственный, крупный, будто два глаза у него, идет по-звериному, дерев не замечает.

Не спешит мужичонко и не ищет, смотрит больше в себя, трубку закурил. Шаг у него бабий, с вывертом, мелок и с припрыжкой, оттого-то, должно быть, и чугунок погрохатывает.

Боязно и печально Кузьме — обернется сейчас и спросит:

— Ты куда?

Нет, идет покуривает.

Сорвал крушинную веточку, в мешок положил, мху с брусничником еще сунул.

Думает Кузьма:

«Лихвун-трава и будет».

Подошел мужичонко к кедру, кору поцарапал, со скуки, должно, потом опять крушинку сломал.

Думает злобно Кузьма:

«Это и будет Иван-Купальный кувшинчик».

Идет за ним, ждет.

Тропа в речушку упала, в песок. Остановился тут Силантий, скинул мешок, лапотину и полез в речку купаться.

И как затрепыхался в воде — потянулся к плечу за ружьем Кузьма. Нет ружья — забыл дома.

Сорвал ветку с пихтача, переломил в пальцах так, что смола кожу слепила.

А тот в воде фыркает, будоражит воду, гогочет тоненько:

— О-хи-хи.

Руками воду бьет — не любит человек спокойной воды.

Над речушкой шипишник запнулся, в воду ветки тянет, песок от воды бежит. Травами лесными пахнет. Глуби душистые.

IV

Сказывали по деревне — долго молился мужичонко перед тем, как Гавриила править. За благочестие такое удумали семилужцы икону ему заказать самого страшного святого — архистратига Михаила.

Отказался Силантий:

— Боюсь таких святых рукомеслить, уважаю сердце мягкое, птичье, можно сказать.

И разговоры вел про туркестанские мудрые земли, про город Верный, от мук скрывшийся.

А Кузьма эти три дня в тайге ходил — искал зверя, чтоб на его крови тоску и непонятную злость свою снять. Не было зверя, не сжалился над человеком зверь.

Силантий же будто забыл про Кузьму и, сказать нужно, почти не выходил из часовенки. С лицом мудрым и глазами пьяными выбегал на паперть и многими своими глазами на солнце смотрел. И видел он точно одно ему известное на солнце, что нужно было перенести с солнца на лик архангела — дабы светел, солнечен лик был, и в зеркале чтоб тоже солнце отражалось.

Вечером Кузьма встретил Семеновну — старуху ветхую и до правды охочую.

— Странствователь-то, — сказала она, — пьяный напился, бает — есть этот Вернай-город, на месте стоит, не шелохнулся, сердечный, стоит.

— Ушел он, Вернай-то, — ответил Кузьма.

— Не может, парень, уйти никуда. От мира куда уйдешь?

И была довольна старуха.

Сказал строго Кузьма живописцу Силантию:

— Брешешь зачем. Насчет Вернова-то города, а?

Вскрикнул Силантий:

— А ты отстань. Сам знаю, что говорить, и свою муку примаю. Уйди от меня дальше. Должон бы я на тебя разозлиться, а как исполняю работу священную, имею я полное право кричать на тебя только. Уходи.

Пьяное слово — крепкое слово, мужик ему верит нутром. Как сказал-промолвился Силантий об Верном, так сразу поверили мужики и о городе больше не говорили. Стоит — и Бог с ним, мало ли городов стоит.

Над Кузьмой ухмылялись — верит, пущай верит, большевицких неизвестных вер человек.

Опять и Семеновна — охотница до правд — сказала Кузьме:

— Приходи ко мне чай пить, заварю чаю китайского, настоящего, за твою муку. Потому собирался ты долго идти, а теперь некуда. Кому легко будет так-то.

Напился пьяный Кузьма, орал, по столу кулаком бил, хотел выкричать свое слово, которому чтоб поверили все.

