Спор все более разгорался. Говорили по-французски, по-русски, по-немецки, часто перебивая друг друга. Шахматное сражение затихло игроки следили теперь за разговором.
- Спорили-спорили, а все-таки, дорогие коллеги, оказались правы мы с Петром Сергеевичем, - объявил, подымаясь, Никольский. - Убедившись в невозможности экспериментальных и логических доказательств аксиомы параллельных, мы, естественно, возвратились к мысли что в основе геометрии лежат вечные истины, которые от рода свойственны сознанию, как дарованные нам самим твор-- цом...
Лобачевский возразил:
- Эти вечные основания следует обновить!
- Как же вы решились на сие греховное безумие? - удивился Никольский, укоризненно покачав головой. - Отрицать нам идеальные начала - все равно что расписываться в неверии...
- Неужели вы, Григорий Борисович, ничем другим больше не располагаете? - с досадой перебил его Лобачевский. - Библейские суждения совсем не к лицу нам, учителям университетской молодежи. В науке ничто не может быть основано теперь на вере.
- Однако вот ничем иным еще не смогли убедиться мы в справедливости аксиомы параллельных, - саркастически вставил Никольский. - Может, есть какое-либо другое, только вам известное, основание?
Лобачевский ответил:
- Есть! Геометрия не представляет собой безвыходного лабиринта формальных умозаключений, в котором окончательно потеряна кем-то нить, ведущая к отправным точкам. Весь вопрос в том, что ж это за истины, на которых основывается геометрия?.. Пытаясь дать ответ, мало только наблюдать природу и бесконечно увлекаться голыми опытами, считая их единственным средством для приобретения истинного знания, как нельзя и постичь истину одной лишь силой ума, духовным созерцанием, рассматривая разум как некую всеобъемлющую божественную мудрость.
- Но это ведь незыблемо со времен Адама! - воскликнул Никольский.
- Вы, наверное, хотели сказать: со времен Платона, - поправил его Лобачевский. - Но я полагаю иначе! Разум - это известные суждения, в которых как бы отпечатались первые действующие причины Вселенной и которые соглашают все наши выводы с явлениями природы, где противоречия существовать не могут. Вопрошая природу и подвергая ответы анализу, говорит Лаплас, можем последовательным рядом обдуманных выводов дойти до общих явлений, от которых происходят все частные факты. Открытие этих великих истин и приведение их к возможно меньшему числу и должно составлять предмет наших усилий...
- Ну и что же из того явствует? - не утерпел Кондырев. - При чем же здесь геометрия и пятый постулат?
Лобачевский ответил:
- Геометрия для меня - составная и нераздельная часть науки о природе. Раз так, то главная задача ее - познать, раскрыть в своих понятиях и аксиомах свойства нас окружающего мира. Как учат философы Демокрит, Ломоносов, Радищев и Дидро, первопричина всех явлений природы - материя. Но, как известно, материя немыслима вне движения, а движение всегда протекает в пространстве...
- Опять свое... - махнул рукой Никольский. - Ма-тее-ерия, движе-ние... К чему эти слова пустые?.. Вы же сами, Николай Иванович, сегодня в лекции толком не сказали, как это можно связать с "Началами" Евклида. Не так ли?
Наступила неловкая пауза. Признаться в своем бессилии? Лобачевский помолчал.
- Да, - наконец произнес он. - Об этом еще нужно серьезно подумать... Потому-то я и воздержался говорить об аксиомах. Но полагаю, что искомая связь должна быть найдена. Вероятно, истинность аксиомы прямой состоит именно в согласованности ее с природой.
- Та-ак-с, - протянул Кондырев. - А как же пятый постулат?
Лобачевский подумал.
- Одни геометрические истины мы познаем пз опыта, - сказал он, - а другие, при недостатке наблюдений, должны предполагать умственно.
- Ага! - воскликнул Никольский. - Вот вам и уголок для божественной мудрости.
- Ничуть! - усмехнулся Лобачевский. - Мы докажем аксиому параллельности как теорему на такой основе, которая...
- Хо-хо, дорогой коллега! - снова прервал его Никольский. - Невозможно сие человеку! Такие небылицы можете рассказывать юным студентам, а не старикам.
Лобачевский хотел было возразить, но вмешался Броннер:
- Зачем только я завел этот разговор! Для ссоры?.. Не горячитесь, дружок, - обратился он к Лобачевскому. - Трудно вас понять. Однако я верю вам и советую: подумайте, что сказали вам другие. Долю их возражений примите - они вам пригодятся.
Лобачевский понял, что разговор окончен.
- Простите, - сказал он, обращаясь ко всем.
Никольский пожал плечами.
- Да, да, не будем ссориться в такой знаменательный для вас день, государь мой, - сказал он, протягивая Лобачевскому руку.
В эту ночь он спал неспокойно. Снились ему то Никольский, то Кондырев, которые двигались по комнате весьма странно: первый - ходом ладьи, второй - ходом коня, и произносили какие-то непонятные слова. Раза два просыпался он в холодном поту и чувствовал, что вчерашний спор бессознательно продолжается и во сне.
- Что за черт! - не выдержал он и, поднявшись, распахнул окно.
Прохладные капли дождя залетали в комнату. Внизу чернели крыши города. Над ними при ярких вспышках молний возникали четкие контуры белого здания университета и снова погружались в темноту.
Вот уже второй год Лобачевский с матерью и братом жили в двухэтажном доме на косогорной Лядской улице, почти рядом с университетом. Это было удобно, тем более что с началом занятий пришлось экономить время так строго, что на сон оставалось каких-нибудь шесть часов, не больше.
Вдохнув полной грудью прохладный воздух, он закрыл окно и снова лег надо было выспаться до рассвета.
Предутренний сон самый крепкий, так что Никольский и Кондырев уже не помешают...
Но вот наступило утро. Солнечный луч, продвигаясь по комнате, озарил подушку, и Лобачевский проворно вскочил с кровати. Накинув пестрый халат, он сошел с крыльца на широкий двор. За ночь отгремевшие грозовые тучи покинули город.
