Такое толкование о происхождении геометрических истин вызвало много споров у древнегреческих философов и геометров. Многие не соглашались. Но были у Платона и последователи.

- Пусть наша геометрия расходится с миром чувственно-воспринимаемых, мимолетных вещей, - говорил он теперь уверенно. - Зато ее великая премудрость рождена гениальной мыслью самого бога, Верховного геометра. Этого вполне достаточно, чтобы опровергнуть любой факт, как бы ни был он веществен. Геометрия, к сожалению, еще не является той наукой, которою хотел бы ее видеть бог. Математики не возвышают этого предмета до познания сущего, вечного, ибо связывают свои рассуждения с чувствами. А обращение к чувственно-воспринимаемым вещам, доверие непосредственным впечатлениям приводят к иллюзии, подобной представлению предков о том, что Земля наша плоская. Поэтому надо нам отрываться от чувств, погружаться в глубины своей души...

В сорокалетнем возрасте - в том самом, какой греки считали временем расцвета человека, Платон вернулся на родину и открыл на окраине Афин, в роще героя Академа, свою философскую школу, получившую название академии. При входе в нее было высечено весьма категорическое предупреждение: "Да не войдет сюда тот, кто не знает геометрии!"

Слова эти оказали удивительное действие: со всех концов Греции, Италии и Египта хлынули к нему юноши, горевшие желанием постигнуть сокровенные тайны всех наук. Но доступ в академию был открыт лишь избранным, сыновьям знатных и богатых аристократов.

Раскрывая перед учениками "тайны" геометрии, Платон стремился превратить ее в способ познания всего сущего.

За каждой геометрической фигурой, уверял он, скрыто истинное знание и символ. Геометрия не только учит обращению с фигурами, но помогает проникнуть и в сущность Вселенной.

- Обратите взор свой на Землю, - говорил он. - Земля - кормилица наша и в то же время первейшее небесное тело. Бог утвердил ее как неподвижный шар в самом центре Вселенной, чтобы она была навеки блюстительницею и устроительницею дней и ночей. Потом получили существование Солнце, Луна и остальные блуждающие звезды, известные под именем планет, необходимых для определения и соблюдения счета времени. Вы, конечно, и сами видите, как они обращаются вокруг Земли по окружности, начерченной Верховным геометром.

По поверхности Земли текут реки и бушуют на ней безбрежные океаны. А над всеми - повсюду воздух. Эти три стихии - земля, вода и воздух, да еще четвертая, огонь, - образуют все сущее: и наше тело, и тело зверей, и деревьев, и камни...

Далее Платон переходил к объяснению природы четырех стихий:

- Огонь, земля, вода и воздух, как всякому известно, - тела. Но тело бывает ограничено известным количеством плоскостей, а всякая плоскость слагается из более простых геометрических элементов, именно из треугольников... Вот в чем полагаем начало огня и всех остальных.

Какую же геометрическую форму имеет каждое из этих тел, из каких первоэлементов оно состоит? Между ними самое легчайшее, тонкое, острое, удобноподвижное - огонь; из геометрических фигур, значит, больше всего подходит к нему четырехгранная пирамида [Пирамида - многоугольник, одна грань которого (основание) есть треугольник или многоугольник, а другие грани - треугольники, имеющие общую вершину (греч.)]. Во всех этих отношениях следующее за огнем место принадлежит воздуху третье - воде и четвертое - земле. На этом основании геометрической формой воздуха можно считать правильный октаэдр [Октаэдр - восьмигранник; тело, ограниченное восемью треугольниками, а в случае правильного октаэдра - равносторонними (греч.)], формой воды - правильный икосаэдр [Икосаэдр - двадцатигранник; тело, ограниченное двадцатью многоугольниками, каждый из которых, в случае правильного икосаэдра, - равносторонний треугольник (греч.)], а формой земли - самой устойчивой из четырех родов - куб...

Молодые аристократы, с увлечением слушая учителя, верили ему, восторгались не только его доводами, но и интонацией, жестами, мимикой.

- Что же касается тех различных видов, которые произошли из этих четырех стихий - эссенций, - продолжал Платон, - то причину их разнообразия следует полагать в наличии в составе каждого из них двух первоэлементов - неравностороннего прямоугольного и равнобедренного треугольников, потому что оба они дали множество разновидностей, малых и больших, - именно в таком количестве, сколько видов могут содержать в себе их роды.

Различные виды, смешиваясь и между собою и с видами других родов, дают нам то бесконечное разнообразие, которое непременно должен принять в соображение тот, кто хочет иметь вероятное представление о природе...

Однако недолго довелось торжествовать Платону. Как гром среди ясного неба, ошеломила Афинскую академию неслыханная весть: нашелся человек, осмелившийся выступить против самого Платона, и не кто-нибудь из атомистов, а его самый выдающийся ученик, сын личного врача царя Аминты. С таким человеком нельзя было не считаться.

Это был Аристотель. Семнадцати лет он покинул родной город Стагир на берегу Стримонского залива, чтобы надолго поселиться в академии Платона. Его притягивала к Афинам не только необычная популярность философа.

Он мечтал о знаниях, которые ему удастся почерпнуть из редчайших научных рукописей в библиотеке Афинской академии, а также из личных бесед о геометрии и философии с Платоном.

Двадцать лет пробыл Аристотель в Афинской академии, пока не убедился, что там занимаются пустыми разговорами. Все яснее становилось, что учение об идеях - это грозная опасность для истинной науки, основанной на опытах и реальных фактах, на правильном их объяснении.

- И учитель, и истина мне дороги, - заявил однажды Аристотель, - однако священный долг велит отдать предпочтение истине. Как же можно согласиться с Платоном в том, что естественные тела состоят из геометрических фигур треугольников и каких-то умопостигаемых бестелесных сущностей - идей...

Выбравшись наконец из лабиринта громких фраз платоников, Аристотель понял, против чего и за что надо бороться. Он покинул Афины и поселился в Мидии. Затем несколько лет был воспитателем наследника македонского престола, будущего великого полководца Александра Македонского.

Вернувшись в Афины, Аристотель основывает собственную философскую школу - Ликей. Щедрая поддержка Александра Македонского позволила ему собрать ценные ботанические и зоологические коллекции, а также большую библиотеку. Здесь он объединил виднейших греческих ученых, ставивших на первое место не фантастическую теорию идей, а точное описание природных и общественных явлений.

Работа закипела. Вскоре накопилось столько материала, беспорядочного и разрозненного, что возникла серьезная опасность в нем запутаться. Никто не знал, как объединить бесчисленные факты в одну систему.

Это была задача трудная. В самом деле, если все без исключения должно быть строго доказано путем последовательных умозаключений, то получится бесконечность выведения одних истин из других, которая, в конце концов, заставит спросить: а откуда выведены те предпосылки, на которые мы опираемся? Что взять за первооснову? С чего начать?

Беспокойные взоры учеников обратились на учителя.

Не зная, как разрубить гордиев узел, Аристотель был вынужден отступить на позицию Платона и признать, что во главе каждой отрасли знания должны быть поставлены исходные допущения, принятые на веру и будто бы не нуждающиеся в обосновании в силу своей очевидности. Появились так называемые аксиомы. Все же остальное, что к данной отрасли относится, должно выводиться путем логических умозаключений, то есть доказательств.

Пересмотреть под этим углом зрения весь накопившийся материал, привести в систему разрозненные отрывки геометрических знаний - вот в чем заключалась главная задача, которую Аристотель завещал геометрии.

Как потом указывал греческий комментатор Прокл, за решение такой задачи принимались Гиппократ Хиосский, Февдий Магнезийский, Гермотим Колофонский и многие другие. Однако их произведения померкли в свете бессмертного сочинения математика Евклида.

Жил этот математик в Александрии, где и основал свою геометрическую школу. Он собрал не только все элементы геометрии, но и привел их в одно целое, доказал все, что было до него доказано другими не столь убедительно...

На этом прерывалась рукопись Корташевского. Николай долго еще сидел над ней, задумавшись. Она затрагивала самые важные вопросы, волновавшие геометров. Он тоже преклонялся перед подвигом Евклида. Но тут же возникало недоразумение. Как мог такой великий математик считать аксиомы продуктом чистого разума?

Или Григорий Иванович чего-то не дописал, или он сам, Николай, чего-то недопонял. Так что же признать за основное? За начало всех начал? Вечную и неизменную идею или вещественный мир? Если основным началом является природа, могут ли платоновские идеи быть источником исходных геометрических положений? Не в этом ли причина всех недоразумений в "Началах"?

Николай отложил рукопись. Он смотрел теперь в окно, поглощенный мыслями.

Главный вопрос, возникший у него еще при чтении "Критической истории философии", оставался без ответа.

Необходима была чья-то поддержка.

С рукописью в руках вышел он из комнаты Сергея, подошел к двери Корташевского. Дверь была раскрыта, но, кроме Каменского, в кабинете оказалось целое общество:

адъюнкт Запольский, бухгалтер гимназической конторы Ахматов, учитель рисования Чекиев.

Николай нерешительно переступил порог и, поклонившись присутствующим, протянул Корташевскому рукопись:

- Григорий Иванович, я зайду в другой раз.

- Приходите в следующий понедельник, - ответил Корташевский. Непременно.

В подъезде Лобачевский увидел стремительно бежавшего Сергея.

- Николай? Вот кстати, - обрадовался тот. - Мы с Мисаилычем сейчас от нашего директора. Представь себе!

Уломали его. Разрешил-таки ставить нам спектакль в спальной комнате казенных в$щитанников. Играем комедию Веревкина "Так и должно". Ты в роли судьи. Согласен?

- Придумаешь! - испугался Николай. - В жизни еще не играл и не собирался.

- А ты подумай, подумай! Здорово получится. Не пожалеешь! - выпалил Сергей и, толкнув Лобачевского в плечо, помчался вверх по лестнице. Подумай серьезно! - донесся голос его уже со второго этажа.

На следующий день у студентов и гимназистов было вдоволь хлопот. Торопились до субботы выучить роли, приготовить костюмы, сшить из простыней занавес и перегородить им большую длинную комнату.

В субботу на этой сцене, освещенной сальными свечами, с большим успехом была впервые разыграна комедия Веревкина.

Старый Доблестин, роль которого исполнял Сережа, явился в солдатском изорванном сюртуке, похожем на такой же сюртук одного из гимназических сторожей-инвалидов. На голове у него красовался напудренный мелом парик из пакли, а на руках - цепь, снятая с дворовой собаки.

Зрителей было много: университетское и гимназическое начальство, профессора, адъюнкты, учителя с женами и дочерьми. Студентов и гимназистов набилось на задних скамейках столько, сколько могло там поместиться. Хлопали все без конца, не жалея ладоней. После спектакля Николай подошел к Сергею. Тот, разгоряченный успехом, вытирал свое лицо, измазанное мелом.

- Ловко придумано? То-то же!.. Ну? - спросил он. - Будешь играть?

- Кажется, буду, - сказал Николай. - Только вот роль бы мне какую поменьше.

- Хорошо. Найдем. Это, знаешь, как болезнь прилипчивая. Начнешь и не отстанешь.

С разрешения попечителя казенным студентам "в награду за их отличное прилежание" для спектаклей предоставили удобную классную комнату: она разделялась пополам двумя колоннами.

Но веселое увлечение театром неожиданно обернулось крупным скандалом. Александр Панаев упросил Аксакова, "директора театра", дать ему в драме "Следствие примирения" роль генерала. Этот генерал, погибающий в конце пьесы от выстрела, должен был произвести впечатление и на барышню, которой Панаев очень уж интересовался.

На репетициях, однако, выяснилось, что Панаев для роли не годится.

- Провалит пьесу! - возмущались актеры. - Хреоуем передать роль Балясникову. Он у нас самый смелый.

Но директор труппы с этим не пожелал считаться. Лобачевский не выдержал: на репетиции, во время диалога Аксакова и Панаева - "генерала", подошел и стал между ними.

- Александр, вы с ролью не справились. Откажитесь, - потребовал он.

Панаев побледнел и не сказал еще ни слова, как вспыльчивый Сережа взорвался.

- Кто же здесь директор, я или ты? - крикнул он запальчиво. - И не твое дело указывать ему, дворянину.

Лобачевский, задыхаясь, шагнул к нему с крепко сжатыми кулаками. Но, к счастью, Балясников и другие студенты успели схватить его за руки.

- Пустите, - сказал Николай. - Не трону.

Затем, ни на кого не глядя, повернулся и вышел из комнаты.

Оставшиеся посмотрели на Сергея.

- Все равно этой роли не играть Александру, - сказал Панкратов. - Не упорствуйте, Аксаков, мы все находим, что роль надо передать Балясникову.

Панаев, смущенный, отошел в сторону.

- Ах, так| - вскипел Аксаков. - Тогда и я отказываюсь от своей роли.

Но, к его изумлению, в ответ раздались голоса:

- Вот и верно, снять его!

- И в театре ему делать нечего. "Зазнался. Кто за исключение?

Все дружно подняли руки.

- Еще пожалеете об этом! - крикнул пораженный Аксаков. Он схватил за руку молчавшего Панаева и повел его из комнаты.

Все переглянулись.

- Ничего, - успокоил Балясников. - И без них справимся...

В это время Николай размашисто шагал по улице.

"Не мое дело указывать, - повторял он, возмущаясь. - Дворянину! Однако не дворянскими грамотами устилается путь к знаниям".

Он пришел домой не скоро. И только тут с новой болью подумал, что гордость не позволит ему ходить на квартиру к Григорию Ивановичу - в дом, где живет Аксаков.

Не знал тогда Лобачевский еще об одном обстоятельстве, которое вскоре должно было навсегда разлучить его с любимым учителем.

Корташевский с первых дней жизни Казанского университета горячо отстаивал его независимость, предусмотренную уставом. На заседаниях совета он требовал отделения гимназии от университета и всегда резко выступал против Яковкина.