— Провалился. Я говорю…

Орал еще отнятый от молока теленок в пригоне, густым звериным ревом, и как теленка, так и Кузьму никто не слушал, не понимал.

На конце деревни в кедрах часовенка. Пахнет из тайги мокрой вечерней смолой. Улицы песчаные травой заросли, густо-зеленые и веселые.

Высунулся Кузьма из окна, заорал на всю улицу:

— Провалился!.. Провалился!..

Рыжехвостый петух слетел с забора, торопливо пробежал по траве и задорно тряхнул гребнем. Была у петуха пьяная походка и густой, как у теленка, голос.

Так и орали трое — двое с тоски, один и сам не зная к чему, пока не заснули.

На дворе была ночь и, конечно, в избе тоже.

V

Проснулся Кузьма поздно. Сон видал тяжелый, мокрый и нескончаемо долгий. Во сне том громыхал жаровней Силантий, горела зеленым огнем земля, и было тесно.

— Ага, — сказал Кузьма, — бродить тебе. Уся Рассея обедню служит, а ты кто такой? Желаю я знать, ну?

Надернул заплатанные плисовые шаровары, мягкие, без каблуков бродни на босу ногу, сорвал со стены берданку, зарядил ее пулей на медведя.

Лохмохвостая собачонка, увидав ружье, заскулила от радости. Кузьма ударил ее ногой в бок — не годится собаке идти по человечьему следу.

Пошел позади дворов к часовенке и шаги старался сделать иными, но получалось, словно бы шел на зверя: подымалась пятка над землей, и тело держалось на пальцах.

За желтоватыми подсолнечниками притоны для скота, крытые темным тесом, а за ними из толстых сутунков-кедрачей нарубил для себя человек пригоны. Были они выше, но темные тоже и пахли звериными острыми запахами.

Говорил со злостью Кузьма:

— Я тебе покажу… узнаешь, для каких надобностев народ, значит…

Нужно было сказать кому-то слова обидные и злые, а получалось пусто и ненужно. Замолчал Кузьма.


Часовенка Всех Спасов в кедрах и, может быть, старее кедров — вся она зелено-черная, как земля ранней весной, и дерево ее больше землей пахнет. Паперть мшиста, как предболотье, дверь узка, и кресты на куполах от ветхости ржа съела.

Поднялся тихо по ступеньям Кузьма, дернул легонько за ручку — заперто. Замка нет — значит, изнутри заперто.

Спускаться стал — шаги свои услышал, мягкие, звериные, и только шов кожаный, должно быть, за дерево задевая, как коготки постукивает.

Повесил ружье на плечо, вскарабкался по кедру к окну. Окно распахнуто, должно, проветривают часовенку. На решетке синица сидит и хвостом трясет. Спустил ружье на руку, курок поднял и вниз глянул.

Пахнет из часовенки ладаном, воском, сумрачно, в сумраке человечек бегает и руками незнаемо для чего у лица машет.

На мешке жаровня, в жаровне лежат ризы с икон, подле кружка разбитая, а иконы поодаль, с иконостаса снятые, в кучке, как дрова.

И заметил тут, что с молотком и стамеской бегает мужичонко Силантий, лицо у него желтое, руки желтые, и, словно бы пыль на глазах, не видно их.

Ударило изнутри, во всем теле отдалось, как выстрел ночью, и тело на суке кедровом расслабленно повисло.

— Вор… — сказал Кузьма и голоса своего не услышал.

Схватился за решетку, ударил стволом об железо и закричал:

— Ей…

Ударил разом коленями в пол мужичонко, вскочил опять и с визгом к стене кинулся, вверх на окно смотрит, гнется к полу, голову закрывает для чего-то ладонями:

— Парень… С голоду я, с голоду. Ребята, семья — восемь душ, жрать нечего, парень. Ребята голы, как арбуз брюхо-то, вше уцепиться негде. Семенской волости я, парень… Прослышал… прослышал… бают — золото тут… серебро на ризах-то, тьма. Позарился первой раз, ей-богу… Кузя. Брось ружье-то, Кузя… Ну… А… Кузя…

Спустился Кузьма с кедра, опустил курок обратно, вскинул ружье и пошел в тайгу…

Опять смола дышит, травы лесные, кедры из земли в небо рвутся, корни их земля сдержать не может — ослабла, не вздохнет.