Прищурив глаза, Лобачевский посмотрел в чистое небо, затем, спохватившись, резким движением сбросил халат на скамейку и сделал несколько гимнастических упражнений.
- Совсем другое самочувствие, - сказал он, улыбаясь, Алексею, выглянувшему в окно. - Тебе тоже советую.
Прекрасная штука - гимнастика. Молодцы греки!
Под конец, обливаясь холодной водой, Лобачевский невольно вспомнил вчерашний спор. То ли от воспоминания, то ли от холодной воды по телу пробежала дрожь. Он растерся жестким полотенцем и, вернувшись в комнату, решил: надо привести в порядок мысли, рожденные вчерашним спором.
- Ну что же, друг, - сказал он самому себе, - зафиксируем все, что сказали другие, и поразмыслим...
Раскрыв тетрадь и обмакнув гусиное перо в чернила, начал он торопливо записывать:
1. "Пятый постулат - пятно геометрии" (Бартельс).
2. "Истинность аксиомы параллельности зависит, пожалуй, от понятия о прямой линии, полученного из опыта"
(Симонов).
3. "Аксиома прямой характеризует коренное свойство того пространства, в котором находится такая линия"
(Броннер).
- Интересная мысль! - пробормотал он, записывая.
4. "Геометрия является наукой, определяющей свойства пространства" (Кант).
5. "Пространство - это безграничная, по всем направлениям однообразная пустота" (Кант и Бартельс).
- Кажется, и Ньютон придерживается такого же мнения. Проверить!
6. "Пятый постулат есть необходимое следствие наших понятий о пространстве" (Бартелъс).
7. "Геометрия, подобно шахматам, пустая игра по совершенно произвольным правилам с придуманными аксиомами" (Кондырев и Никольский)...
Лобачевский отложил тетрадь в сторону и долго сидел неподвижно, погруженный в размышления. От вопроса к вопросу он все больше углублялся в корни геометрии, хранившей для него столько загадок. Не раз уже казалось ему, что близок он к цели. Еще сделать шаг и... Но шаг этот каждый раз не приближал его к заветной цели.
Вот ж сейчас. Вчерашний снор столкнул его с проблемой, с которой он, как геометр, неизбежно должен был встретиться. Пятый постулат, много веков занимающий умы ученых, доставивший лучшим геометрам столько тревог, остается по-прежнему загадкой. Простой и... неразрешимый вопрос.
- Неразрешимый ли? - поднялся Лобачевский и возбужденно заходил по комнате. - Надо разрешить. Непременно! Доказать, что геометрия не произвольное творение математиков, не игра ума! - Он подошел к шкафу и достал нужную книгу.
Евклид. На ходу перелистывая страницы, Лобачевский вернулся к столу. Вот они - пять предложений, составляющих теорию параллельных линий [Определение самого Евклида: параллельные суть прямые, которые, находясь в одной плоскости и будучи продолжены в обе стороны неограниченно, ни с той, ни с другой стороны между собой не встречаются]. Он знал их наизусть и даже, закрыв глаза, видел перед собой знакомые строчки. Но все же каждый раз, открывая книгу, надеялся найти в них что-то новое... намек... разгадку...
Делая пометки в тетради, не раз он возвращался к прямым теоремам параллельных.
(Lobach01.gif)
"Предложение 27. Если прямая EF, пересекая две (другие) прямые Л В и CD, образует с ними равные накрестлежащже углы (например, с и е), то эти прямые А В и CD параллельны".
"Предложение 28. Если прямая EF, пересекая две (другие) прямые АВ и CZ), образует внешний угол (например, а), равный внутреннему противолежащему с той же стороны (то есть соответственному углу е), или если внутренние односторонние углы (например, d и е) составляют вместе два прямых угла (то есть 180°), то эти прямые АВ и CD параллельны".
Лобачевский, отложив перо, задумался. Нет, ни к чему тут не придерешься. Доказательство прямой теоремы параллельных Евклид выполнил безупречно, четко, на солидной основе первых двух постулатов и общих логических положений. Из этого, однако, еще не следует, что непременно должна быть справедливой и обратная теорема.
Если мы, например, знаем, что человек работает в Казанском университете, преподает или учится, то, конечно, живет он в Казанской губернии. Но можно ли утверждать: если человек живет в Казанской губернии, то работает он в Казанском университете? Нет, разумеется, это уже под вопросом. В геометрии то же самое: истинность какой-либо теоремы еще ничего не говорит об истинности обратного суждения. Поэтому необходимо проверить:
справедливо ли утверждение, обратное предложениям 27 и 28? Так появилась в "Началах" Евклида следующая, 29 теорема [Прямая теорема о параллельных прямых: если при пересечении двух прямых третьей оказалось, что "te+"Cd = 180° (или выполняется любое из 12 подобных равенств), прямые параллельны.
Обратная теорема о параллельных прямых: если две прямые параллельны, то при пересечении их третьей окажется, что - L"f:d = 180° (или выполняется любое из 12 подобных равенств).].
"Предложение 29. Прямая, пересекая две параллельные прямые, образует с ними равные накрестлежащие углы, внешний угол равен соответственному внутреннему, а внутренние односторонние углы составляют вместе два прямых".
Доказательство этой обратной теоремы параллельных нужно было выполнить теми же средствами, какими доказаны предыдущие двадцать восемь утверждений "Начал", то есть ссылкой на ранее выведенные предложения, и в конечном итоге ссылкой на первые четыре постулата и общие логические положения. Но тут Евклид неожиданно изменил своему принципу. Он прибег к новому постулату, который - что казалось таким странным - был просто-напросто перефразировкой доказываемой теоремы:
"Если при пересечении двух прямых третьей сумма внутренних односторонних углов меньше 2d, то эти прямые при достаточном продолжении пересекаются и притом с той стороны, с которой эта сумма меньше 2d".