Казанский университет уже становился колыбелью многочисленной семьи молодых ученых. Тем горячее возмущался Корташевский небрежным отношением профессоров-немцев к своим обязанностям преподавателей и воспитателей. Студенты жаловались ему, что "вместо законного и беспристрастного экзаменования все они подвергаются смеху экзаменаторов-немцев". Но чем больше сближался Григорий Иванович с воспитанниками, тем большую ненависть к себе вызывал он у Яковкина и преподавателейиноземцев. Обстановка в университете усложнялась. Этому во многом способствовало и неопределенное положение совета. Еще два года назад, сразу же после отъезда Румовского, Яковкин издал приказ о том, что "собрание профессоров и адъюнктов будет именоваться по-прежнему советом Казанской гимназии, хотя будет сообразовываться сколько возможно с предписаниями, в уставе университета изображенными...". Такая формулировка давала широкий простор для своевольного управления. Корташевский возмутился и подал письменное мнение о том, что положение совета гимназии недостаточно для руководства при решении дел университета.

Письмо не осталось без последствий. Яковкин объявил адъюнкта Корташевского "идущим против постановления, главным правлением училищ и министром народного просвещения утвержденного". Но Григорий Иванович и не думал сдаваться.

К нему присоединился профессор Каменский, человек прямой и настойчивый. Они потребовали отделения университета от гимназии, настаивали, чтобы законное право университета на самоуправление было проведено в жизнь.

Яковкин всеми силами противился этому, прибегая даже к обману. Пользуясь тем, что профессора-немцы не знали русского языка, он подсунул им на подпись бумагу - донос на давно уже неугодного ему главного надзирателя гимназии. Немцы подписались, думая, со слов Яковкина, что это всего лишь предписание об обязанностях главного надзирателя.

Корташевский рассказал обо всем этом на заседании совета. Каменский его поддержал.

В ту же ночь Яковкин написал в Москву новый донос, уже на Корташевского и Каменского, жалуясь на их "прихотливые затеи, причиняющие ему нестерпимые мучения".

Министр Завадовский не стал разбираться, кто прав, кто виноват. "Чтобы прекратить существующие в совете Казанской гимназии беспорядки, обуздать непослушание и тем отвратить вредное влияние их примеров, - писал он Яковкину, - главных виновников неустройства профессора Каменского, адъюнкта Корташевского и других им подобных отрешить от их должностей и заменить другими".

...Николай в задумчивости шел по коридору гимназии.

Почувствовав на своем плече чью-то руку, поднял голову и отшатнулся: перед ним стоял Аксаков.

- Да брось ты глупости вспоминать, - возбужденно заговорил Сергей. Слышал? Григория Иваныча уволили, Яковкин съел. Ну и подлец! И Каменского. Даже Ахматова и Чекиева не пожалели. Теперь Яковкин царь и бог.

И немцы торжествуют.

Общее горе сблизило прежних друзей. После занятий они вышли вместе.

- К Григорию Иванычу, - сказал Сергей.

Лобачевский молча кивнул ему: согласен.

Застали они Корташевского, как всегда, за работой.

Учитель, казалось, похудел и немного сгорбился, но голос его был по-прежнему спокойным, уверенным.

Григорий Иванович обрадовался приходу юношей, приветливо протянул им руку.

- Садитесь. Я думаю, - заговорил он, - что скоро все уладится и правда восторжествует. Так что пока горевать нам рано, тем более вам, Лобачевский. Через две недели будете вы держать экзамен в университет! Вас еще не предупредили?

Корташевский обнял его за плечи.

- Вам нельзя терять ни минуты. Безотлагательно за дело принимайтесь, проговорил он.

- Прощайте! Спасибо! - только и смог выговорить обрадованный Лобачевский.

* * *

14 февраля 1807 года. Полдень. Из двери главного подъезда университета выбежал юноша в мундире со шпагой.

Резкий ветер взметнул его темно-русые вьющиеся волосы, бросил ему в лицо горсть колючих снежинок. Юноша, не замечая холода, прислонился к белой колонне у двери.

Постукивая деревянной ногой, вскоре вышел сторожинвалид. В руках он держал шинель и шляпу.

- Господин Лобачевский! Вы что ж это? Не весна ведь на дворе.

Лобачевский оглянулся.

- О! Спасибо, дядя Емельян, - поблагодарил он, принимая шинель. - Сам не знаю, как получилось. Голова закружилась...

- От радости, - сочувственно сказал старик. - Она ведь иной раз труднее горя достается... Но вы тут недолго.

Музыка сейчас начнется, угощение...

Солдат заковылял к двери.

- Господин капельмейстер Новиков уже распорядились, - добавил он с порога. - Кантату в честь университета воспитанники должны петь.

- Спасибо, дядя Емельян, - ответил Николай.

В последний раз подставив разгоряченный лоб холодному ветру, он вошел в открытую дверь.

Сверху, из актового зала, доносилась торжественная кантата:

...Цветущими наук садами

Прославится тобой Казань,

И зрелых сведений плодами

Тебе воздаст святую дань.

Украсится и вознесется

Сей град среди других градов...

Николай, медленно поднимаясь по лестнице, прислушался. Это поют и в его честь. Они, восемь воспитанников старших классов, стали студентами. Вот оно, доказательство!

Николай положил руку на эфес шпаги, вытянул ее немного и вдруг остановился на лестнице, как обожженный.

Ведь праздновалось двухлетие университета, но Корташевский не пришел. Почему?

Он, решительно вложив шпагу в ножны, сбежал вниз.

- Дядя Емельян, скорее шинель и фуражку! Григория Ивановича нет, я должен позвать его.

- Ну-ну, - бормотал сторож, снимая шинель с вешалки, - дела-то какие! Такого человека...

Но Лобачевский, не дослушав его, выскочил из вестибюля и мчался уже по улице. Ветер дул ему в лицо, колючие снежинки заставляли жмуриться.

В городском саду дети слепили огромную снежную бабу Сами в снегу вывалялись так, что походили на свое творение. Теперь они состязались: кто ловким ударом снежка сшибет ей нос. В другое время Николай не утерпел бы сам принял участие, но сейчас даже не оглянулся.

У дома Елагиных он вздрогнул от неприятного предчувствия. Парадная дверь почему-то распахнута настежь...

Взбежав по лестнице, увидел: в коридоре, у самой двери кабинета, громоздятся большие заколоченные рейками ящики.

"Может, просто переезжает на другую квартиру?" Но сердце подсказало: не то.

В дверях кабинета появился Корташевскии.

- При шпаге? Так-так. Поздравляю, Николай... Иванович Теперь и отчество к лицу. Входите.

В кабинете уже не было ни книг на полках, ни картин и рисунков на стенах. Пусто.

- Григорий Иванович, вы... куда? - спросил Николаи.

Корташевскии положил ему руку на плечо.

- Да да, уезжаю. Сегодня утром получено письмо - сенат к сожалению, отказал восстановить нас в университете. Может, никогда не вернусь в этот город...

Голос Корташевского дрогнул. Этого Николай не мог перенести. Отвернувшись, он заплакал. Вошедший в эту минуту Сергей тоже всхлипывал.

- Ну, ну, друзья, - утешал их Корташевскии. - Так не годится... Вы теперь уже при шпаге. Мужайтесь! - Он повернулся к столу. - Вот здесь я вам отложил кое-что.

Знал, что вы придете. Это Ломоносов, - указал он на толстые тома в кожаных переплетах. - А тетрадь - мои выписки из Дидро. У этого философа много поучительного.

Вот, например, здесь, послушайте: "Необъятную сферу наук я себе представляю как широкое поле, одни части которого темны, другие освещены. Наши труды имеют своей целью или расширить границы освещенных мест, или приумножить на поле источники света. Одно свойственно творческому гению, другое - проницательному уму, вносящему улучшения..." Чувствуете?..

Беседа затянулась допоздна. Пожалуй, никогда еще Корташевскии не разговаривал с учениками так задушевно и долго.

Когда Лобачевский вернулся в гимназию, там все уже спали, утомленные впечатлениями торжественного дня. Он тоже разделся и лег. Но спать не давали тревожные мысли о Григории Ивановиче.

- Не может быть! Не может быть! - повторял он шепотом.

Но вдруг представил Яковкина с его сладкой улыбочкой.

- Этот все может! - чуть не вскричал Николай и, сбросив одеяло, встал с кровати. Затем, прихватив книги, карандаш и свечу, он отправился на второй этаж, пробормотав по дороге: "Все равно теперь не уснуть".

В коридоре было темно. Лобачевский на ощупь нашел одну из классных комнат и, закрыв за собой дверь, зажег свечу. Положив на стол только что принесенные от Григория Ивановича книги Ломоносова, он внимательно перелистывал их страницы, отыскивая в них высказывания об Аристотеле.

- Наконец-то! - воскликнул он. - Чуть было надежду не потерял. Вот: "Все, которые в оной [Имеется в виду философская наука] упражнялись, одному Аристотелю последовали и его мнения за неложные почитали, думали, будто бы он в своих мнениях не имел никакого погрешения, что было главным препятствием к приращению философии и прочих наук, которые от ней много зависят. Через сие отнято было благородное рвение, чтобы в науках упражняющиеся один перед другим старались о новых и полезных изобретениях..."

По мере чтения предисловия Ломоносова к "Физике"

Вольфа Николай оживлялся: "Вот верно! Так!" Наконец, сам того не замечая, стал читать вслух:

- "Словом, в новейшие времена науки столько возросли что не только за тысячу, но и за сто лет жившие едва могли того надеяться. Сие больше происходит оттого, что ныне ученые люди, а особливо испытатели натуральных вещей, мало взирают на родившиеся в одной голове вымыслы и пустые речи, но больше утверждаются на достоверном искусстве" [Под этим словом Ломоносов понимал эксперимент, испытание, опыт].

- Вот-вот, - повторял он. - Выходит, что и к таким великим умам, как Аристотель, относиться надо с критикой...

Запишем.

Гусиное перо зашуршало по жесткой бумаге. Страницы покрывались беглыми строчками.

Отложив том Ломоносова, Николай взъерошил чуб, на минуту прижал свои ладони к глазам.

- А что же говорит об этом Дидро? Ну-ка, взгляну, - стал он торопливо перелистывать страницы тетради Корташевского, пока не отыскал "Мысли к объяснению природы".

- "Математические науки без опыта не приводят ни к чему прочному... Понятия, не имеющие никакой опоры в ппироде, можно сравнить с северными лесами, где деревья не имеют корней. Достаточно порыва ветра, достаточно незначительного факта, чтобы опрокинуть весь этот лес деревьев и идей".

Чем больше читал Лобачевский, тем яснее понимал, что (Ъпанцузский ученый, как и Ломоносов, был горячим последователем философии, призывающей учиться у природы.

Но важнее всего ему показалась последняя выписка.

- "Не знаю, в каком смысле философы полагали, - читал он задыхаясь от волнения,- будто материя безразлична к движению и покою... По-видимому, это предположение философов напоминает положение математиков, допускающих точки, не имеющие никакого измерения; линии - без ширины и глубины; поверхности - без толщины".

Вскочив с места, Николай зашагал по классу.

- Демокрит! Ломоносов! Дидро! - восклицал он, воссторгаясь их открытиями.

Знал он теперь, по какой идти дороге. И быть может, именно в эту минуту явилось предчувствие, что и ему предстоит принять участие в этой великой борьбе света и разума с морем тьмы, косности, невежества.

Робкий утренний рассвет вернул Николая к заботам очередного дня. Прежде всего, наспех одевшись, пошел он искать Балясникова.

- Пeтр! Сенат уволил Корташевекого, - почти крикнул он, едва увидев его в коридоре. - Что же делать?

Балясников остановился.

- Вчера я видел, Григорий Иванович вещи укладывает, - сообщил Николай.

- Надо идти к губернатору, - проговорил Балясников после минутного раздумья. - И не медля. Требовать: Яковкина - вон, Григория Ивановича и других оставить.

- А выйдет ли толк? - усомнился Николай. - Мансурову до нас и дела нет.

- Другого, поумнее, в казанских верхах, к сожалению, пока не имеется, отрезал Балясников. - Чем располагаем, за то и хватаемся.

- Идем! - предложил Николай. - На занятиях со всеми переговорить успеем. Так?

- Согласен, - Балясников широко взмахнул рукой и протянул ее Николаю.

Весь день среди студентов было заметно движение: собирались по два-три человека, разговаривали, сохраняя равнодушное выражение лиц; когда же появлялся надзиратель, немедленно расходились.

К вечеру на летучем собрании студентов, которое проходило на заднем дворе, было решено: идти всем. С губернатором от старших студентов говорить Балясникову, от младших - Лобачевскому.

Появление студентов Мансурову не понравилось: в нем он усматривал опасное неповиновение начальству. Однако принял их довольно вежливо и обещал рассмотреть заявление в ближайшее время.

Но, к его негодованию, студенты на следующий день дерзостно явились узнать, дан ли делу ход.

Возмущенный таким своеволием, губернатор не только не принял студентов, но приказал дежурному офицеру препроводить их в распоряжение университетского начальства.

Восстановив таким образом дисциплину, Мансуров считал дело благополучно разрешенным. Но возмущенные, студенты в ответ на необдуманные меры начальства перестали ходить на лекции. Дело пахло бунтом.

Немецкие профессора, погнавшиеся в Казань за длинным рублем, при виде пустых аудиторий перепугались не на шутку. Еще сильнее встревожились родители бунтарей и общественность города. Случай до сих пор небывалый.

"Мятежный" университет не имел еще ни отдельной от гимназии самостоятельной организации, ни правильно поставленного преподавания. Казалось, министру просвещения ничего не стоит росчерком пера смести с лица земли такой университет и расправиться с бунтовщиками. Но город принял горячее участие в университетских делах. Поднялся неслыханный шум. Сослуживцы и воспитанники открыто возмущались поведением Яковкина.