Говорит Кузьма:

— Может, и взаболь не провалился, да может, и самого-то города Вернова нету, а так для утешения своего люди придумали…

Молчат кедры — не отвечают, своим делом заняты. Что ж, нет ведь чудес на свете, и самое страшное — жить и верить в это.

ЛОГА

I

Уйдет она на пригон, в предбанник, скинет рубаху, смотрит на себя: плотно прижалось мясо к кости — алое, как калина, и пахнет хрупким осенним мхом.

Скажет она горестно:

— С чего оно?

А небо белое-белое, белее молока. Земля снизу его поджигает, дышит на него прелым духом.

Люди вокруг огромные, широкие, как земля, из твердого мяса сбитые. Ходят по полям победителями, высовывая из бород немного насмешные улыбки. Они покойны!

Хотя б муж ее Петр — у него черная, точно унавоженная борода, — земля, сто лет не паханная. И говорит, точно корни корчует:

— Нонче, паря, урожай. На усе! Бог послал!

Иль дед Емолыч — хан казанский. Лыс, как курган, хитер и слово бережет, словно клады земля. Молчит.

Бешмет у него киргизский, пестрый, на ногах ичиги, и не ходит — летает человек. Лошадь — иноходец, трашпанка — легка, будто из бумаги.

И все дань из города привозит.

Привезет, в сундук, жестью цветной обитый, складывая, улыбается лысиной, а лицо, как темя, недвижно.

Петр говорит:

— Пушшай бунтуют. У нас земля удойная, а город, ён все припрет сюды.

Пойдет Аксинья мимо мужа, в глаза ему посмотрит — как колодец степной, сух и темен глаз. А ночью, когда жмет ее, давит и зыбко дышит со слюной на ее тело, — закрывает она глаза. Тогда ей совсем страшно.

Шла бабка Фекла по пригону — яйца курица несет несуразно в этом году — искала. Шарила прелую землю, навоз сухой и едкий, сено. Шебуршала, как сеном, губами:

— Ребятишки, бают, в Расеи-то без ног родятся. Ксинь, а?

— Не знаю.

— Ничо народ ноне не знат! Ране хоть старова слушались, теперь вот в свой ум зажили. Ну, ничо и не знат! Слякотной народ.

— Тошно мне, баушка!

— А ты Миколе Мирликийскому да Пантилимону свечку вверх ногам поставь. Сглазили, усю Расею антихрист сглазил!

И опять зашарила руками, зашебуршала сеном.

— Силы у меня нету, в бор бы не то пошла. Иди хоть ты, Ксинь.

— Видмедя там я не видала, што ли?

— Гриб собирай! В городе-то заместо хлеба гриб жрут, провалиться им совсем! Собрала бы вот да на платье бархатно выменяла, а то на шелково, а?..

И дом огромен, темен, как из камня рублен. Пахнет вечным сиплым хлебным духом. Все лето окна настежь — не выходит дух.

И все село такое — огромное. На версты — в лесу, в хлебах.

Из города в начале мора приходили тощие, с широкими пустыми мешками, просили.

— Бог подаст! — отвечало село.

Не стали приходить. Собакам скучно, лаять не на кого. Да и приходившие завидовали им:

— Собаке на день скармливаете больше, чем нам на неделю дают.

— А ты не бунтуй!

И лохмоногие псы рвали сапожонки уходившим.

II

Желтым вечером — с юга дул песчаный ветер — из степи приехали киргизы.