Это и есть пятый постулат Евклида [В настоящее время вместо Евклидовой формулировки принимают ей эквивалентную, принадлежащую английскому математику XVIII столетия Плейферу: через точку, взятую вне прямой, в ее плоскости можно провести только одну прямую, не встречающую данную]. И каждый, кто приступает к изучению геометрии, должен принять ево суть на веру, без доказательств, рассматривая как одну из исходных истин, на которых строится вся геометрия.
Но разве предыдущее предложение менее очевидно, чем это? На каком же основании возводить его в ранг аксиомы? Оно скорее производит впечатление теоремы - по своему содержанию значительно сложнее других постулатов и для понимания требует уже ряд предварительных сведений. Более того, в "Началах" оно используется довольно поздно, лишь в доказательстве двадцать девятого предложения, тогда как ко всем остальным аксиомам и постулатам Евклид прибегает в первых же своих теоремах.
Да, это произвольное допущение действительно является "темным пятном" геометрии, нарушающим всю ее гармонию. Оно помещено среди постулатов не потому, что его нельзя доказать, вывести умозаключением из других, более очевидных истин, а только потому, что Евклид не смог отыскать удовлетворительного решения. Геометрию нужно очистить от этого пятна, следует найти доказательство и свести пятый постулат в ранг теоремы.
Рассуждая, Лобачевский запустил пальцы в густые волосы.
- Но как приступить к решению этой задачи? - прикусил он кончик гусиного пера. - Будем исходить из аксиомы прямой: через две точки можно провести только одну прямую. Так? - Перо теперь заскрипело по шершавой бумаге. - Однако существует ли геометрическая связь между этой аксиомой и пятым постулатом?
Лобачевский тщетно пытался ухватить какую-нибудь наводящую нить, но та не давалась, ее пока не было.
В кабинет вошла Прасковья Александровна.
- Кушать пора, сынок.
- Разве... - очнулся он. - Какой тут завтрак... Я пока не хочу.
- Не завтрак, - напомнила мать. - Подошел обед... Не останови тебя, так ты не вспомнишь и до вечера. Ну, как хочешь, а я принесу.
Когда на столе появилось первое блюдо, в комнату, распахнув дверь, неожиданно ворвался Броннер. Полы его длинного незастегнутого сюртука развевались, шляпу он держал в руке.
- Нашел, Николай! Нашел! - крикнул он еще с порога. - Не зря называли меня иллюминаты Аристотелем. Целый день искал и все-таки нашел.
Николай удивленно смотрел на физика: его крупное лицо с широким лбом, обрамленное длинными волосами, которые он то и дело закладывал за уши, было бледным. Он всегда бледнел, когда был чем-нибудь взволнован.
- Добрый день, учитель! - обратился к нему Николай по-немецки. Садитесь, пожалуйста!
Броннер бережно достал из бумажного свертка старую, потрепанную книжку и, протянув ее Лобачевскому, сказал:
- Откройте сорок восьмую страницу... Нашли? Обратите внимание вот на эти строчки!
- "Необходимость в математических польожелинх и необходимость в вещах, возникающих согласно природе, - прочел Николай на греческом языке, - в известном отношении очень сходны, именно, если прямая линия есть вот это (то есть установленное аксиомой прямой), то необходимо, чтобы треугольник имел (внутренние) углы, равные двум прямым..." Послушайте, ведь это же интересно! - прервал чтение Лобачевский. - Чьи слова?
- То-то же, - с некоторой гордостью отозвался Броннер. - Дальше читайте.
- "Однако нельзя еще сказать, что если последнее положение правильно, то правильно и первое, а только:
если оно (то есть утверждение, что сумма внутренних углов треугольника равна 180°) неправильно, не будет и прямой... не будет начал, если треугольник не будет иметь два прямых угла".
Лобачевский посмотрел на Броннера.
- Это же Аристотель! - воскликнул он. - Спи огненные слова мне врезались в память еще в гимназии.
- А вы читайте, читайте! - улыбнулся физик. - Вот здесь.
- "Говоря правильно относительно некоторых вещей, - пробежал Николай отмеченные строки, - нельзя утверждать, что это относится ко всему. Ведь и треугольник всегда имеет (внутренние) углы, равные двум прямым, однако причина сей вечности лежит в другом, для начал же, которые существуют вечно, такой другой причины нет..."
Гм... В одном предложении столько мудрых мыслей, что и голова не вмещает. Я немедленно перепишу.
Он раскрыл титульный лист книги:
- "Физика"?
- Да, - сказал Броннер, - та самая, которую мы когда-то с вами купили в книжной лавке. Изучил я это сочинение от корки до корки еще в студенческие годы, в Эйхштадтском университете.- Мне запомнилась тогда крылатая фраза, которую искал я сегодня в этой книге... Догадались какая?
Лобачевский ответил:
- "Если прямая линия есть вот это, то есть предписанное аксиомой прямой, то необходимо, чтобы треугольник имел внутренние углы, равные двум прямым". Не та ли?
- Та, - улыбнулся физик. - Когда вчера на банкете завели разговор о том, что истинность пятого постулата вытекает из определенных свойств прямой линии, мне сразу же показалось, что у кого-то я читал об втжж вещах. А дома вспомнил Аристотеля...
Тут Броннер заметил, что Лобачевский уже не слушает его.
- Теорема о сумме внутренних углов треугольника опирается на постулат о параллельных линиях, - рассуждал он вслух, - и если бы удалось независимо от постулата Евклида установить, что сумма углов треугольника равна двум прямым, то, опираясь на это предложение, можно было бы легко доказать и самый постулат... Кажется, гдето я читал об этом...
- Вот именно, - прервал его размышления Броннер, - из аксиомы прямой вывести теорему о сумме внутренних углов треугольника, а из нее утверждение, содержащееся в постулате Евклида. Оно без всякого сомнения может быть вполне доказано. Так предполагали еще древние мыслители. Вот что писал, например, знаменитый Прокл.