Губернатор Мансуров ошибся, полагая, что студенческий бунт можно погасить обычными полицейскими мерами. Скрепя сердце обратился он письмом к министру внутренних дел, признавая непригодность Яковкина к руководству университетом.

"Учреждение здесь университета, - сообщалось в этом письме, представляло каждому благомыслящему лестные виды в ожидаемом распространении просвещения...

Начала, положенные в гимназии, долженствовали бы служить к тому основанием. Но, к сожалению, с беспристрастным голосом всей публики, смею сказать, что управление сими заведениями вверено человеку без достаточных способностей, профессору Яковкину, которого качество, правила и частную жизнь не одобряет общее мнение. Всеобщий ропот на упущение воспитания, не прикрываемое даже ни наружным порядком, ни наружной благопристойностью произвел те последствия, что некоторые воспитанники взяты были обратно, не докончив ученья, и многие по недоверию удерживаются отдать в гимназию детей своих.

Наконец, из членов университета, люди, заслужившие доверенность публики и желавшие исправить беспорядки, совсем неожиданно отрешены. Из сих профессор и доктор Каменский, с великими познаниями по своей части, наилучше аттестованный прежним своим начальством и приобретавший здесь как по своим талантам, так и по образу жизни общее одобрение, совершенно отрешен от должности. Еще хуже поступлено было с адъюнктом - профессором Корташевским, человеком с отличными способностями и знанием, с наилучшим образом мыслей и поведения...

Оба они просили в свое время показать им причины отрешения, но им ничего не ответствовано..."

Казалось, Мансуров заинтересовался делом, о котором писал. Но это было не так.

"Если бы успехи просвещения не имели тесной связи с другими предметами, к пользе народной относящимися...

и если бы, наконец, - закруглял он, чтобы выйти сухим из воды, негодование публики, приемлющей участие в жребии отрешенных и в пользах воспитания, не были мне побудительными причинами по вверенному в губернии хозяйству, - я бы не смел утруждать Ваше сиятельство в деле, для меня чуждом".

28 февраля, узнав о письме губернатора, студенты наконец решили возобновить занятия и отправились в аудитории. Николай побежал сообщить Григорию Ивановичу о письме губернатора и посоветовать ему, отложив отъезд, подождать ответа министра. Затем, успокоенный, вернулся в университет.

Но вечером, уже по дороге в спальную комнату, догнал его заплаканный Сергей и, оглядываясь, тихонько сунул в руку записку.

- От Григория Иваныча, - шепнул он.

Николай незаметно развернул помятый, сложенный вчетверо листок бумаги. "Через час уезжаю. Приходи", - прочитал он. А внизу приписка: "Без шума".

- Значит, никому не говорить? - спросил Николай.

- Ни в коем случае, - ответил Сергей.

Через минуту, незаметно проскользнув мимо дежурного, они уже бежали по улице.

- Только что получена депеша из Петербурга, - объяснял на ходу Сергей. - Срочно вызывают Григория Иваныча и Каменского. Зачем - неизвестно.

Корташевский встретил их в полном сборе к отъезду.

Шуба, меховая шапка, рукавицы лежали на стуле около двери. Все понимали: дорога будет нелегкой.

Григорий Иванович обнял Николая.

- Спасибо, что сразу пришел. Мы отправляемся ночью. Ждать больше нечего. Иначе нельзя. Но главный разговор наш не о том. О тебе.

Учитель и ученик не заметили этого сердечного перехода на "ты". Сережа молча поспешил в свою комнату, чтобы не мешать им.

- Ты выходишь на верный путь познания математических истин, - продолжал Корташевский, опускаясь на диван и движением руки предлагая Николаю сесть рядом. - Но это первые шаги. Демокрит, Ломоносов, Дидро указывают путь к проникновению в истинное начало геометрии. Вероятно, уже не суждено мне принять участие в этом великом труде. Но Румовский понял то, что и я понимаю. Ты, Николай, и твои товарищи разрешите эту задачу. Помни, что сказал Радищев: "Твердость в предприятиях, неутомимость в исполнении суть качества, отличающие народ российский".

Григорий Иванович задумался. Молчал и Николай, не в силах произнести ни слова.

Корташевский наконец поднялся.

- Пора, мой друг, - взволнованно проговорил он и начал прощаться.

Николай не помнил, как спустился по выщербленным ступенькам старой лестницы, как долго бродил по городу.

В университет он вернулся, когда совсем окоченел от холода. Бабай, ночной сторож, помог ему войти незамеченным и тем избежать неприятностей.

Не прошло и двух недель после отъезда Коршшевского в Петербург, как за любимым учителем отправился и Сергей Аксаков.

Расставание с близкими людьми тяжело сказалось на Лобачевском. В Казани оставался еще Ибрагимов, но тот был серьезно белен. Петровский уволился, не без помощи Яковкина, и в библиотеке появился новый заведующий.

Николай похудел, осунулся: куда исчезли его кипучая энергия, упорство? Можно было подумать, что юноша перенес тяжелую болезнь. Даже к университетским занятиям он зачастую оставался безучастным. Правда, этому способствовало еще и то, что после отъезда Корташевского преподавание математики временно поручили студенту Владимиру Графу. Он повторял со студентами гимназический курс: алгебру, начала геометрии. Николаю, опередившему своих товарищей, все это было знакомо. Да и сам Граф, назначенный учителем, в своих знаниях вряд ли мог с ним соперничать. Николая все меньше привлекал университет, а лекции Графа он и вовсе не посещал. Проверяя студенческие ведомости, Яковкин с большим удовольствием отметил это обстоятельство.

- Наконец-то, - ехидно проговорил он. - Остыл жар будущего великого математика. Его высокопревосходительство поторопился тогда е пророчеством замечательных успехов сего студента. Ну что же? Не беда, если и потерпит разочарование.

А Николай действительно вел себя так, что это подтверждало злорадные предсказания директора. На короткое время его былое увлечение геометрией как будто пробудилось: он принялся, хотя и без прежнего жара, за решение сложных геометрических задач. Но так же скоро без причин охладел к ним и стал опять ко всему безразличным.

В стенах опустевшего, опостылевшего университета ему было душно.

Теплым апрельским утром Николай вышел побродить по городу. Он шел по главной - Проломной улице и вдруг услышал веселые возгласы лавочников:

- Ой, студено идет, студено! Шпага-то кривая!

Не зная, куда бы скрыться, Николай свернул в переулок и вышел на Булак. Летом этот канал отравлял весь город испарениями гнили. Но сейчас, весной, полный свежей волжской воды, украшенный вереницей барж, он был так удивительно красив, что Николай залюбовался им.

- Эх, ухнем! - запели бурлаки. Они дружно поднимали на цепях большой деревянный мост, чтобы пропустить под ним груженую баржу.

Николай подождал, пока баржа прошла иод мостом, затем двинулся дальше вдоль Булака. Набережная была заполнена: толпа вскоре подхватила и понесла его в сторону крепости. Не заметил он, как очутился в центре весенней татарской ярмарки "Ташаяк" [Ташаяк - дословно "глиняная посуда" (тат.)]. Своим названием она была обязана большому количеству посуды: фарфоровой, стеклянной и особенно глиняной, которую тут же сгружали с прибывших барж. Кроме посуды, ярмарка пестрела привозными товарами: тут были самые разнообразные тюбетейки, башмачки, ичиги, ковры. Кругом слышались гудки, свист, радостные ребячьи голоса. Мальчишки пускали фонтанчики вверх из глиняных брызгалок и ловко ныряли в толпу, спасаясь от рассерженного прохожего.

Ярмарочный шум, яркое солнце, веселье захватили Николая. Он остановился у балагана, перед которым, переваливаясь с лапы на лапу, неуклюже плясал большой бурый медведь. Вожак - одноглазый татарин в засаленной тюбетейке выбивал бойкую дробь на самодельном лубяном барабане. Товарищ его, тоже татарин, с таким же увлечением пиликал на самодельной скрипке. Лицо его было уморительно смешным. Когда смычок с резким визгом вел мелодию на высоких нотах, брови музыканта поднимались, когда же переходил к басам опускались. И уж совсем забавно было смотреть, когда смычок вдруг начинал метаться по струнам, выводя невероятные трели: глаза и брови татарина, в отчаянном стремлении не отстать, казалось, тоже пускались в пляс, вызывая дружный смех зрителей.

От смеха человек добреет, - в шапку музыканта, которую нес в лапах по кругу замаявшийся медведь, посыпались медяки. Николай тоже бросил монету.

Побродив по ярмарке, он отправился далеко за город: после суматохи ему хотелось отдохнуть в лесной тишине, послушать веселые птичьи голоса. В университет вернулся только вечером, не зная, как быть дальше.

У лестницы его окликнул сторож:

- Извольте пройти в приемную. Там вас маменька дожидается.

Николай бросился по коридору и замер на пороге приемной: мать сидела на диване, одной рукой обнимала Алексея, другой - Александра, и что-то им рассказывала.

Николай кинулся к матери, обнял ее.

После первых минут радости Прасковья Александровна сказала:

- Садись. Ведь я из-за тебя сюда приехала.

- Из-за меня? - удивился Николай. - Мама, но ведь я ни в чем...

- Вот письмо Григория Ивановича, - договорила Прасковья Александровна, раскрывая сумку.

- От Григория Ивановича? Мама, где он сейчас? Что с ним?

- Видишь, ты сам даже узнать не позаботился. А ведь он о тебе так беспокоится. И меня приехать заставил.

Я чуть на переправе не утонула... Вот слушай, что пишет. - Прасковья Александровна достала письмо и, развернув его, стала читать: - "Я сам все еще сомневаюсь в полной спра-"

ведливости полученных из Казани неприятных нам всем известий. Мне никак не верится, чтобы перестал учиться мой лучший ученик..."

Николай несколько времени сидел молча.

- Правда? - спросила мать.

- Правда, - почти шепотом ответил он. - Я не ходил на занятия, бродил по улице, чтобы не быть в этом здании.

Здесь мне все напоминает Григория Ивановича. И всех, кто с ним ушел отсюда. Я лучше буду самостоятельно, по книгам...

- Так-так, Григорий Иванович это предугадывал. Послушай дальше: "Может быть, Николай думает учиться самостоятельно. Если так, он крепко ошибается. В частном воспитании нет самой могущественной пружины, нет того живейшего и сильно воздействующего на молодые сердца побуждения, короче говоря, нет соревнования, рождающего страсть к чести и нравственному изяществу. Но такое соревнование найдете в гимназии, в университете, ибо оно обитает в заведениях общественного воспитания. Кроме того, найти богатую библиотеку, физический кабинет, ботанический сад, машины можно только в заведении общественном..."

Закончив чтение, Прасковья Александровна вопросительно посмотрела на сына.

- Как же, Коля? Решай сам, останешься в университете или со мной соберешься в Макарьев, в одиночку заниматься?

Николай вдруг повернулся к матери, поцеловал ее и стремительно вышел из комнаты, не сказав ни слова.

Прасковья Александровна вынуждена была задержаться в Казани.

Дня три Николай ходил хмурый, где-то пропадал. Следивший за ним Александр сообщил матери, что брат ходил к больному Ибрагимову. Затем отправился на суконную фабрику и в Адмиралтейскую слободу.

Наконец Николай вернулся к матери и коротко доложил ей:

- Остаюсь. Буду здесь учиться.

До переводных экзаменов оставалось мало времени.

Однако Николай взялся готовить пропущенные им уроки с такой же настойчивостью, с которой когда-то искал ответы на все вопросы. Он сидел за книгами днем и ночью, никуда не отлучаясь.

Экзамены прошли успешно. Прасковья Александровна, еле дождавшись их окончания, теперь не помнила себя от радости: Александр обнаружил "чрезвычайные дарования и таковые же успехи в физических науках"; младший, Алексей, был принят на первый курс университета; Николай отличился познаниями в математике и натуральной истории.

В Макарьев с матерью на летние вакации собрались и ее сыновья. Выехать решили ночью перед рассветом: по холодку лошади бегут охотнее и людям легче. Рассчитывали в самую жару останавливаться где-нибудь на дневки до вечерней свежести.

Накануне, девятнадцатого июня, уже к вечеру, Николай пошел к Дмитрию Перевощикову проститься и попросить у него на лето книг по математике.

Увлекшись разговором о рыбной ловле, он засиделся у Дмитрия. Вдруг дверь со стуком распахнулась, и в комнату вбежал Василий Перевощиков. Но, увидев Николая, испуганно попятился.

- Там... сейчас на Казанке, - начал он, задыхаясь, - там, там... - Не договорив, бросился на кровать и, уткнувшись лицом в подушку, зарыдал.

- Вася! - Дмитрий схватил его за плечо и встряхнул, стараясь оторвать от подушки. - Вася! Что случилось? Да скажешь ли ты наконец?

Василий поднял свое лицо, залитое слезами.

- Скажу, не ему. - Он указал на Лобачевского. - Ему нельзя.

- Что?! - испугался Николай, вскочив с места.

- С ума ты сошел? - в отчаянии крикнул Дмитрий, Схватив за угол подушку, он вырвал ее из-под головы брата. - Сейчас же говори!

Василий вдруг оттолкнул его и сел на кровати.

- Саша, - выговорил он медленно. - Саша Лобачевский... утонул!.. Панкратов два раза нырял, но сам чуть не погиб...

Николай на миг оцепенел, провел рукою по лбу и, вдруг крикнув: "Саша!" - кинулся вон из комнаты.

Он бежал на Казанку. Еще издали увидел на берегу толпу. Люди, в мокрой одежде, с баграми, с веревками, расступились перед ним. Саша лежал на земле, покрытый кем-то принесенной простыней. Все молчали.

Не скоро нашли женщину, которая смогла бы сообщить о несчастном случае матери. Но в последнюю минуту Николай удержал ее.