Скрипели высококолесые тяжелые арбы. В них на тонкой протершейся кошме тесно лежали тонкие, как жерди, сухие люди.

Лупящаяся кожа пластами, как алебастр, прорывала острые кости. На рваных овчинах, закрывавших тела, густым слоем надуло песок.

— Нан хлепа, нету чок… — говорили они.

Голоса их были, как ветер в курганах, — свистящие и одинокие.

— Хлеба нету!..

Мужики широко, крепко втискивая в землю босые ноги, покрытые пыльным волосом, смотрели на лишаи и струпья. Щекотали шелушившуюся, как кора тополей, кожу под мышками. Отходя, говорили про киргиз:

— Не выживут…

Петр сказал киргизам:

— Проезжай!

— Нан нету!.. Хлепа нетю…

Ветер вырывал из прорех куп клочья шерсти. Из малахаев тоже ползла верблюжья шерсть. А верблюды тощие, с вяло повисшими горбами, были голы, и кожа морщинилась, как солонцы в засуху.

Аксинья стояла на крыльце, смотрела на киргиз, плакала. И от слез, должно быть, еще более засыхало тело, как ребенок больную грудь — сосало сердце.

Бабка Фекла, проходя с подойником, остановилась и, точно нутром почуявши плач, освободила ухо из-под туго завязанного платка.

— Свечку не ставила? — спросила она.

Хрипло заревел верблюд, через забор видно Аксинье, устало подымает его киргиз.

— Пошто плачешь-то? — уходя, спросила бабка.

— Жалко!

— Чего опять?

— Киргиз звон голодных привезли!

Бабка зашебуршала в подойник:

— Мало их немаканых шляться! Всех не накормишь. Робить не хочут, ну и голодают. Прогони лучше скотину на Иртыш. Напоить некому, глаза пучат, нашли дико…

Аксинья подняла скотину.

Петр встретил ее в воротах и молча посторонился.

Дед Емолыч шел за ним и, улыбаясь лысиной, велеречил:

— Я им на хлеб, баю, меняй верблюда-то! Не хочут, халипы. Мало даешь, грит, а? Пуда пшеницы ему, немаканому, мало…

— Гнать их — и больше никаких.

— И то гнать, а не то чуму припрут?.. Китай-то, бают, весь от чумы вылез, голай! Как, значит, появился у них большавик-то, так и пошло.

— Ты в город-то когда?..

…Киргизы сидели на траве подле арб.

Курчавый казак резал сделанным из литовки ножом толстые ломти хлеба. Один за другим, не спеша, кидал ломти на траву.

Киргизы жадно хватали с земли хлеб вместе с травой. Жевали всем телом — плечами, грудью, ногами.

Курчавый подбрасывал ломти, кричал:

— Лопай, ну!..

Лежавшие же в арбах молчали, и остро выдавались под грязными овчинами их груди.

Киргизы, вытирая текущую из глаз слизь, похожую на слюну, благодарили:

— Щикур, Санка, щикур.

Скотина на Иртыше пила теплую воду, обмакивая в струю пыльные морды. С морды по шерсти текла вода, и глаза у скота были тоже как огромные темные капли.

А курчавый Сенька Трубычев все резал хлеб.

— Лопай! Бог один, вера разна!

— Берна, берна!.. — бормотали киргизы.

Заметил он Аксинью.

Выцветший, как ковыль, волос подняло ветром с его широкоскулого лица; открылись глаза — голубые, большие — как мокрое блюдечко.

— Чего ты? — спросил он.

А у ней зарумянилась улыбка, сошла с лица на высокую, как старинное крыльцо, грудь. Во всем теле отдалось радостным холодком.

— Ничего, парень!..

Ушла, приминая траву, и трава завядала под ее ногой.

…А фиолетовой душной ночью, крадучись, нагребла из сусека мешок зерна. Пригибаясь к редкой травке, упираясь пальцами в теплый песок, еле-еле донесла его до каравана.