Я прочту вам перевод с английского текста, изданного в Лондоне в 1792 году. - Броннер достал из свертка другую книгу в кожаном переплете и, полистав ее, нашел подчеркнутые строчки: - "Это утверждение должно быть совершенно изъято из числа постулатов, потому что оно - теорема, вызывающая много сомнений... и сам Евклид дает обращение этого предложения в качестве теоремы".
Броннер на минуту задержался. Лобачевский спросил его:
- Все?
- Нет, еще не все. Дальше идут знаменательные строки. Послушайте: "Конечно, совершенно необходимо признать, что прямые линии наклоняются одна к другой, когда прямые углы заменяются острыми [(lobach02.gif)То есть когда перпендикуляры к секущей заменяются наклонными, образующими с ней острые внутренние односторонние углы]. Однако то, что эти наклонные при продолжении сойдутся, остается не достоверным, а лишь вероятным до тех пор, покуда этому не дано будет логическое доказательство, ибо существуют бесконечные наклонные линии, которые никогда не сходятся... [(lobach02.gif) Например, две гиперболические ветки АА' и BE' могут асимптотически приближаться одна к другой, образуя острые углы из концов секущей АВ] Но то, что бывает при других линиях, почему же не может быть при прямых? До тех пор, пока мы этого не обнаружим путем доказательства, свойства, которые могут проявиться при неограниченном продолжении других линий, тяготеют над нашим воображением... Совершенно ясно: должно быть найдено доказательство настоящей теоремы, а такое требование природе постулатов совершенно чуждо..." Что вы скажете на это?
Лобачевский крепко пожал его руку.
- Спасибо вам, герр профессор! - поблагодарил он учителя. - Разрешите выписать прочитанные вами фразы.
В них я нашел подтверждение собственной мысли.
- Тем паче вы должны разрубить этот гордиев узел.
И я благословляю вас! - улыбнулся Броннер. - Как бывший священник, хотя и отрекшийся.
Подумав, он добавил:
- Мне кажется, что главная цель молодого ученого - это приучить себя думать... Думать - значит неустанно направлять мысли на предмет исследования, иметь его в виду и ныне и завтра; говорить, писать, спорить о нем; подходить к нему с одной и с другой стороны, собрать все доводы в пользу того или другого мнения и справедливо их взвесить. Во-вторых, загляните в "Начала геометрии"
Лежандра. Не включает он в число аксиом постулата о параллельных линиях и в каждом новом издании дает вместо него то или другое доказательство, которое, однако, всякий раз оказывается неудовлетворительным. У вас, Николай Иванович, получится. Верю в это. Я с начала поиска на вашей стороне, потому что мне самому часто приходится размышлять о параллельных. Мы, физики, весьма заинтересованы в том, чтобы этот пятый постулат был доказан, ибо до сих пор некоторые наши теории висят в воздухе... Ну, как говорит ваша русская пословица, - ни пуха ни пера!
После ухода Броннера Лобачевский долго не мог успокоиться.
Да, предстоят упорные поиски! Не мог не прислушаться оп к грозному предостережению Бартельса. Хотя и сам знал, что лучшие математики мира издавна ломали голову над неуловимым доказательством пятого постулата. И не имели успеха. Но, может, именно здесь найдется ключ к познанию сокровенной тайны аксиом, в которую так упорно стремился проникнуть? Рассуждая таким образом, Лобачевский вспомнил магистерский труд Симонова "Об определении суточного движения Солнца через наблюдение пятен, на оном находящихся".
Темные пятна! Их наблюдали еще в глубокой древности, когда и телескопа не было. Казались они временными островами в огненном, бушующем на Солнце море.
Сущность пятен этих оставалась неизвестной, и тем не менее Галилей благодаря им открыл, что Солнце вращается вокруг своей оси.
Чем черт не шутит! Может, и пятый постулат, "пятно геометрии", позволит проникнуть в ее тайну? Не зря же с древних времен взоры всех мыслителей прикованы к этому "пятну".
И снова Лобачевский вернулся к загадочным словам:
"Не будет начал, если треугольник не будет иметь два прямых угла... причина сей вечности лежит в другом..."
"А в чем же именно, в чем коренится такая причинная связь? - Аристотель ответа не дает. Как доказать, не пользуясь постулатом о параллельных, теорему о равенстве суммы внутренних углов треугольника двум прямым?" спрашивает себя Лобачевский.
В памяти всплывают знакомые слова: "Сумма трех углов треугольника не может быть больше двух прямых".
Так писал в своей книге Лежандр.
Николай поспешно разыскал в шкафу старое издание "Начал геометрии", которым пользовался еще в гимназии.
Лежандр ставил задачу прийти к теореме о сумме углов треугольника строгим рассуждением, исходя из предложений "Начал" Евклида, вывод которых не опирается на пятый постулат. С такой целью он прежде всего устанавливает ряд теорем, которыми исключается возможность, что сумма внутренних углов треугольника может быть больше двух прямых, и отделяет друг от друга две другие гипотезы: 1) что сумма равна 180° или 2) что меньше она двух прямых углов.
Французский геометр стремится отвергнуть последнее предположение. Всего-навсего! И пятый постулат будет им доказан, ибо справедлив он, если сумма внутренних углов треугольника равна двум прямым. Цепь изящных и тонких рассуждений Лежандра кажется безупречной.
В таком случае, почему же решил он отказаться в новом издании своего учебника от найденного доказательства?
В чем тут загвоздка?
Проверяя весь ход рассуждений Лежандра, Лобачевский наконец обнаружил: тот незаметно для себя ввел новое допущение, по существу равносильное пятому постулату, и тем самым свое доказательство свел на нет.
"Итак, мы весьма приблизились к цели, но не достигли ее совершенно, сознался Лежандр, - потому что наше доказательство зависело от предварительного допущения, которое могло быть в строгом смысле отвергнуто. Вот это соображение и заставило меня возвратиться в девятом издании к ходу доказательства Евклида".