- Не надо... Я скажу сам.

Сопровождаемый студентами, он вошел в дом, затем в комнату, где Прасковья Александровна уже кончила последние приготовления к отъезду, повернулся и плотно закрыл дверь. Студенты, оставшиеся в передней, стояли молча, не смея шевельнуться. Вскоре за дверью послышался вскрик, и все вдруг затихло. Ни крика больше, ни плача.

Это было самое страшное.

Дверь наконец отворилась. Мать стояла у порога, опираясь на руку Николая.

- Проведите меня к нему, - тихо сказала Прасковья Александровна.

Глубокой ночью следующего дня сыновья увезли мать в Макарьев.

Так печально закончился первый университетский год Николая Лобачевского.

ХИМИК ИЛИ МАТЕМАТИК?

Возмутившее всех изгнание Корташевского и трагическая смерть Александра надолго лишили Николая душевного равновесия. Бессонные ночи, наполненные какимто полубредом, следовали одна за другой. Он понимал:

дальше так продолжаться не может, но пока не знал, что же делать. Едва засыпали все, Николай, закрывая рукой пламя свечи, пробирался по коридору в пустую аудиторию.

Отчаянным усилием воли он пытался продолжать занятия по математике, стремясь отвлечься от ночных кошмаров. Однако ничего нового не находил, а здоровье заметно ухудшалось. Впалые глаза, бледность и худоба стали видны всем посторонним. "На глазах тает", - чуть не со слезами думал Алексей, наблюдая за братом. Он решил уговорить Николая пойти после занятий подышать свежим воздухом. Тот согласился.

Направились они в заброшенный Волховский парк на берегу Казанки, отгороженный ветхим забором от Арского поля. Река, глубокие живописные овраги, далекий вид на Заречье напоминали волжские просторы в Нижнем, овраг у Почайны...

Алексей с радостью заметил, как повеселели глаза Николая и просветлело его лицо.

- Ты помнишь, Алеша, - заговорил он, оживляясь, - давно это было, я стихотворение сочинил? Про старый дуб и речку. Смеешься? Постой, вспомню...

Они долго еще бродили без цели, забыв о лекциях и ежедневных заботах. Ловили бабочек на берегу, катались на лодке, довольные собой и всем на свете.

Возвращались не спеша. На Воскресенской улице Алексей остановился у Тенишевского дома, расположенного рядом с гимназией. В его нижнем этаже помещались химические классы.

- Постой, кажется, днем забыл огонь потушить, - сказал он, - я только на горн взгляну. Сейчас вернусь.

Николай, не дожидаясь, пошел за ним следом. Едва раскрылась дверь кабинета, как оттуда ударил кислый запах.

Братья закашлялись.

- Что ж это? - спросил Николай.

- Опыты, опыты, молодые люди, - послышался веселый голос где-то за шкафом.

- Это сам Эвест? - тихо спросил Николай.

- Нет, наш лаборант-механик Никита Филиппович Горденин, - ответил Алексей. - Вот уж на все руки мастер! Видишь, в той комнате, - показал он рукой на другую открытую дверь, - печь большая? В ней три горна и котел.

Так вот мех для подачи к ней воздуха он сам построил.

Комиссия принимала. Очень хвалили его и новый профессор Фукс, и Эвест, и Запольский. Он и в стекольном деле мастер: вся химическая посуда, какую ты видишь, - его работа. Золотые руки!

Алексей говорил с увлечением и был очень рад, что брат слушал его с интересом.

- Для этого зимой Никита Филиппович целый месяц работал на хрустальном заводе Юшкова в Васильеве, - продолжал он, показывая Николаю стол, заставленный химической посудой и банками с реактивами. - Вот смотри, это я тут занимаюсь. Хочешь узнать чем?

- Не знаю, будет ли мне так интересно, - засмеялся Николай.

Алексею показалось, что к брату возвращается прежнее безразличие.

- Жаль, Николай: кроме своей математики, ничего ты знать не хочешь! заговорил он быстро, - Как же Ломоносов? Его на все хватало. И математик, и философ... Смотри! - Алексей взял с полки небольшую книгу. - Видишь?

"О пользе химии".

При имени Ломоносова Николай оживился, протянул руку.

- Нет, нет! - Алексей вернул книгу на полку, - Ты прежде взгляни, чем я занимаюсь. Например, вот в этих колбах два водных раствора. Но друг е другом не смешиваются. Как перевести растворенное вещество из первого растворителя во второй?

- Выпарить первый раствор, - не задумываясь, ответил Николай.

- А если с растворителем и растворенное вещество улетучится?.. То-то! Не так уж химические дела просто решаются!

Повернувшись, Алексей вынул из шкафа обернутую черной бумагой колбу с бесцветной жидкостью,

- Это сероуглерод. Он с водой не соединяется, очень сильный растворитель. Смотри!

Он влил немного сероуглерода в колбу с водным раствором какого-то красноватого вещества, помешал стеклянной паоючкой. С видом фокусника торжественно раскланялся и иротянул брату колбу:

- Айн, цвай, драй! Получай!

Николай заинтересовался. Взяв колбу, он повернул ее к свету. Сероуглерод отделялся от воды, всплывая наверх, но был уже не бесцветным, а красным: слой воды посветлел.

- Видал! - воскликнул Алексей. - Сероуглерод забрал и растворил в себе вещество, которое содержал водный раствор. Ловко, не правда ли? Сам от воды отделился и вещество прихватил.

Но, взглянув на брата, вдруг осекся. Тот, рассматривая колбу, думал о другом.

- Два слоя. Так... Так... И между ними общая граница, - с увлечением рассуждал Николай. - Значит, определяя поверхность, обращаем внимание на прикосновение двух тел. Сероуглерод отделяется от воздуха тоже поверхностью.

Николай подошел ближе к свету, рассматривая жидкость. Вот он отдалил и снова приблизил колбу к своим глазам. Алексей наблюдал за ним, не решаясь вмешиваться.

- Если так... - продолжал Николай, не замечая ни Алексея, ни заглянувшего в дверь лаборанта, - если так, то геометрически одинаковыми будут такие тела, которые, занимая равное место, одинаково прикасаются к окружающему пространству. Да-да, именно прикосновение является общим геометрическим свойством для всех тел природы.

Стало быть, из этого отличительного качества должно проистекать учение о линиях и поверхности.

Николай осторожно поставил колбу на стол. Гла"а его сияли, складки на лбу разгладились. Наконец-то загадка показалась ему решенной. Теперь уже и самому нетрудно вывести понятие о точке, линии, о поверхности.

- Нашел, Алеша! - радостно заговорил он. - И все через твою химию! Вот что значит опыт! Рассуждение и опыт. Сочетание двух лестниц. Как был прав Ибрагимов!

Николай обхватил стоявшего в недоумении брата и стремительно закружил по комнате, едва не свалив его на стол с реактивами.

В тот же вечер, дождавшись, когда все разбрелись кто куда, Николай сел за письмо к Григорию Ивановичу. После извинений за долгое молчание поделился он с учителем своей сокровенной мыслью.

"Исходя из первоосновы - прикосновения тел, - нисал он, - кажется, можно получить все начальные понятия геометрии. Тело получает название поверхности, когда оно касается другого и когда принимают в рассуждение только это взаимное прикосновение. Потому возможно отбросить все части одного, неприкосновенные к другому. Линией называется тело, которое касается другого только линейно, при условия, что все остальные, не прикосновенные друг к другу части будут отброшены. Так доходим до тонкости волоса, черты от пера на бумаге.

И последнее. Тело получает название точки, когда рассматривают его прикосновение к другому в точке, а потому дозволяют отбрасывать части первого, неприкосновенные к другому. Так можно доходить до малости песчинки или точки от острия пера на бумаге.

Таким образом, в поверхности, линии и точке обращаем внимание только на прикосновение тел..."

Дописав и запечатав письмо, Николай впервые за много дней почувствовал, что с души свалилась какая-то тяжелая ноша.

Ему захотелось выйти подышать свежим воздухом. Но уже совсем собравшись, он вдруг вспомнил:

- А как же Ломоносов! "Слово о пользе химии"?

В его сундучке лежало полное собрание сочинений Ломоносова. Но эта работа до сих пор оставалась непрочитанной. Однако сегодня химия неожиданно помогла Николаю, как ему казалось, найти ключ к начальным понятиям геометрии. Через минуту он уже сидел за столом, с жадностью перелистывая страницы "Слова". Как мог он раньше не обратить внимания на эту работу, в которой так удивительно показана тесная связь различных отраслей науки, в частности химии, с натуральной историей и математикой! Но разве можно было предположить, что книга по химии имеет отношение к математике!

"Почему исследователи естественных вещей в сем деле так мало преуспели?" - спрашивал в ней Ломоносов.

И разъяснял, что для этого требуется, чтобы в одном человеке сочетался весьма искусный химик и глубокий математик. Причем от химика он требовал и теоретических знаний и искусства в практической работе, а от математика "привыкнув к математической строгости в изобретениях и доказательствах, уметь вывести в природе сокровенную тайну". Химию великий ученый называл руками науки, а математику - ее физическими очами.

Все важное для себя из этого "Слова" Николай подробно изложил в тетради. В конце приписал: хочешь стать настоящим математиком старательно изучай прочие науки, особенно опытные: химию и физику.

На следующий день первым занятием шла математика.

Ее по-прежнему вел студент Граф. Лобачевский отправился в химический кабинет, к адъюнкту Эвесту, который преподавал химию и materia medica [Materia medica - теперь фармакология].

Эвест стоял в передней комнате, что-то прокаливая на бледном пламени паяльной горелки. Ему не было еще и сорока лет. Но, растрепанный и неряшливый, он выглядел много старше.

В ответ на почтительный поклон Лобачевского Эвест кивком указал ему на табуретку и опять занялся горелкой.

Кончив свое дело и узнав, что Николай желает получить сведения по химии "начиная с азов", он сразу оживился и потащил его в заднюю комнату, представлявшую основную лабораторию.

Николая неприятно поразили грязь и беспорядок в этой комнате, скорее напоминавшей захламленную кухню. Огромный стол был завален химической посудой, большей частью невымытой.

Химик, видать, обрадовался приходу нового слушателя.

- Химией уже занимались? - быстро спросил он его. - Нет? Ничего, скоро догоните. Займемся добыванием лекарственных препаратов. Специальная наука materia medica вам не известна? Возьмите у Яковкина разрешение посещать мои лекции.

- Но, - смутился Николай, - интересуюсь я только химией, а лекарем быть не собираюсь.

- И не нужно, - согласился Эвест, суетливо разбирая что-то на столе. Это наука, изучающая действие лекарственных веществ на организм. Вы будете в ней моим первым учеником. Все почему-то записываются на химию.

А ведь и в materia medica я рассматриваю не только лекарственные вещества, но и обычные химические элементы.

Разве только...

Эвест вдруг остановился. Посмотрел на Лобачевского и с лукавой улыбкой погрозил ему банкой с раствором, которую держал в руке.

- Только... вы Яковкину об этом не больно докладывайте... Хорошо?

- Согласен! - улыбнулся Николай.

На лице Эвеста расплылась улыбка. Он хотел что-то сказать еще, но вдруг на соседнем столе зашипело и забулькало. Химик повернулся так быстро, что фалды его сюртука взметнулись вверх, и кинулся к нагретой колбе, из которой клубами поднимались удушливые пары. Николай, очень довольный, вышел.

С этих пор начал он регулярно посещать лекции Эвеста и до позднего вечера просиживал в его лаборатории.

Интерес к химии, которая сулила ему новые знания, возрастал с каждым днем. Эвест в лабораторию прибегал часто, но в суть работ вникал мало: заглядывая в чашки и колбы, он скорее имел вид любопытствующего посетителя, чем внимательного учителя. Однако полное предоставление инициативы нравилось молодому "химику", как уже многие называли Николая.

За новыми увлечениями незаметно подошел 1808 год.

На столе Яковкина лежала толстая папка - "Ведомости о занятиях и успехах воспитанников". Директор-профессор придирчиво ее перелистывал. Вдруг морщины на его низком лбу разгладились, тонкие губы растянулись в злорадной усмешке.

- Достопримечательно!.. Утешительно! - сказал он, взяв свежеочиненное гусиное перо.

Директор-профессор был обрадован свыше меры: в списке студентов, записанных на посещение лекций по математике, отсутствовало имя Лобачевского.

- Вот так "математик"! - цедил Яковкин. - Тэк-с, тэк-с... Подумать: на materia medica перескочил! Эвест на единственного своего слушателя не нарадуется... Не иначе мать, по моему совету, на медицину уговорила, продолжал он перелистывать ведомости. - "Математик"

был да сплыл. Теперь попечитель им интересоваться перестанет. А нам это на руку-с!

Директорское перо так и летало по бумаге. Как же не обрадовать уважаемого попечителя таким известием!

Письмо было составлено весьма искусно: сперва сладкоречивые поздравления с Новым годом, приветствия членам семьи его высокопревосходительства, усердное приглашение не отказать посетить Казань... И лишь в самом конце вскользь упомянуто: "Студент Николай Лобачевский приметно предуготовляет себя для медицинского факультета" [Это письмо, сохранившееся в архивных фондах Казанского учебного округа, ввело в заблуждение многих современных авторов, писавших о Н. И. Лобачевском. У них студент Николай Лобачевский представлен как "мечущийся между медициной и математикой". Но медицину читал профессор Браун, на лекциях которого Н. Лобачевский не бывал. А что представляла materia medica - читатель уже знает]. Дальше вновь шли приветствия и лучшие пожелания.

- Письмецо-то с начинкой! - резюмировал директор и, не жалея сургуча, припечатал его круглой университетской печатью.

Однако "начинка" в письме оказала неожиданное для Яковкина действие.

* * *

Санкт-Петербург.