Здесь обнял голову запах кизяка и айрана. Залаяли шепотом голодные киргизские собаки — не выдержала. Опустила мешок, убежала.

Киргизы подняли мешок, спрятали.

…Ноги разбрасывали траву против ветра. А он упорно ее по земле своей охотой расправлял, как отец сынишке лохмы.

Из логов — глубоких темных оврагов — несло тупым, но щемящим сердце запахом боярышника, темно-зеленой земной влагой и утками.

Пахло утками, сбиравшимися на перелет к югу…

И не знала, почему болело сердце. Не всякий ловит его, этот запах отлетавших уток, а если ловит, не понимая к чему…

III

Лога заковали село кольцами темной жирной земли — не то свадебные кольца, не то острожные. Трава в логах — скот плутает, молоко приносит из них густое, как сметана, и сладкое, как мед.

Гриб — огромен и ядрен: атаман Черняев в былые годы, сказывали, царям в подарок посылал. Но у царя в нутре для гриба кишка переварная не годилась, и поедали гриб митрополиты. Атаману Черняеву же лента бриллиантовая подарена за грибы была.

Через лога дорога извилистая по кустам и березняку на юг…

Дорогу трава заедает и заела бы, кабы не киргизы и не дед Емолыч — они по ней в город ездят.

И жмут дорогу лога — полынью украсили, чертополохом. Синий колючий чертополох за колеса цепляется.

Стала уходить Аксинья в лога, будто скотину разыскивать.

Идет она березняком, боярышником — тупой запах его за платье цепляется, в волос лезет. А перед глазами дорога — убогая, тонкая, как киргизы те на арбах, голодные.

Цепляются мысли за дорогу, как чертополох за колеса, сердце в горькой и едучей полыни сохнет:

— Господи…

Идет Аксинья, томится.

— Господи! Может, и твой глаз спален, как эта вот степь-то? а?.. В городах-то, бают, землю гложут, камень, сухой да твердый…

Видится ей: будто по камню голому, сухому человек бредет малюсенький, хлипенький, шатается под ветерком. И нету силушки у него нисколько. Жалко тело его немощное, близкое, блаженненькое…

— Пошто так-то, Господи?.. Здесь-то эвон на полземли распахнуло хлебами-то… Через леса прут, пашня ён мала… А людям жадно, все жадно… Ханство ты наше окаянное!..

…Курчавый один только, красным лампасом штанину окрасив, изогнулся, стоит поодаль, киргизам ломти широкие бросает. А глаз у курчавого голубой, жалобный…

Идет Аксинья, под кусты склоняется.

Пахнет боярышник ее сердцем, ее тоской, а лога жадные влажно дышат, прижимают к себе травы, колки березовые, чудесные подарочные грибы…

Пьет сердце и он, курчавый. И еще дорога, попираемая травами. И пески с голодными киргизами, а больше всего он — город, — хилый и жалкий младенец…

Прижала бы его к груди, полюбила бы тоненького, немощного. Плакал бы он от радости. Ведь тело у нее пышное, горячее, разве слезой своей потушишь его полыханье?.. А руки тонусинькие, как камышики, а голосок заливной, стонет…

А то зачем же одной млеть? Быть бы ей твердо и властно на плодоносной земле. С земли и с людишек, не слушающих земли, дань брать.

Идет Аксинья, плачет:

— Господи! Может, и твой глаз спален, не видишь!.. Где они, очи твои, Господи!

Обнимает трава-лепетун ноги. Обнимает голову боярышник, ягоду тяжелую и мягкую на темя роняет. Утки крякают в травах.

— Спален, может, Господи?..

Молчит Господь, онемел. Непонятно глух. И только лога говорят слова жадные и немилые.

IV

Встретил курчавый Аксинью за селом, глаз его голубой плывет, тает в небе.