Когда же удалось, не пользуясь постулатом о параллельных линиях, установить, что сумма внутренних углов треугольника не может превышать двух прямых, то, чтобы доказать, что эта сумма непременно равна 180°, оставалось лишь обнаружить, что не может опа быть и меньше двух прямых, отступиться от своей цели и опять принять позицию Евклида?.. Нет, Лобачевский мириться не мог с таким половинчатым решением!
И почему все до единого треугольники: тупоносвхе и острокрылые, равнобедренные и разнобокие, прямые и косые, малюсенькие и великаны должны иметь внутренние углы, равные в сумме точь-в-точь двум прямым? Или она меньше 2d, если существует хотя бы один треугольник, в котором сумма углов меньше 2d? Ни в "Началах" Евклида, ни в каком-либо ином руководстве по геометрии об этом не говорится ни слова.
- Ну что же? Попробуем, - Лобачевский присел к столу, но, почувствовав, что не сможет сейчас работать, снова поднялся.
Голова горела - надо было успокоиться. Он вышел на улицу и вскоре был уже на берегу Казанки. Высоко в небе клубились тучи. Сквозь них проглядывало солнце и золотило верхушки старых тополей на бывшей даче Яковкиных. У знакомой калитки Николай невольно замедлил шаги. А вдруг распахнется дверь и он увидит Анну! Только нет, не появится. Вспомнились горькие слова из ее последнего короткого письма, написанного перед свадьбой:
"Умоляю забыть обо мне..."
- Забудем, - сказал Николай, расстегнув тугой воротник сюртука.
Да, в его неудачной любви к Анне виноват он сам.
"Ну что ж. Ты мечтал полюбить науку, так люби ее. Твое желание сбылось. Радуйся!" - говорил он себе с горечью.
Затем по деревянному настилу перешел на другой берег Казанки, где когда-то Ибрагимов с ними - гимназистами - занимался практическим землемерием. Но сейчас и эти воспоминания, такие дорогие сердцу, не отвлекали от мыслей об Анне в Подлужной.
"Неужели так и пройдет моя жизнь в одиночестве?.."
Поздно вечером, вернувшись домой, Лобачевский почувствовал себя настолько усталым и разбитым, что сразу же лег в постель.
Время шло. А дело не подвигалось. Не зная, как изложить теорию параллельных линий, Лобачевский был вынужден прекратить лекции по геометрии. А чтобы совсем не сорвать занятий, срочно переключился на логарифмы.
Одновременно проводил метеорологические наблюдения, исследования земного магнетизма. И много читал. Заноем - и дома, и в библиотеке. В голове рождались всевозможные комбинации доказательств пятого постулата. След этих мучительных поисков первой глубокой морщинкой прорезался между бровей.
Студенты уже заметили тревожные перемены: лекции Лобачевского стали сухими, логически не стройными. Профессор обрывал речь на полуслове и, точно забыв о слушателях, молча прохаживался у кафедры. Затем, очнувшись, продолжал свою лекцию. Выражение озабоченности не сходило с его лица. Собеседников слушал рассеянно и часто прерывал их:
- Простите, я что-то не дослышал.
В эти дни в журнале инспектора студентов профессора Броннера появилась такая запись:
"31 окт. 1816 г. Являются студенты Иконников и Еврейнов с жалобою на то, что не могут понимать проф. Лобачевского, так как он объясняет не применение логарифмов, а их происхождение. Они просят отослать их к проф. Никольскому, изъясняющему вторую часть алгебры. Не упоминая имен, я известил об этом профессора. Студентам же рекомендовал вести себя спокойно и, если пожелают, ходить на лекции к обоим профессорам".
...Как-то в конце февраля, закончив лекцию, Лобачевский задержался в аудитории. Стирая тряпкой на доске написанные формулы, он вдруг остановился, точно пораженный:
- Да ведь нашел!
Голос его в пустой аудитории прокатился по углам гулким эхом. Лобачевский оглянулся: нет, никто не слышал.
И снова посмотрел на доску: она была чистой. Взяв мел, начал он торопливо чертить линии только что пришедшего решения. Тряпки не было куда-то подевалась. Не останавливаясь, он стирал написанное ладонью.
Три основные части рассуждения: сперва - доказательство новой теоремы "Если сумма углов в каком-либо треугольнике равна двум прямым, то во всяком другом треугольнике будет то же".
- Посмотрим теперь, что из этого получится! Будем полагать, что сумма углов во всяком треугольнике равна двум прямым или меньше двух прямых, записывал он торопливо.
Дальше, введя лемму о ломаной с прямыми углами (то есть постулат о невозможности самопересечения в многоугольнике) и опираясь на нее, Лобачевский пришел к теореме, что сумма углов произвольного треугольника равна двум прямым углам.
Отсюда перешел он к давно желанному окончательному доказательству Евклидова постулата параллельности. Это было выполнено в один прием на основе последнего предложения.
Теперь только, поставив точку, Лобачевский ощутил в ногах страшную слабость. Но в груди у него все ликовало. Ну да ведь он доказал недоказуемое!
Через несколько дней Лобачевский с полной уверенностью в разрешении многовековой проблемы пришел в математическую аудиторию, чтобы доложить об этом своим слушателям.
Он поднялся на кафедру и, волнуясь, начал излагать новое введение к теории параллельных, изредка поглядывая на лучших учеников, сидящих в первом ряду. Вон, склонившись над своей тетрадью из голубоватой бумаги, торопливо пишет Михаил Темников [В геометрическом кабинете Казанского университета хранятся подробные записи студента М. Темникова "Лекции господина профессора Лобачевского от 1816 - 1817 гг.", в которых особый интерес представляет попытка Лобачевского доказать Евклидов постулат параллельности на основании введенной им леммы.]. Рядом с ним сидит Семен Мухачев. Чуть подальше за ними - Эдуард Бартельс, младший сын декана.
Раздался звонок. Положив мел и тряпку, Лобачевский направился к выходу. Лицо его светилось, щеки горели, губы еще продолжали шевелиться, будто самому себе торопился он досказать недосказанное.
В коридоре остановил его Бартельс:
- Ого, вы сегодня совсем другой человек! Очень рад.