Тяжелые хмурые облака низко плывут над Невой, чуть не касаясь крыш величественных дворцов, украшающих гранитную набережную.

Степан Яковлевич Румовский заранее предчувствует изменение погоды: его старые кости по ночам так ломит, словно впиваются в ноги десятки сотен иголок. Только лишь днем он забывается.

На этот раз мокрый снег начался еще с вечера, значит, затянется надолго. С мучительными, не дающими покоя мыслями о предстоящей бессоннице Степан Яковлевич после ужина прошел в свой кабинет. Бегло просмотрев свежие газеты, начал он разбирать корреспонденцию. В первую очередь всегда читал письма из Казани. До сих пор ему еще не были досконально известны главные причины печальных событий, имевших место в университете в прошлом учебном году.

Несмотря на взволнованные доклады профессора Каменского и адъюнкта Корташевского, а также на жалобы губернатора Мансурова и некоторых других, Румовский не совсем верил в то, что положение в Казанском университете чрезвычайно тревожное. Выдвинутые обвинения против директора-профессора он считал клеветой завистников.

Но вот и письмо от Яковкина. Старику Румовскому оно показалось весьма обстоятельным и даже искренним. Возникшее в его душе недоверие к директору-профессору начало таять как льдинка, брошенная в теплую воду... А это что? "Лобачевский приметно предуготовляет себя для медицинского факультета..."

Седые брови попечителя хмурятся. Он поправляет очки, строго сжимает губы, еще и еще раз перечитывает замысловато выведенную строку. Затем, отстранив письмо и положив локти на стол, Румовский погружается в размышления.

Лобачевский... Ему вспомнился мальчик за столом, заваленным книгами. Философия, математика... Три-четыре книги на древних и современных языках... Он склонился над ними, когда его товарищи бегают и шалят во дворе.

Затем студент, увлеченный поисками начал геометрии, о котором с таким восторгом отзывался Корташевский...

И вдруг попечитель неожиданно вспомнил. "Знаете вы этого Лобачевского?" - спросил он тогда у Яковкина и в ответ услышал язвительный голос: "Как же, самый озорной". Следовательно, для директора-профессора способности гимназиста к математике, языкам и философии не имели значения. Озорство, простительное в этом возрасте, их заслонило. Может ли такой человек быть воспитателем юношества? Способен ли сам отличать и растить молодые таланты? С большим опозданием истина вдруг начинала проясняться.

Но если студент Лобачевский совершил такой опрометчивый шаг, то, вероятно, должны быть какие-то веские причины, размышлял Румовский. Он и сам в пору молодости чуть было не заблудился.

Во время опытов с атмосферным электричеством от внезапного удара молнии погиб его любимый учитель Рихман. Предавшись безудержному горю, студент Румовский начал сторониться в академии своих товарищей. Казалось ему, что пламенная любовь к математике и физике остыла. Он продолжал посещать лишь лекции по химии, которые читал тогда Ломоносов. Этот великий учитель заметил и понял состояние своего ученика и сразу же отправил его в Берлин к знаменитому в ту пору математику и механику Леонарду Эйлеру для продолжения образования.

Михаил Васильевич, заботившийся о воспитании молодых ученых, понял тогда Румовского и сохранил его для науки.

А теперь вот он и сам, вице-президент Академии наук, знает ли причины, побудившие Лобачевского забросить геометрию?

"Вы отвечаете за этого юношу перед отечеством и наукой", - сказал он тогда Яковкину. А сам он разве не отвечает?

Румовский невольно поднял глаза к портрету Ломоносова. Почудилось: бывший учитель посмотрел на бывшего ученика сурово.

- Завтра же в Казань. Разберу, не мудрит ли Яковкип!

С этими словами он вскочил с кресла и... с болезненным стоном рухнул обратно.

Несколько дней Степан Яковлевич пролежал в постели.

К страданиям от боли в ноге присоединились душевные муки. Он понял, что полное доверие директору Яковкину было с его стороны ошибкой. Не придал он должного значения словам профессора Каменского и адъюнкта Корташевского и, уволив их, оказал университету медвежью услугу. Не поэтому ли от математики отошел теперь Лобачевский, несомненно самый одаренный в этой области юноша? Надо найти способ исправить содеянное.

Прежде всего необходимо установить самый строгий контроль над всей деятельностью директора, думал Румовский. Он сам не сможет выбраться в Казань, следует просить министра послать ревизора. Хорошо бы отделить университет, чтобы прекратить недоразумения в совете и дать ему полную автономию, предусмотренную уставом 1804 года. Для этого необходимо ускорить строительство нового здания.

Чтобы улучшить преподавание в этой высшей школе, нужны были ученые. Румовский начал заботиться об этом еще задолго до открытия университета. Своих ученых тогда не хватало, пришлось выписывать профессоров из-за границы, главным образом из Германии. Многие из иностранцев не оправдали себя на деле: приехав сюда в погоне за деньгами, эти горе-профессора не только не заботятся о воспитании кадров местных ученых, но и не дают им расти. Значит, в будущем следует приглашать ученых лишь по строгому выбору, от всего сердца преданных науке, - таких, какими были Бернулли, Эйлер и Рихман. Вместе с тем, чтобы очистить Россию от иноземных трутней, придется удвоить, утроить старание по воспитанию в университетах своих научных сил, молодых русских ученых.

Так думал Румовский, с болью в душе признавая, что мысли эти не новы. Те же надежды лелеял он, еще приступая к организации Казанского университета. Но задуманное не выполнено. Теперь остается исправить ему старое и далее не повторять ошибок. Едва поправившись, он приступил к работе.

...В Казанском университете жизнь тем временем шла по-старому. В последних числах января, собрав юношей в большом зале, Яковкин огласил "Правила поведения студентов", которые вводились впервые. Правила эти ничего хорошего не сулили студентам. На первом плане стояли все те же оскорбительные наказания, угрозы. В адрес начальства сразу же посыпались насмешливые куплеты, злые эпиграммы. Однако внимание студентов скоро переключилось на другое событие.

В начале февраля, едва проснувшись, они услышали от комнатных надзирателей интересную новость: ночью прибыл в Казань профессор Мартин Христиан Бартельс. Упорные слухи о предстоящем приезде первого почетного члена Казанского университета ходили уже давно, и все воспитанники только и говорили о Бартельсе, хотя еще толком никто ничего не знал.

Первыми сведениями о новом профессоре поспешил поделиться субинспектор [Субинспектор - помощник инспектора] Петр Кондырев, рассчитывая этим расположить к себе студентов. Сам вчерашний выпускник университета, субинспектор вел себя нахально и лицемерно, стараясь угодить Яковкину, и студенты его не любили.

Как рассказал Кондырев, Бартельс происходил из бедной семьи. Сначала учился в низшей школе сиротского дома, затем в частном училище Брауншвейга. Ради куска хлеба в шестнадцать лет стал работать помощником учителя, помогая ученикам в чистописании. В числе воспитанников этой школы находился мальчик Гаусс, весьма одаренный в математике. Несмотря на восьмилетнюю разницу в летах, между ними завязалась дружба. Мартин Бартельс доставал необходимые книги, затем изучал их вместе с Гауссом. Благодаря настойчивости не только пробил дорогу себе, но и оказал помощь Гауссу. Дружба не прерывалась. Они встретились потом в Геттингенском университете, куда Бартелъс попал по рекомендации в то время известного математика, почетного члена Петербургской Академии Иоганна Пфаффа.

В 1801 году Гаусс, ставший знаменитым ученым, получил приглашение в Российскую Академию. Но рекомендовал он вместо себя Мартина Бартельса, которому Румовский и предложил занять кафедру чистой математики в Казанском университете.

Бартельс, по словам Румовского, был "одним из первых математиков немецкой земли, которому вся Германия имеет мало подобных".

Рассказ Кондырева заинтересовал Николая. Он решил немедленно записаться на лекции Бартельса и первым поспешил к директору. Но Яковкин, даже не дослушав его, перебил:

- Этого еще не хватало! Господин Лобачевский, вы долго будете стрекозой порхать от одного профессора к другому? Сами с математики перепрыгнули на materia mediса, а сейчас - опять на математику? Может, еще что-нибудь надумаете?

Лобачевский хотел возразить, но, встретившись взглядом с директором, стиснув зубы, молча повернулся и вышел из кабинета.

Лекции Бартельса должны были начаться в марте месяце. Профессор собирался читать аналитическую тригонометрию, плоскую и сферическую, приложение ее к ма"

тематической геометрии, астрономии.

Настало второе марта. Задолго до начала занятий математическая аудитория, впервые после отрешения Корташевского, была переполнена. Слушать вступительную лекцию Бартельса пришли старшие студенты, первокурсники, а также учителя и воспитанники гимназии. В расписании о геометрии ничего не говорилось, и Лобачевскому не хотелось унижаться, встретившись там с Яковкиным, но потом он не выдержал, поднялся на второй этаж и поспешил к математической аудитории. В тот же момент из-за угла коридора, шагах в десяти, показался господин среднего роста в сопровождении важно шествующего Яковкина. Это был Бартельс. На мгновение взгляды Лобачевского и директора скрестились. Яковкин торжествующе усмехнулся, в притворном удивлении подняв брови, а студент, повернувшись, быстро сбежал вниз по лестнице.

Сцена была настолько выразительна, что Бартельс невольно задержался. Но, увидев, что сбежавший студент исчез где-то за поворотом лестницы, пожал плечами.

В спальной камере Николай долго не смог разжать кулаки, побелевшие от напряжения, потом, несколько успокоившись, нагнулся и достал из-под кровати сундучок с книгами.

- Ну что ж, - проговорил он, - буду заниматься теперь самостоятельно. Постараюсь не отстать. Надо прежде вспомнить забытое...

Сидя на полу, разбирал он книги. Но в это время в камеру с шумом и смехом ввалились его товарищи.

- Вот тебе на! - удивился Дмитрий Перевощиков, заметив сидящего на полу Николая.- - Что случилось, Коля?

Почему ты не был на лекции?

- Разве уже кончилась? Так быстро? - спросил Николай.

- Не было ее!

- Как не было? - вскочил Николай, уронив книгу на пол.

- Анекдот, Коля, не поверишь! - смешался Панкратов. - Только представь себе, входит Бартельс в аудиторию и просит: "Пусть кто-нибудь выйдет к доске, покажет степень ваших знаний". Александр Княжевич и показал:

разрешил ему из дифференциалов и конических сечений такую чертовщину, что Бартельс глазам не поверил. А потом и говорит нам: "Для таких студентов надобно мне самому хорошенько подготовиться". И... - Панкратов, не договорив, огляделся.

- Поклонился нам и вышел! - закончил Княжевич.

- Правда? - все еще не верил Николай. - Ну и ловко, ну и молодец же ты, Саша!

Подбежав к Александру Княжевичу, он хлопнул его по спине.

- Я ведь и сам не думал, - смущенно признался тот. - Понимаешь ли, светило! Значит, и правда преподавание математики у нас поставлено было неплохо.

- Ибрагимова за это надо благодарить, - отозвался Перевощиков. - И Корташевского. Где-то сейчас он, Григорий Иванович?..

- Я вчера из Петербурга письмо получил, - сказал Панаев. - От Аксакова. Корташевский служит в комиссии по составлению законов.

- Давайте мы сейчас ему напишем, - предложил Панкратов, - И про этого Бартельса расскажем. Обрадуем.

Предложение всем понравилось. Панаева усадили за стол, сунули бумагу, перо. Перебивая друг друга, подсказывали, как бы чего не забыть.

Лобачевский стоял в стороне, кусая губы. Бартельс подготовится, Бартельс будет читать лекцию... только не для него.

Никто не заметил, как он тихо вышел из комнаты...

В химических классах Тенишевского дома, куда Лобачевский ходил усердно, дышалось и легче и свободней, чем в гимназическом здании. Лаборатория успокаивала. Когда Николай стоял у рабочего стола и наблюдал за ходом химических реакций, никакие лишние вопросы не лезли в голову, его увлекала прямая, ближайшая цель.

Кроме того, здесь не было встреч с Мартином Бартельсом. Видеть, как, закончив лекцию, тот, веселый, благодушный, спускается по лестнице, окруженный студентами, было нестерпимо. Лекция, которой не слышал Николай и не услышит, воспоминание о злорадной улыбке Яковкина глубоко ранили его сердце, не давали забыть... А впрочем, Николай и не хотел забывать. Оставаясь один в спальне или в пустой аудитории, он часами читал и думал над прочитанным.

Регулярно посещая занятия по химии, Николай подружился там с Гордениным. Замечательный механик-изобретатель в свободное время увлекался пиротехникой. Он векоре научил Николая делать ракеты. Запускали вдвоем их по ночам на безлюдном Арском поле. Случайные прохожие в изумлении наблюдали, как среди мрака вдруг с шипением и треском рассыпались в небе целые фонтаны разноцветных звезд. Первое время друзья хранили в тайне свое увлечение. Но вот как-то вечером, по ребячьей неосторожности, ракета взлетела на гимназическом дворе, вызвав переполох у начальства.

Рассвирепевший директор сам взялся разыскать виновника. Всех студентов, которые по его подозрению были причастны к делу, приказал оставить без обеда. Вскоре довольный директор писал на рассмотрение совета: "17 дня поутру студент Стрелков признался мне, что пустил ракету, получив от Лобачевского, который ее и составил, и что знали о сем назначенный в студенты Филипповский и некоторые другие"...

История с ракетой могла окончиться печально. В ту ночь, оказалось, пожарный солдат на каланче, приняв спросонок ослепительный фейерверк за пожар, дернул веревку сигнального колокола, чем вызвал переполох и в соседних дворянских особняках. Яковкин мог теперь совсем избавиться от своевольного юноши. Однако неизвестно почему он ограничился лишь незначительной мерой наказания: распорядился посадить Лобачевского на три дня в карцер, хотя в определении было указано, что его проступок "заслуживает особенное осуждение". Для такого "великодушия" у директора-профессора, как после выяснилось, была веская причина: до него дошли слухи о скором прибытии в Казань сенатора Данаурова, командированного высочайшею волею для ревизии по ходатайству Румовского.