— Гуляете, Аксинья Семеновна?

— Скотину сбираю…

Стоит он у боярышника, куст тоже курчавый — ягода мягкая… «А какие у курчавого губы?..»

Потупилась Аксинья, а потом подняла неспешно глаза, темно на душе стало у курчавого, темно и жутко, как в самом темном логу.

И разошлись они — она в лога, он в село.

А на другой раз — сел напротив, в травы и как зацвел весь-белый мак, а руки-сучья кедровые не прячет.

— Торгуют? — спрашивает, на губах хмель — не то смеется, не то завидует.

— Наши-то?

— Ну?

— В городе, меняют.

— И Петр?

Вспомнила она Петра — его черной земли бороду. Ноги тяжелые, мутные, как деревья, шагают. И на груди как после надсады… и на память дед Емолыч, хан казанский…

Хохочет курчавый.

— Что ты, Александр Григорыч?

— Чудной народ, прямо не поймешь!

Аксинья говорит:

— У меня душа гниет, Александр Григорыч, и не пойму никак…

— В хозяйстве непорядок?

— Да нет!..

— Бабушка, Фекла-то, должно, стерва?

— И она ничо.

— Пошто, а?

— Болит, места нету… Не найду…

Курчавый, ухмыльнулся и ногой пошевелил.

— Это бывает…

Пошло у него лицо ходуном. Еще руки затряслись, помокровели губы.

Положил руку свою к ней на колены, обратно взять сил нет…

…А потом так же, как и Петр, брызгая слюной, давил и мял ее тело. И так же, как Петр, откинулся прочь, потно задышал в небо.

…Сорвала Аксинья пучочек травки и легонько на глаза ему положила.

Горячий у ней голос — радость тушит его — ничего не выскажешь.

— Трава-то, вишь… сохнет…

Курчавый утомленно повернул лицо набок и сронил траву.

— Листопад, потому оно и…

Вздохнула Аксинья, глянула из лога вверх, по скату. Травы вновь по-весеннему подымаются, хоть опять коси. За небо березка уцепилась, дрожит.

— Пойдем мы, Сенька, с тобой!..

— Куды?

— Жадный народ, боюсь я!.. душа у меня гниет… Не могу, уйдем… а ты добрый…

Поднялся курчавый, расставил ноги так же, как расставляет их Петр. Медленно опуская голову, сказал спокойно:

— Ты коли с мужика, плюнь. А бить будет, уйти от него завсегда можно, ноне закон легок. Ехать-то, конешно, можно, а куды?.. Некуда ехать, да!..

Погладил шею, сплюнул:

— Ты вот у мужика спроси: у него на пригоне сутунки валяются, не продаст ли?.. Рубить народу не найдешь, да нонче какой работник пошел, знаешь сама…

— Не пойму я тебя, Сеньша, ну?..

— Дом рубить буду!

И тут от слов тех опять накатилось под душу, затомило тело. Забилась опять внутри — горящая береста — сердце. Вскрикнула; полоснулась душой она:

— А киргизы-то?.. Сеньша!.. Киргиз-то кормил?

Захохотал курчавый:

— С киргизами-то, Аксинья, потеха-а!.. Дай, маракую, покормлю их всласть, наголодались. Взял я у матери булки-то и давай их напихивать. Лопай! И верна, ведь трое подохли… Обожрались, немаканые, а?.. — Заглянул ей в темный — как глубокий лог — глаз и ничего, не дрогнул. — Завтра у меня гости будут, воскресенье… Ты в понедельник сюда приди. Ладно?

Ушел курчавый.

…Ударилась она в землю, заголосила.

Чертополох попал под грудь, переломился. Отдернулись под телом травы, и, хрустя, как травы, ломалось в груди…

А сумрак зеленый нашел лога. Убрал травы, тупо пахнувший боярышник и одинокую хилую заглоданную травами дорогу через лога, на юг…


Загрузка...