Ну, рассказывайте, что это за перелом? Причины?
Лобачевский остановился и вдруг обнял профессора.
- Мартин Федорович, ведь я доказал! - вырвалось у него.
- Постулатум?! - воскликнул Бартельс, схватив Николая за плечи. - Не может быть! Кто найдет, говорил мой Гаусс, доказательство аксиомы о параллельных, тот заслужит бриллиант, равный по величине земному шару!.. Вы пошутить изволили, дорогой друг?
- Что вы... Я действительно нашел и хотел бы теперь с вами поделиться...
- Только не сейчас, - прервал Бартельс. - Я вас жду сегодня к ужину. Там не помешают нам. Дай бог удачи!
- Спасибо! Непременно приду, - заверил его Лобачевский.
До вечера было далеко, а время тянулось нестерпимо долго. И, не дождавшись назначенного часа, Лобачевский поспешил к Бартельсу.
Мартовский ветер гнал по улице мокрые хлопья снега, бросая их на землю, где они медленно таяли. Но Лобачевский шагал по Театральной, обгоняя прохожих, не чувствуя ни ветра, ни снега. Он торопился к учителю, знания которого были так велики. Тот мог сказать ему, не ошибся ли он, как все предшественники.
Профессор жил теперь в собственном особняке на Поповой горе. У подъезда Николай уверенно дернул бронзовую ручку звонка. За тяжелой дверью в передней послышались мягкие шаги.
Отдав горничной пальто, Лобачевский направился к раскрытой двери кабинета, в которой уже стоял приветливо улыбающийся хозяин. Пропустив гостя вперед, он взволнованно сказал ему:
- Жду, никак не могу дождаться. Вот кресло, на столике возьмите карандаш и бумагу. Я слушаю.
Лобачевский опустился в кресло.
- Вот, - слегка задыхаясь, проговорил он, - доказательство Евклидова постулата. Пожалуйста, следите!
Бартельс, кивнув головой, пристально смотрел на быстро двигающийся карандаш.
Наконец Лобачевский протянул ему исписанный лист.
Карандаш упал на пол, но его не подняли.
Бартельс, не отрываясь от листка, задумался. Восхищение профессора сменилось недоумением и глубокой печалью.
Лобачевский следил за ним с тревогой. Почему же он молчит?
Но вот хозяин медленно встал из-за стола, молча прошелся по комнате. Затем, раскурив свою трубку, заговорил:
- Однажды, когда я учился в Геттингенском университете, попала мне в руки диссертация Клюгеля под скучным названием "Обзор важнейших попыток доказательства теоремы о параллельных линиях". Попала ко мне случайно. И оказалась для меня роковой. Мое воображение заколдовали такие строки... Бартельс достал с этажерки небольшую книжку и, отыскав нужную страницу, прочитал ее: - "Все науки хранят в себе загадочные вещи. Неудивительно, что наш ум, заключенный в определенные пределы, многого не постигает и не в состоянии раскрыть источники и причины многих фактов. При всем этом я не знаю, коренится ли больше в слабости нашего ума или в характере самых истин вины того, что в пределах геометрии существуют препятствия, которые не дают возможности овладеть подступами к пей в такой степени, как это было бы желательно. Немногочисленны истины, которые в геометрии могут быть доказаны без пособия теоремы о параллельных линиях; но еще малочисленное те истины, которые можно использовать для ее доказательства"...
Бартельс посмотрел на Лобачевского.
- Вот с тех пор безжалостный бесенок в течение долгих лет не переставал надо мною издеваться и нашептывать: "Попробуй-ка найти сие доказательство, ключ к загадкам геометрии". Бесенок этот будил меня среди ночи, сбивал с толку во время чтения лекций... - Бартельс бросил книгу на кресло. - А ведь кажется само собой разумеющимся, что перпендикуляр и наклонная, проведенные на плоскости к одной и той же прямой, обязательно пересекутся. Но где же доказательство?.. Доказательство истины сей не могли сыскать ни греческий ученый Прокл, - начал он отсчитывать на пальцах, - ни азербайджанский математик Насирэддин Туей, ни великий итальянский иезуит Иероним Саккери, ни английский ученый Джон Вэллис, ни швейцарец Луи Бертрану, ни французский геометр Лежандр, ни сам король математиков, мой геттингенский колосе - Карл Гаусс!
- Не мучайте меня, профессор, - взмолился Лобачевский. Он видел перемену Бартельса, который стал теперь так холоден и логичен. Это не обещало добра. - Скажите прямо, не щадите: доказал я или нет?
Но Бартельс был неумолим.
- Вы не торопитесь, а выслушайте, коли пришли советоваться.
Не спеша достал он какой-то журнал и, показав страницу, отчеркнутую сбоку синим карандашом, тем же размеренным тоном произнес:
- Вот оно, Гауссово откровение! Послушайте: "В области математики найдется немного вопросов, о которых писалось бы так много, как о пробеле в началах геометрии при обосновании теории параллельных линий. Редко проходит год, в течение которого не появлялось бы новой попытки восполнить этот пробел. И все же, если хотим говорить честно, со всей откровенностью, нужно признаться, что по существу мы за две тысячи лет нисколько не ушли в этом вопросе дальше Евклида. Такое откровенное и открытое признание кажется нам более соответствующим достоинству науки, чем тщетные старания скрыть этот пробел, который мы не в состоянии восполнить сплетением призрачных доказательств, не выдерживающих критики..."
Так писал Гаусс. Это был человек, проникший во все области математики: в алгебру, в теорию чисел, в геометрию. Он рассчитал путь малой планеты Цереры, вычислил орбиту Паллады, написал "Теорию движения небесных тел", создал высшую геодезию - дисциплину, до тех пор не существовавшую, построил электромагнитный телеграф, объяснил явления земного магнетизма... С таким человеком нельзя не считаться.
Лобачевский взял у Бартельса книжку и сам еще раз перечитал ее жгучие строки. Тем временем хозяин, дымя трубкой, прошелся по кабинету. Затем он остановился перед гостем, будто спрашивал его строгим взглядом: "Ну?