Яковкин был убежден в том, что экс-профессор Каменский успел нажаловаться попечителю. И, не веря в благополучный исход ревизии, поспешил заранее приготовить себе мостик для отступления. "Хотя мне весьма прискорбно и самому чувствовать и признаться, - писал он в Петербург попечителю в своей депеше, - что зрение мое тупеет и силы, приметно ослабевая, расстраивают здоровье, особливо от беспрерывных и разнообразных занятий по должностям директора гимназии и инспектора студентов, но, во всем предаваясь совершенно провидению, бестрепетно ожидаю, может быть, и скорого прекращения бытия моего... Для укрепления остающихся еще во мне сил осмеливаюсь покорнейше просить Ваше высокопревосходительство о милостивейшем снисхождении - уволить меня, хотя на некоторое время, от обеих оных должностей... К чему прилагаю и формальное прошение об увольнении от службы..."

Но с этой депешей директор-профессор опоздал - через день после ее отправления Данауров уже прибыл в Казань.

Яковкин ездил к нему представляться, но сенатор его не принял. Ревизор встретил удрученного директора лишь через неделю, и то весьма неласково: оборвал на полуслове и отчитал за позднее к нему представление, а также за то, что не получил рапорта о состоянии университета и гимназии. Придрался даже к неуместному обращению к нему на латинском языке.

Такой прием не на шутку встревожил директора. Но старого хитреца не так-то просто запугать. Он заперся в своем кабинете. Далеко за полночь в окнах его ярко горели свечи. Лишь под утро, когда заметно посерели черные стекла, предвещая рассвет, Яковкин встрепенулся. Губы его скривились в насмешливой улыбке.

- У девушек ушки золотом увешаны, - проговорил он и сделал быстрое движение пальцами, точно пересчитывал монеты. - У сенатора - тоже... Видимо, дорого мне обойдется... Ничего не поделаешь, потом окупится!

Дальнейшие свидания сенатора и директора происходили без каких-либо свидетелей. Результат сказался быстро.

Поверхностно проверив дела, Данауров переменил гнев на милость. Всем виденным он остался вполне доволен и даже пообещал донести об этом не только министру, но и самому государю императору.

Теперь уже Яковкин решил взять обратно свое ходатай-"

ство. "Не безответно было бы мне пред Господом оставить свое поприще, если призван на него же", - спешил он со-"

общить попечителю.

Так закончилась первая ревизия Казанского университета, доставившая вскоре Яковкину орден святого Владимира четвертой степени. Однако Румовский результатами ревизии не был удовлетворен. Читая хвалебное донесение Данаурова, старик недоуменно качал головой. А закончив это чтение, долго сидел в задумчивости, пока не сказал со вздохом:

- Туман... Будущее покажет.

* * *

Николай, сбежав с торжественного акта, лежал на вати в полной парадной форме. Руки в белых перчатках заложил за голову, даже свою шпагу не отстегнул. Комната была пуста, все наверху, в зале собраний. Оттуда в наступившей тишине вдруг послышался ликующий голос Яковкина.

- Господа! Господа! - возвещал он.

В зале начинался торжественный акт, посвященный четырехлетию со дня открытия университета. Студенты, адъюнкты, профессора - все были там... Кроме него... Шн чему?

Два года назад в этот же день, четырнадцатого февраля, Николай удостоился звания студента и получил шпагу.

Чего же он добился? Ни математика, ни химика не полу-"

чилось... Товарищи опережают: Дмитрий Перевощиков окончил университет, и сейчас он - старший преподав атель Симбирской гимназии. Брат его, Василий, получает звание магистра [Магистр - учитель] и сам начнет читать курс лекций студентам. Конечно, Перевощиков старше его на два-три года. Но и его ровесник Александр Княжевич сегодня стал кандидатом на звание магистра...

Николай быстро поднялся. В его душе наперебой заговорили двое, и один судил другого сурово и строго.

"После отъезда Корташевского ты не был ни на одной лекции по математике, - говорил первый. - Яковкин отказал в посещении лекций Бартельса. А что же ты сделал, чтобы своего добиться? Не стыдно ли показаться теперь на глаза Бартельсу?.."

"Разве я не проявляю настойчивости? - защищался второй. - Разве не размышлял о том, почему в основе геометрии должны лежать именно Евклидовы постулаты?.."

"Но ведь они-то и явились тем препятствием, споткнувшись о которое, ты не шагаешь дальше. Правильно ли это?.."

Сверху донеслись торжественные звуки музыки. Николай вскочил и начал ходить по комнате, до боли стиснув пальцы. Да, уже больше года он, рассуждая об аксиомах, не раз уже спотыкался на этом заколдованном вопросе и не смог продвинуться дальше.

"Правильно ли это? Время не ждет. С этого дня ты уже студент предпоследнего, третьего курса. Еще год - и с университетом покончено. А дальше? Хватит ли сил для достижения цели? Не довольно ли топтаться на месте?"

Николай выглянул в окно, затем прислонился разгоряченным лбом к стеклу. Немного легче стало.

"Я сам виноват: слишком понадеялся на свои силы.

Здесь, в университете, не обращался ни за каким-либо советом, ни за помощью. А дружеская беседа могла бы мне помочь исправиться. Да, надо искать ошибку прежде в своих суждениях".

Николай отшатнулся: в оконном стекле, как в зеркале, отразилось его лицо. Не обращая внимания на призывные звуки музыки сверху, снова зашагал по комнате.

- Не ошибся ли я в самом начале, определяя основные понятия исходя из прикосновения тел? - размышлял он вслух. - Есть ли такой математик на свете, который бы с этим согласился? Даже Григорий Иванович молчит, единственный, кому открыл я свои сокровенные мысли. Болен?

Или не хочет расстраивать? Что же остается делать?

Неожиданно дверь приоткрылась.

- Господин Лобачевский, вам письмо и посылка, - сообщил старик служитель. - Почтальон ждет внизу.

- Письмо? - повторил Николай и кинулся в коридор, обгоняя сторожа.

- Молодые-то ноги! Сами несут! - усмехнулся тот.

В швейцарской Лобачевский расписался в получении письма и посылки, сунув почтальону какую-то монету.

Адреса были написаны рукой Григория Ивановича. Что это - радость или новые огорчения?

Распечатав на ходу письмо, Николай прочел его первые строки.

"Не удивляйтесь, что я до сих пор не ответил на Ваше письмо: продолжительное время находился в заграничной командировке и лишь несколько дней тому назад благополучно возвратился в Петербург..." - писал Корташевский.

Николай бегло пробежал глазами вступительную часть письма. Однако чем дальше, тем читал он медленнее, задумываясь над каждой фразой.

"Человеком сильной воли считается тот, кто сочетает в себе ясность цели с настойчивостью в ее достижении, умением преодолевать все и всякие препятствия на своем пути. Эти волевые качества, хотя и в глубоко скрытом виде и малой степени, имеются почти у всех; их лишь следует развивать... Верить в себя, конечно, нужно всегда, но не зазнаваться..." - продолжал Григорий Иванович. Последние слова учителя серьезно встревожили Николая. По долголетнему опыту их дружбы он хорошо знал значение такого подготовительного тона. Затаив дыхание вошел он в комнату, сел на кровать и продолжал неторопливое чтение:

"Вы правы, что геометрию надрбно начинать не с точек, линий и поверхностей, а, наоборот, с конкретных тел. Однако, выдвигая на первый план их "прикосновение", Вы упускаете из виду, что геометрия прежде всего наука об измерении протяжения. Что делает "Начала" особо абстрактными, излишне удаленными от реальных пространственных форм и сводит их лишь к чисто формальным логическим толкованиям? В первую очередь то, что Евклид нигде не указывает цели и задачи геометрии".

- А я-то, а я-то как мог это упустить? - вскричал Николай. - Ведь геометрия и увлекла меня прежде всего в землемерии.

Немного успокоившись, он вернулся к письму.

"Каждое тело в природе, от песчинки до громаднейшего Солнца, - писал Корташевский, - имеет существенную и неотделимую принадлежность протяжение, простирающееся в три стороны: в длину, ширину и вышину...

Протяжение одного измерения будем называть линией; протяжение двух измерений - поверхностью; а протяжение всех трех измерений - телом геометрическим.

Итак, исходя из "троякого протяжения", мы можем получить все начальные понятия геометрии: геометрическое тело, поверхность, линию и точку, причем последняя определяется как место без протяжения.

Я пишу, как и всегда буду писать Вам, друг мой, чистосердечно и потому прошу не обижаться на мою прямолинейность. К сожалению, пока ничего не могу сообщить Вам о моих занятиях по геометрии. Бесконечный поток чиновничьих дел в департаменте их остановил. Вижу, что наш предмет скрывал трудности, которые нельзя было вначале подозревать и которые, как сами убедились, растут по мере приближения к начальным истинам в природе. Но, как говорится, волков бояться - в лес не ходить. Тем паче, когда в Казани находится такой признанный охотник, как Бартельс - учитель знаменитого Гаусса.

Честь имею поздравить Вас с наступающим третьим годом обучения в университете и послать Вам по этому случаю первые два тома собрания сочинений Радищева, которые на днях мне привезли из Москвы".

Только теперь Николай вспомнил о посылке. Он живо распаковал бумажный сверток, освободив две книги. На титульном листе первого тома ровным каллиграфическим почерком было написано:

"Студенту третьего года обучения

Николаю Лобачевскому!

Пусть бессмертное изречение Радищева, проникнутое глубокой верой в творческие силы и великое будущее русского народа, будет путеводной звездой при восхождении к вершинам науки!"

Николай прижал к груди подарок любимого учителя.

Глаза его сияли. Вот она, удивительная сила дружбы! Теперь начнет он занятия у Бартельса, и Яковкин не сможет помешать ему, нет, он даже сейчас пойдет к Бартельсу и расскажет о своих сомнениях. Если надо, попросит помощи записаться в слушатели.

Схватив шапку и перчатки, Николай, в парадной форме, выбежал на улицу.

Дорогу знал он: Бартельс жил на казенной квартире, в бывшем каменном двухэтажном доме инженера-подпоручика Спижарного, на самом углу университетского квартала, наискосок от Воскресенской церкви.

Лобачевский решительно дернул ручку звонка.

- Jst Herr Professor zu Hause? [Господин профессор дома? (нем.)] спросил он у горничной, открывшей дверь.

- Ja... ja [Да... да (нем.)], - ответила та, указав на дверь из передней в довольно большую комнату.

Николай вошел, осмотрелся. Вдоль стен - шкафы, заполненные книгами, кожаный диван, фортепиано. Изящные гравюры на стенах, часы в углу с медными гирями, а под ними небольшая астрономическая труба - все придавало комнате уютный вид.

Из противоположной двери вошел Бартельс, в темноеинем домашнем сюртуке и в зеленых панталонах, с длинным чубуком в левой руке. Большая красивая голова его казалась еще больше от густых и длинных волос, падавших на плечи. Из-под высокого лба на студента смотрели добрые задумчивые глаза.

- Прошу садиться... Чем я могу быть полезным? - обратился он к Николаю на модном в то время французском языке, опускаясь в глубокое кресло, Николай присел на краешек соседнего стула и робко начал по-немецки:

- Я, герр профессор, студент третьего курса Николай Лобачевский...

- Очень приятно с вами познакомиться! - Бартельс приветливо наклонил голову. - Я вас, молодой человек, ожидал. Да, да, не удивляйтесь. Non magister ad discipulum venire debet, sed discipulus ad magistrum [Не учитель должен приходить к ученику, а ученик к учителю (лат.)], неторопливо произнес он латинскую поговорку.

- Простите, герр профессор, - покраснев, ответил ему Лобачевский на том же языке, - но как вы меня знаете?

Бартельс улыбнулся.

- Приятно, весьма приятно убедиться в хорошем знании стольких языков, сказал он по-немецки. - А что в латыни усовершенствовались, похвально, молодой человек.

Латынь - королева наук, она в каждую область знаний открывает широкий доступ. О вас же, господин Лобачевский, я был наслышан в Петербурге, от адъюнкта Корташевского.

- От Григория Ивановича? Он говорил с вами обо мне? - взволнованно воскликнул Николай.

Бартельс опять наклонил голову.

- Как же, как же. Он заботился о вас, как о родном брате. Перед моим отъездом в Казань зашел даже напомнить, чтобы я обратил особое внимание на студента Лобачевского. И добавил: оный студент сам к вам должен прийти. Что ж, хотя и не скоро, но это, как видите, свершилось.

Николай окончательно растерялся.

- Извините, герр профессор...

- Полно, молодой человек. Существеннее другое: господин Корташевский сообщил мне, что вас глубоко волнует задача основания геометрии, поиски первых ее начал. Считаю сие весьма похвальным и возвышенным. Но представляете ли вы, какую трудную, сказал бы вам, неразрешимую задачу вы ставите перед собой? Буду с вами откровенным. Еще знаменитый александриец Птолемей писал:

"Невозможно, или по крайней мере очень трудно, найти основы первых начал". И он был сто раз прав. После Евклида прошло более двух тысяч лет. За такой великий срок все знаменитые геометры - от античных Паппа и Прокла до современных энциклопедистов Даламбера и Лежандра - ломали головы над сией задачей, пытаясь усовершенствовать или по своему разумению изложить исходные геометрические понятия и аксиомы.

Повернувшись к незатопленному камину, Бартельс неторопливо выбил пепел из трубки.