Дошло?"
Захлопнув книжку, Лобачевский глянул на ее титульный лист: "Геттингенский библиографический журнал, номер 63 от 20 апреля 1816 года". Сверху в левом углу надпись: "Моему первому учителю и другу профессору математики Казанского университета Бартельсу. От Гаусса, профессора математики Геттингенского университета и директора обсерватории".
- Не кажется ли странным: библиографический журнал и Гаусс? А? спросил хозяин. - Это его рецензия на сочинение математика Штейнкопфа... Что касается вашего доказательства, оно, разумеется, не лишено доли остроумия. Но уверены ли вы, что лемма, которую вы предпосылаете этому доказательству, не будет эквивалентна пятому постулату? Я боюсь, что приведет она в конечном счете к Евклидовой теории параллелей. Что скажете на это?..
Бартельс опять прошелся. Лобачевский, потрясенный, сидел у стола, закрыв лицо руками: освобождение геометрии от злополучного темного пятна, еще так недавно казавшееся делом решенным, отодвинулось куда-то еще далбше.
- Дорогой мой, зная твой пылкий характер, - заговорил в первый раз на "ты" Бартельс, положив руку на плечо Лобачевского, - я был уверен, что пустишься в поиски решения этой вечной задачи. И потому в своих лекциях боялся даже упоминать об этом постулате. Я не хотел, чтобы моя жизнь повторилась в тебе! Вот видишь, из-за того, что пытался одолеть учение о параллельных линиях, остаюсь я безвестным.
- Что вы, что вы, герр профессор! - встрепенулся Николай, увидев повлажневшие глаза учителя. - Простите меня!
Бартельс, удрученный горькими воспоминаниями, посвоему понял его слова.
- Да, прав Генрих Ламберт [Генрих Ламберт (1728 - 1777) - немецкий математик], - воскликнул он. - Я помню до сих пор, хотя и прошло уже много лет, как писал он по этому поводу в Лейпцигском журнале: "Доказательства Евклидова постулата могут быть доведены столь далеко, что остается, по-видимому, ничтожная мелочь. Но при тщательном анализе оказывается, что в этой кажущейся мелочи и заключается вся суть вопроса: обыкновенно содержит она либо доказываемое предложение, либо эквивалентный ему постулат"... Я много читал, сопоставлял, пока наконец не убедился в том, что это - вечная темнота, бездонный мрак. И всякие попытки решения сего вопроса навсегда, мой друг, обречены: ждет их неудача.
- Может, надолго, но только не навсегда! - вырвалось у Лобачевского.
Был он бледен, губы вздрагивали, ноздри тонкого носа трепетали. Волнуясь, он даже не заметил Броннера, вошедшего в комнату, и обернулся только на его встревожедный голос:
- Друзья, наше солнце, кажется, помрачнело. Я только что...
- Все вы о пятне на Солнце! Увольте! Оставьте меня в покое! - прервал его Бартельс.
- Вы тоже получили письмо?
- Какое?
- От его высокопревосходительства господина попечителя Салтыкова.
- Не понимаю.
- Так и предполагал! - воскликнул Броннер. - Вот пакет - прочтите!
Бартельс вынул из пакета письмо.
- "Более нежели вероятно, - читал он, - что за исключением Московского, все остальные наши университеты будут упразднены. Вопрос о закрытии университета Казанского и Харьковского уже поставлен на очередь. Попечитель Дерптского учебного округа Клингер ходатайствует о своем увольнении, мотивируя; такое решение нежеланием присутствовать при похоронах вверенного ему университета. Эта же причина побуждает и меня последовать его примеру... При настоящем положении вещей продолжение службы представляется в моих глазах немыслимым. Гроза может, усилившись, поразить и нас, а я вовсе не желаю доставлять моим врагам такое удовольствие... Все рушится, и нам нечего рассчитывать на помощь со стороны министерства..."
Ошеломленный таким известием, Бартельс молча посмотрел на коллегу. Лобачевский попытался его успокоить, но вскоре общее отчаяние передалось и ему.
- Да, - снова заговорил Броннер, - ничего другого и нельзя было ждать нам от обер-прокурора святейшего синода князя Голицына, занявшего пост министра народного просвещения. Чтобы сработаться кому-либо с таким человеком, надо прежде овладеть искусством соединять пронырливость с угодливостью и вооружиться терпением...
Нет, не могу пойти на сделки с моей совестью! Жизнь моя складывалась неудачно, хотя я носил в себе запас благих намерений, которые хотел употребить на воспитание молодежи. Простите, но я наивно верил, что можно добро делать безнаказанно, и убедился в том, что самым опасным является даже простое желание творить его...
В голосе Броннера звучало разочарование.
- Уже первые шаги управления Голицына, - продолжал он, - дали возможность нашему попечителю ясно предусмотреть катастрофу, готовую разразиться в деле русского просвещения, и не могли не укрепить его, прямого человека, в мысли покинуть служебное поприще. При нынешних обстоятельствах я тоже не вижу возможности работать на пользу университета и потому советую вам, дорогие коллеги, пока нас не вышвырнули за борт, последовать его примеру. - Помолчав, он добавил: - Как вовремя уехал отсюда Литтров!
- Да, - грустно промолвил Бартельс. - Ему везет:
был обыкновенным профессором, а стал директором всемирно известной Венской астрономической обсерватории.
Кстати, я получил от него письмо... Вам небезынтересно будет его прочесть, - обратился он к Лобачевскому и, выдвинув ящик ппсьменного стола, достал синий пакетик. - Пожалуйста!
Лобачевский вынул из конверта мелко исписанный лист превосходной слоновой бумаги.