- Так вот, их сочинения выходили под разными названиями, - снова он обратился к внимательно слушавшему Лобачевскому. - "Обновленный Евклид", "Евклид, освобожденный от всяких пятен". "Опыт усовершенствования элементов геометрии"... Кстати замечу, мой славный ученик Гаусс тоже несколько лет ломает голову над проблемой обоснования геометрии. Но решения лучше Евклидова и по сей день еще никому найти не удалось. Воздадим же должное гению великого эллина и не будем зря силы тратить на ненужный поиск. Не лучше ли нам обратить внимание на высшие части математики?

Бартельс говорил плавно и свободно, подчеркивая наиболее важные мысли короткими взмахами чубука.

Внимание Лобачевского раздваивалось. Одновременно слушал он Бартельса и вспоминал: как же так, ведь еще Дидро говорил, что "одни участки широкого поля науки темны, другие освещены. Цель нашего труда - расширить границы освещенных мест, или же приумножить в поле источники света". Лобачевскому хотелось напомнить об этом, но прерывать почтенного профессора не решался.

Тот же, уютно устроившись в кресле и помахивая изящным чубуком, продолжал:

- Вообще, молодой человек, нужно ли утруждать себя поиском новых путей в построении основ геометрии? Что худого в том, что мы получили геометрию в виде совершенно законченном, как тысячелетнее, не нами накопленное богатство? Разве плоды ее, обобщенные так блистательно Евклидом за двести семьдесят лет до нашей эры, не стали азбучными основами знания, фундаментом всех точных наук? И разве были какие-нибудь сомнения в ее истинности, побуждающие к новому обоснованию?

Лобачевский молчал, хотя все новые противоречивые мысли не давали ему покоя. "Действительно, практика жизни всегда подтверждает справедливость Евклидовой геометрии. Было когда-нибудь, чтобы дом развалился оттого, что в основании Евклидовой геометрии лежат темные понятия? И все-таки..."

- Герр профессор, - решился он возразить, - кто не согласится, что никакая наука не должна бы начинаться с таких темных понятий, с каких, повторяя Евклида, мы начинаем геометрию?

- Не забудьте, молодой человек, еще до сегодняшнего дня Евклидова система была никем непревзойденной, замечательной математической абстракцией... - снисходительно улыбнулся Бартельс, но закончить не успел.

- Однако чрезмерная отвлеченность в "Началах" как раз и мешала этой абстракции найти для себя реальную основу, - горячо перебил Лобачевский. Я не могу примириться с тем, - продолжал он с увлечением, - что за двадцать веков, прошедших со времен Евклида, происхождение абстрактных понятий и аксиом геометрии так и осталось невыясненным. Именно это я и считаю причиной застоя в геометрии... Еще Гераклит говорил, что все течет, все изменяется...

Бартельс внимательно слушал его с доброй улыбкой в уголках тонко очерченных губ. В этой улыбке чувствовалась снисходительность маститого ученого к нетерпеливой горячности юного и неопытного геометра.

- Верно, что науки с неба не падают, а постепенно и медленно развиваются трудами многих и многих, - сказал он, продолжая улыбаться. Верно также, что теперь в началах геометрии путаница мыслей не имеет предела.

Смею думать: причиной тому служит отсутствие единого подхода к выбору первоосновы при разработке системы геометрических понятий. Я попытаюсь объяснить: в древнем мире геометрия возникла из потребности межевания или раздела земель на участки. Измерение длины и ширины частей производилось тогда с помощью канатов или собственных шагов. Посему и не удивительно, что у всех античных геометров первоосновой были такие понятия, как часть, длина и ширина. С помощью их получали свое определение точка, линия и поверхность.

- Каким образом? - нетерпеливо спросил Николай.

- Очень просто. Установление точных границ земельных участков, наряду с другими потребностями, например с необходимым сужением пограничной зоны, привело к понятию линии как длины, не имеющей ширины. К другому древнему геометрическому понятию - точка есть то, что не имеет частей, - скорее всего пришли в абстрактном процессе уменьшения размеров какого-нибудь земельного участка или тела путем беспредельного деления...

- Но всякое реальное тело, будучи материальным, имеет части, - возразил Николай, волнуясь, - процесс деления материального тела не может завершиться.

Бартельс довольно кивнул: этот горячий, думающий студент начинал его интересовать.

- Согласен с вами. Еще древнегреческий философ Анаксагор говорил: "В малом не существует наименьшего, но всегда имеется еще меньшее. Ибо то, что существует, не может перестать существовать от деления, как бы далеко ни было продолжено последнее".

- Как хорошо сказано, лучше не скажешь! Герр профессор, разрешите, я это возьму себе на заметку, - и Лобачевский, вынув из кармана маленькую тетрадь, записал эти слова Анаксагора. - Все же по затронутому вопросу я не могу быть согласен с древними геометрами, - продолжал он, пряча записную книжку. - Ведь понятия части, длины и ширины не существуют в природе, а только в мысли. Следовательно, они производные или составленные, требующие существования других, и поэтому не должны приниматься за первоначальные понятия.

Бартельс опять кивнул и, раскрыв на столе коробку с табаком, начал набивать свою трубку.

- Разумеется, в определениях древних геометров, - сказал он, - много наивности и Несовершенства. Но в те времена и сама геометрия понималась не в столь широком смысле, как теперь. А мы сами-то чем отличились от своих предков? Разве только тем, что дело обоснования геометрии еще больше запутали. В наше время каждый придирчивый геометр в качестве первоосновы старается выдумать что-нибудь свое, вроде: троякое протяжение или трехмерное пространство, движение, даже прикосновение тел и также их...

- Рассечение, - подсказал Николай, от удивления широко раскрыв глаза. Откуда вам известны мои мысли, герр профессор?

- Вчера я получил письмо от господина Корташевского, - смеясь, объяснил Бартельс. - Да, замысел у вас интересный. Однако и Декарт и Кант по-своему правы. Декарт, основатель универсальной математики, объяснение всех явлений полагает в движении. И его новое понятие движения куда проще, чем понятия поверхности и линии в Евклидовых "Началах". Вот что писал он по этому поводу в своем "Трактате о мире". - Бартельс взял с письменного стола книжку в роскошном переплете и, открыв страницу, заложенную пером, прочитал: "Это видно хотя бы из того, что линию геометры объясняют посредством движения точки, а поверхность - посредством движения линии..." Ну, что вы теперь изволите сказать, молодой человек? Разве понятие движения не достойно быть первоначальным? Да вы и сами, наверное, наблюдали ночью падающую звезду, которая огненной точкой чертит на небе отчетливую линию. А фейерверка, оставляющего за собой блестящий след, не видали?

" Как не вждал, герр профессор, вндал!..= ответил ему Лобачевский, вспомнив случай с ракетой. - Да, мне тоже кажется, что движение достойное первоначальное понятие.

- А трехмерное пространство? Кто же не согласится, что каждое естественное тело имеет три протяжения. Раз так, отсюда сделан и такой вывод. - Бартельс теперь заглянул в другую раскрытую книгу и прочитал, отчеканивая каждое слово: - "Геометрия есть наука, определяющая свойства пространства..."

- Чье суждение? - заинтересовался Лобачевский.

- Моего соотечественника Иммануила Канта, - профессор, придерживая пальцем нужную страницу, показал обложку.

- "Критика чистого разума", - прочитал Николай заглавие этой книги.

- Как видите, мой друг, каждый кз нас по-своему прав, и поэтому каждый старается отстаивать именно свою точку зрения. А в конечном итоге - полная неразбериха, пугающая всех еще в самих началах. Вот результат наших умствований...

- Но, герр профессор, источником всех знаний является одна и та же природа, а отсюда и система геометрии должна быть единой, - настаивал Николай.

- А почему же тогда выбор первоосновы сей науки столь произволен? ответил вопросом профессор. - Чем вы это объясните?

Бартельсу не раз уже приходилось обсуждать начальные проблемы геометрии. И на все вопросы и сомнения у него давно сложились готовые ответы. Профессор, пожалуй, как никто, видел слабые стороны геометрии Евклида.

Но ради сохранения душевного спокойствия давно уже отказался от всяких попыток построить геометрию на новых началах.

- В молодости я сам имел надежду раскрыть перед человечеством сокровенные тайны геометрии, - медленно заговорил он после минутной паузы. - Но сейчас безвозвратно потерял надежду. Такая участь постигла не только меня одного, но и многих других математиков. Теперь у нас, в Германии, некоторые неудачники стараются успокоить себя той мыслью, что потребность в строгом доказательстве или обосновании чего-либо свойственна только людям низшего умственного склада.

"Вот еще не хватало", - подумал Николай, но сказал совсем другое:

- Я прошу, герр профессор, у вас разрешения посещать ваши лекции.

- Это само собой разумеется, - ответил Бартельс. - Господин Корташевский не ошибся: вы достойный ученик.

Я надеюсь, что мы еще продолжим наш сегодняшний разговор. - И, взяв со стола книгу, он протянул ее Лобачевскому. - Вам нужно прочитать "Историю математики"

Монтюкла. Должно быть, вы еще с ней не знакомы.

Поблагодарив, Лобачевский попрощался и вышел на улицу. К университету шел он медленно. Ему надо было разобраться в целом ворохе мыслей, рожденных беседой.

Голова горела. Да, никогда не следует спешить с выводами, какими бы они достоверными ни казались. Ведь Бартельс, пожалуй, прав: не только прикосновение тел, но и троякое протяжение, а также и движение могут быть приняты за первооснову. Тогда не исключено, что имеется еще немало других, подобных основ. А если так, то не может быть единого подхода к построению геометрии. Значит, вообще невозможно избежать произвола и темноты в самих началах...

Он шел, не замечая ни улиц, ни домов, ни сильного, пронизывающего ветра. Мороз обжигал щеки. Николай миновал университет, прошел мимо бывшего гимназического манежа и начал спускаться к Рыбнорядской улице.

Вечерело. С базара торопливо уходили озябшие лотошники. Покрикивая на лошадей, спешили засветло вернуться домой водовозы-татары.

Лобачевский не заметил и сам, как очутился на Рыбном базаре. Несколько раз он прошел мимо дощатых лавок и поредевших обозов с мерзлой рыбой. Приказчики астраханских, байкальских и пермских рыбопромышленников предлагали покупателям за полцены остатки своих товаров.

Тут же, чтобы согреться, боролись и тузили друг друга наемные возчики, одетые в нагольные тулупы. Не чувствуя ни холода, ни усталости, Николай долго бродил по базару.

Вдруг кто-то тронул его за плечо:

- Лобачевский, что с вами? Уж не заболели вы средь бела дня лунатизмом? Битый час наблюдаю, как вы бродите, аж сам промерз до костей.

Николай вздрогнул и остановился. Перед ним стоял незнакомый студент в совсем еще новенькой шидели.

- Тут, за углом, чайная. Идем погреться! - весело, мягким окающим говорком предложил юноша и решительно потянул Николая за рукав.

Дверь чайной простуженно скрипнула, и теплый воздух клубами пара выкатился наружу. Холод промерзшей на ветру шинели, казалось, только теперь, в помещении, понастоящему охватил застывшее тело: Николай приметно поежился.

- Пару чая! - попросил еще с порога незнакомец. - Вот сюда, здесь тепло, - сказал он, увлекая Николая в глубину комнаты.

Проворный половой в белой косоворотке поставил им на стол два чайника: маленький с заваренным чаем и большой - с кипятком.

Наливая чай и размешивая сахар, незнакомец двигался почти так же быстро, как говорил. Это был юноша лет шестнадцати, выше среднего роста, широкоплечий и довольно полный. Круглая, гладко стриженная голова держалась гордо и прямо. На широком, со следами оспин очень смуглом лице блестели узкие глаза: они словно прятались под густыми бровями. На тонких губах играло то строгое, то по-детски забавное выражение, как-то не вязавшееся с крутым энергичным подбородком. Лобачевскому юноша понравился.

- Да вы и вправду вовремя догадались меня отогреть, - заговорил он, приходя в себя, и вдруг спохватился. - Постойте, а вообще-то кто вы сами да и откуда меня знаете?

В ответ юноша добродушно улыбнулся, протянул руку.

- Ну, что ж, давайте знакомиться по всем правилам.

Симонов, Иван. Из Астрахани. Три месяца готовился в здешней гимназии к слушанию университетских лекций.

Во время торжественного акта был провозглашен студентом. Вот шинель, видите? Еще на плечах не обмялась. Вы почему-то в самом начале торжества куда-то исчезли. Ну и меня, понятно, там не заметили.

- Откуда же вы меня знаете? - продолжал Николай, все больше удивляясь.

- Тайна эта не слишком глубокая, - усмехнулся Иван Симонов. - Сказали знакомые студенты. А заинтересовался я вами по разговорам. Вы, говорят, и математик и химик. И за последнюю специальность три дня в карцере отсидели. Правильно?

Лобачевский помолчал.

- Желание, - ответил он медленно, - еще не достижение. Ведь не всякий, кто интересуется математикой, может почитать себя геометром... И не каждый пиротехник становится настоящим химиком. А за ракету я действительно три дня отсидел. Было такое!

Оба рассмеялись.

Николай почувствовал себя свободно в обществе нового знакомого.

- Спасибо вам, - сказал он. - Я только сейчас ощутил по-настоящему, как это приятно согреться.

- Вот то-то, - кивнул Симонов. - Химия химией, - добавил он, добродушно улыбаясь, - но и от геометрии не отмахивайтесь. Только мне вот не очень близки эти слишком уж отвлеченные понятия, по сердцу больше настоящая действительность.

Он отодвинул в сторону стакан и, достав платок, вытер вспотевший лоб.

- Я люблю природу, - продолжал Симонов, - и поначалу в гимназии увлекся физикой. Потом все больше и больше стали волновать вопросы о строении Вселенной, о природе ее частей. На эти вопросы отвечает, главным образом, астрономия. Желая глубоко изучить эту науку, я и приехал сюда, в Казань...

Дверь с улицы распахнулась. В чайную с мороза вваливались один за другим озябшие извозчики. Стало тесно.

Лобачевский поднялся и протянул Симонову руку.

- Видно, с вами у нас будет разговор... Давайте дружить [Впоследствии Симонов станет знаменитым ученым, первооткрывателем Антарктиды и основателем Казанской астрономической школы, почетным членом ученых обществ и учреждений многих стран]. А сейчас идемте, здесь не до разговоров.

По дороге в университет они уже не только перешли на "ты", но и рассказали о своих стремлениях и неудачах, во всем обещали помогать друг другу.

Прощаясь, Николай пригласил его:

- Приходи ко мне завтра в четыре пополудни, - Спасибо. Не опоздаю, пообещал Симонов.

Однако наутро, чуть свет, Николай проснулся не совсем здоровым. Долго не мог найти себе места в жаркой и неудобной постели. Все тело его ломило, во рту было сухо.

- Пить, - попросил он брата.

- Наконец-то! - воскликнул Алексей. - Ты уже давно стонешь, а глаза у тебя закрыты... Сейчас принесу...

В комнату вошел надзиратель. Потрогав больного, велел он вызвать врача немедленно, Алеша растерялся: - Какого? Фукса? - Да, Карла Федоровича.

- Спасибо, - сказал Николай.

С конца 1806 года врачом университетской больницы был назначен доктор медицины Карл Федорович Фукс, известный далеко за пределами Казани. Обруселый немец, веселый, общительный, страстно увлекающийся наукой, он покорил студентов.

Одно время под его влиянием и Лобачевский был сильно увлечен естествознанием, целые вечера проводил за микроскопом...

Фукс явился тут же. Добродушно улыбаясь, подошел к постели больного и, потрепав его по голове, сказал что-то веселое, ободряющее. Затем проверил пульс.

- Обыкновенная простуда, мой друг, - объявил он. - Придется полежать. И принимать лекарство. Иначе можно дождаться худшего...

Прошли четыре горьких, как прописанное лекарство, дня, показавшиеся Николаю целой вечностью. Но больше, чем сама болезнь, угнетало вынужденное безделье. Стоило утром почувствовать себя хоть немного легче, он тут же старался найти себе занятие.

В этот яркий весенний день, лежа в постели, Николай уже несколько часов подряд наблюдал, как в золотистом пучке солнечных лучей носились тысячи мельчайших пылинок. Что за беспорядочное движение! Пылинки метались и кружились в луче, словно рой мошек теплым летним вечером. Лобачевскому вспомнилось: такие же запутанные, сложные узоры выписывает цветочная пыльца в капле воды под микроскопом. Пылинки были неутомимы. Они постоянно, с одинаковым усердием, продолжали свою бесконечную пляску. В чем причина этого движения? Что заставляет частицы изменять свой путь и, как бы наскочив на невидимое препятствие, неожиданно бросаться в сторону? Лобачевский все больше убеждался, что объяснить это вовсе не просто и нелегко. "Что же такое пыль? - рассуждал он. - Это мелкие частицы песка, угля и других веществ. Но и песок и уголь тяжелее воздуха и должны бы тонуть в нем, как тонет в воде камень. А почему пылинки этих же веществ не только не падают, наоборот, они мчатся вверх, в стороны, книзу, чтобы в следующее мгновение опять подняться? Может, потому, что они так малы?.. Нет!

Ведь самая мелкая свинцовая дробь так же хорошо пойдет ко дну, как и большой кусок свинца, ибо имеет значение не размер, а удельный вес. Раз так, что же мешает пылинкам упасть?.."

Николаю не терпелось поделиться с кем-нибудь своими наблюдениями. Он обрадовался, когда Симонов пришел его навестить. Раскрасневшийся от мороза, с доброй приветливой улыбкой Симонов сразу же спросил:

- Можно сесть на кровать?

- Садись, садись, - кивнул Николай. - Мне как раз надо показать... Видишь, как солнечный луч пронизывает воздух, а в нем пляшут пылинки?

- Ну и что с этого? - с удивлением ответил Симонов и, прищурив глаза, посмотрел туда, куда показывал Николай. - Ты их считаешь, что ли? Пылищи-то здесь хватит!

- Я не о том, - Николай приподнялся на локоть. - Скажи мне, чем вызвано движение пылинок?

- Ах вот оно что! - Симонов смутился, вопрос-то был задан серьезный. Подумав, он ответил: - Полагаю оттого, что воздух никогда не бывает спокоен: в нем движутся навстречу друг другу и перемешиваются потоки теплого и холодного воздуха. Эти потоки, пожалуй, и заставляют пылинки двигаться.

- Нет! - возразил Николай. - Потоки воздуха должны увлекать всю пыль в одном и том же направлении.

Я наблюдал это, когда Салих-бабай топил печку. Если, например, пускать табачный дым вблизи горячей печки, то потоки воздуха уносят его вверх, к потолку. Наоборот, у холодных окон потоки гонят дым к полу. А пылинки ведут себя совсем по-другому: одна из них летит вверх, ее ближайшая соседка может стремительно падать вниз или в сторону. Беспорядочная пляска.

- Хм... - задумчиво протянул Симонов. - Стало быть, потоки воздуха не являются причиной беспорядочного движения пылинок. Да, пожалуй, ты прав...

- Я знаю, что прав, - перебил его Лобачевский. - Да что в этом проку? Ведь я все-таки не знаю главного: какая же неведомая сила все время пылинки швыряет из одной стороны в другую?

- А ты, Николай, пока не думай об этом. И так у тебя голова болит.

Лобачевский усмехнулся.

- Как же не думать? В движении пылинок должна быть своя определенная причина, должен быть какой-то смысл! Ведь здесь, как в науке о строении Вселенной, мы имеем дело с теми же основными факторами: пространством, движением и телом, хотя и ничтожно малым по сравнению с какой-нибудь звездой.

- Хорошо, что припомнил! - воскликнул Симонов, стараясь отвлечь друга от трудного вопроса. Он вынул из большого свертка с книгами брошюру. Сегодня в гимназической библиотеке нашел интересное сочинение профессора Тимофея Осиповского...

- Осиповского, говоришь?.. Дай-ка сюда! - Лобачевский нетерпеливо протянул руку. - Наверное, тот самый, который написал учебник по геометрии?.. "О пространстве и времени... Речь, говоренная в торжественном собрании императорского Харьковского университета, бывшем 30-го августа 1807 года..." - прочел он заглавие брошюры.- - Интересно, что же Осиповский пишет о пространстве?

- Он резко выступает против одного из новейших философов Германии Канта...

- Против Канта? - переспросил Лобачевский, еще больше волнуясь. Недавно профессор Бартельс очень хвалил его книгу "Критика чистого разума".

- Точно! Осиповский как раз ее и разбирает...

Но тут разговор неожиданно прервался: в комнату вошел директор-профессор Яковкин в сопровождении доктора Фукса.

- Великолепно, великолепно! - воскликнул директор еще с порога, обращаясь не то к Фуксу, не то к сидящим на кровати. - Дружба - великое дело. Я доволен, что верные друзья не забывают больного товарища.

Симонов поднялся ему навстречу. Но Яковкин покровительственно махнул рукой и, подойдя к постели, бесцеремонно уселся на нее, так что Лобачевский вынужден был подвинуться.

- У вас, мой друг, слабый организм, - внушительно говорил директор. Его надо беречь, охранять от всего, что может оказаться вредным. Вы бледны, худы, словно перенесли тяжелую болезнь.

- Я, господин директор... - попытался что-то сказать Лобачевский, но Яковкин прервал его:

- Я слышал, вы много читаете. Такое пристрастие к разным книгам для больного крайне опасно. И главное, увлекаясь чтением, вы пропустите такие важные предметы, как лекции профессора Бартельса.

"Что такое? - не понял Николай, глядя во все глаза на Яковкина. - Ведь сам же не давал разрешения посещать уроки Бартельса. Потерял из-за него целый год, целый курс лекций".

- Будьте любезны, после выздоровления, - договорил Яковкин, подымаясь, - посещать все лекции, особенно лекции многоуважаемого Бартельса. И дайте слово, что будете заботиться о своем здоровье.

- Хорошо, - совершенно сбитый с толку, пробормотал Николай.

- Это мне от вас и нужно. Всего вам хорошего! - Приветливо помахав рукой, директор вышел в сопровождении Фукса.

Приятели посмотрели друг на друга и рассмеялись.

- Тут какая-то собака зарыта, - решил Симонов, согнутым пальцем вытирая прослезившиеся глаза, - Этот плут, что бы ни делал, три увертки про запас в кармане держит...

На следующий день Лобачевский впервые присутствовал на лекции Бартельса.

Профессор читал приложение тригонометрии к сферической астрономии и математической географии. От основных свойств тригонометрических функций он перешел к их применению при геодезических и астрономических вычислениях. Перед студентами раскрывалась широчайшая картина единства математики. Аудитория замерла в напряженном внимании.

Лобачевский жадно слушал, боясь проронить хотя бы одно слово. А сколько важных и необходимых знаний было упущено за год!

На лекциях Бартельса Николай впервые узнал, что не только для природы геометрии, но и для всего математического знания характерны поразительные внутренние связи. Отсюда вытекало и то бесчисленное множество приложений, которые одна область математики находит в другой.

Это неожиданное открытие еще больше увеличило интерес Лобачевского к лекциям Бартельса.

Дни летели один быстрее другого. Лобачевский даже не заметил, как наступила весна. С головой ушел он в занятия по высшей математике, все больше углубляясь в теорию. Этому, кроме успеха Бартельса, немало способствовало и другое обстоятельство.

Почти сразу же по выздоровлении Лобачевского студентов перед вечерней молитвой собрали в зал заседаний.

Там были все профессора и преподаватели. Яковкин огласил полученное из Петербурга послание Румовского.

- "Желал бы я, чтобы между студентами и кандидатами больше находилось таких, - торжественным голосом прочел Яковкин, - кои бы приготовляли себя к математическим, физическим и философским наукам..."

Лобачевский почувствовал, как кто-то крепко сжал его руку. Обернувшись, встретился со смеющимися глазами Симонова.

- Теперь я разобрал, почему Яковкин твоим здоровьем озаботился и к лекциям Бартельса допустил, - прошептал он.

Лобачевский кивнул головой: вот где, оказывается, была разгадка директорского благоволения.

Действительно, друзья верно разгадали поступок лицемерного директора-профессора. Получив послание Румовского еще во время болезни Лобачевского, Яковкин немало был перепуган.

"Спросит, спросит старик, почему этого нахального студента не удержал в математике, - сокрушенно думал он. - Сам же и доложил ему, что, дескать, он переключился на медицину. Ну не лопоухий ли? А?"

Горестно покачав головой, директор отложил дела и немедленно явился к Лобачевскому, надеясь все уладить.

Волноваться теперь нечего, наоборот, можно почтительно доложить, что его, Яковкина, заботами Лобачевский от медицины отторгнут и возвращен к математическим наукам.

Больше того, субинспектор Кондырев вскоре получил указание подать в совет рапорт об особо отличившихся в этом году студентах. В числе их оказался и Николай Лобачевский, хотя Кондырев и затаил к нему ненависть.

Субинспектор сообщал: "Отличившиеся хорошим поведением, принимая в рассуждение целый год, а не части:

Николай Лобачевский, Доримедонт Самсонов, Алексей Пятов... заслуживают быть упомянутыми пред начальством..."

На этом основании собрание совета решило "записать о сем в протокол и, собрав студентов, в присутствии всего совета отдать справедливость отличившимся, о чем и довести особым рапортом его превосходительству г. попечителю и кавалеру".

Чтобы отвести подозрение Румовского, Иковкин не ограничился этим, а пошел еще дальше. По его представлению, Николай Лобачевский был утвержден камерным студентом - "с целью поощрения в поведении".

Согласно инструкции, камерный студент должен был "надзирать в спальных комнатах за поведением своих товарищей, за правильным употреблением времени их в занятиях наукою".

Николай не стал "оком и ухом начальства". В обращении с товарищами он по-прежнему был искренним, не терпел двуличия и предательства. Зато звание "камерного студента" давало ему право на получение жалованья - пяти рублей в месяц. А это пришлось весьма кстати, так как материальное положение братьев Лобачевских давно уже было довольно трудным. Выделить необходимые деньги для своих сыновей одинокой вдове зачастую оказывалось не так-то просто.

Поэтому сразу же после официального уведомления Николай, радостный и возбужденный, сел за письма.

"Милая маменька, - с нежностью выводил он в первом письме. - Итак, скоро получу жалованье. Как я думаю его распределить? Два рубля пошлю вам, куплю одну весьма нужную книгу и еще... маленький подарок, не решаюсь еще вам сказать - кому. Но вы меня, дорогая маменька, знаете и уверены, что я дурного поступка не совершу".

Николай отодвинул письмо, задумался. Вспомнилась теплая, лунная августовская ночь. Они, студенты, после ужина собрались на большом крыльце университета, обращенном во двор. В тишине послышались нежные трели кларнета. Студент-выпускник Гроздовский играл простодушно-милую, всем знакомую песенку, слова которой сочинил Ибрагимов:

Во поле березонька стояла,

Во поле березонька стояла.

Студенты дружно подхватили ее:

Люли, люли, стояла,

Люли, люли, стояла...

Пели все. В том числе и мечтательный университетский поэт Панаев. С глубоким чувством, еще ломающимся голосом, пел брат Алексей.

Вдруг наверху, в квартире Яковкина, звякнуло и раскрылось окно. Лобачевский невольно взглянул туда: в ярком свете луны хорошо была видна громоздкая фигура директора. Видимо, лунная ночь и пение студентов даже на него произвели впечатление. Вскоре с Яковкиным рядом появились две стройные светлые фигурки. Наклонились они, опираясь на подоконник. Свет луны упал на девические лица, так не похожие на грубое лицо Яковкина.

Загрузка...