"Помню, - писал астроном, - как удивились мои знакомые, услышав, что я решился ехать в Казань. По их мнению, это было почти на краю света, и они отказывались от всякой надежды со мной увидеться. В России же на мою поездку посмотрели без восторгов, ибо многие русские были знакомы с местами, еще более отдаленными. Узкие границы нашей родины, видимо, сузили наши воззрения и чувства, тогда как там, сообразно громадным пространствам, они и развиваются шире. Из личного опыта могу сказать, что когда иностранец, после продолжительного пребывания в России, возвращается в свою родную клетку, с большим трудом приходится ему отвыкать в ней от широких идей и представлений о вещах и находить некоторый вкус в той мелкой кукольной комедии, которая окружает его здесь..."
Читая эти строчки, Лобачевский невольно вспомнил тот последний день мая, когда Литтров оставил Казань.
Все профессора и студенты отделения физико-математических наук провожали его до Волги. Здесь, на ее берегу - в Верхнем Услоне, был устроен прощальный обед. Броннер читал свои идиллии, затем играл на скрипке. Все пели прощальные русские песни...
Заметив, что Лобачевский чем-то расстроен, Броннер подошел к нему, сел рядом.
- Друг мой, оставим печальные мысли, подумаем, как быть нам дальше, сказал он внушительным тоном. - Вы, Николай, - человек науки, над которой здесь, к нашему огорчению, тучи все больше сгущаются. В России теперь нужда не в науке, а в религии, чтобы направить мысли к богу и сохранить монархию. Ваши взгляды, знаю, ставят под сомнение изложенную R библии историю о сотвореншт мира. Это известно экс-директору Яковкнпу, а следовательно, и Голицыну. Поэтому еще раз вам советую, пока не поздно, уехать отсюда, например, со мною в республиканскую Швейцарию, где у меня много близких друзей. Подумайте, без этого не сбыться вашей мечте: создать науку для народа, - науку такую, которая, как вы говорили, даст возможность человеку стать хозяином природы...
Лобачевский слушал его, склонив голову. Страшное известие огорчало больше, чем личные неудачи.
- Поймите, - настойчиво повторял старик, дотрагиваясь до его руки. - Я давно слежу за вами. Уверен, что из вас получится незаурядный геометр, а может, и великий ученый. Ждет вас блестящее будущее. Если не хотите быть жертвой невежественной тирании, поедем в Швейцарию. Или же к Литтрову. Через пять-шесть лет вы станете у нас европейской знаменитостью...
Лобачевский уже готов был прервать его, но уважение заставило ждать, когда профессор остановится. Наконец Броннер замолчал, и Николай воспользовался этим.
- Очень тронут вашим приглашением. Спасибо, - сказал он сердечно. - За этот вечер пережил я столько тревог, что не знаю, как вам ответить. Все для меня вдруг оказалось таким неожиданным и горьким. Пятно расширилось и почти закрыло солнце. Но уйти сейчас отсюда, уехать, когда решается тут судьба университета... Покинуть своих студентов... Нет, я ие могу!
Броннер стремительно поднялся и крепко пожал ему
- Я преклоняюсь перед вашей чистотой, - взволнованным голосом объявил он, - и больше не смею настаивать. Если бы не мой преклонный возраст, не плохое здоровье и, наконец, не прошлое, внушающее страх за принадлежность к ордену иллюминатов, я бы тоже тут остался.
Бартельс, до этого молча сидевший с потухшей трубкой, тоже вдруг поднялся и посмотрел на гостей растерянно.
- А если все, все погибнет? Куда нам?.. Дорогой мой, - обратился он с отчаянием к Лобачевскому, - я не хочу потерять своего лучшего ученика... Мы уже полюбили вас...
Лобачевский никогда еще не видел, чтобы глаьа учителя сияли так ярко.
- Я глубоко верю в искренность ваших слов, - произнес он дрогнувшим голосом. - Если бы не вы, наверное, всю жизнь пришлось бы мне провести в солдатчине. Знаю, с каким трудом удалось вам спасти меня. Такое не забывается. Не буду больше отнимать у вас времени. Еще раз от всей души благодарен вам обоим.
Бартельс пошел его проводить и, на минутку задержавшись у двери, посоветовал:
- Больше не расходуйте на пятый постулат ни часа:
недоказуем он. Все мыслимые идеи уже использованы.
Лобачевский пожал плечами:
- Согласен. Видимо, доказательства сей истины отыскать нельзя... Но почему?
- Да потому, что этого никогда и никто не достигнет.
Идите лучше отдыхать. Сейчас нам, возможно, понадобятся наши силы... совсем для иного дела.
ТЬМА И СВЕТ
Лето 1819 года близилось к концу.
Старый тарантас, поскрипывая, катился по дороге, ведущей из Оренбурга в Казань. Тройка почтовых кляч трусила привычной рысцой, не обращая внимания на ременный кнут, которым кучер не столько торопил их, сколько сгонял с тощих спин зеленоглазых слепней.
В тарантасе всего лишь один пассажир - профессор Лобачевский. Он возвращался домой из оренбургских степей. Лечение кумысом и Сергиевскими серными водами за лето изменило его до неузнаваемости: он загорел, окреп на свежем воздухе и с радостью готовился возобновить любимую работу, прерванную весной обострившейся болезнью.
Потянулись безбрежные степные просторы. В этом году природа не поскупилась на урожай: золотистые копны густо покрывали желтеющую стерню. По всем дорогам тянулись возы, навьюченные тяжелыми снопами. Кое-где на еще не сжатых полосках белели косынки жниц и молнией сверкали на солнце неутомимые серпы.
Мерное покачивание тарантаса, тяжелый скрип телег, звонкий голос жаворонка, невидимого в солнечных лучах, и треск неутомимых кузнечиков сливались вдали с щемящей сердце песней, затянутой жницами. Тяжесть их труда забывалась в ощущении бесконечной щедрости природы, радовавшей глаз путешественника.
Не в силах сдержать восторга, Лобачевский продекламировал:
Как мил сей природы радостный образ!
Как тварей довольных сладостен возглас!
Где осень обжлъе рукою ведет,
Царям и червям всем пищу дает...
Молодой кучер оглянулся.
- Ты чего? - спросил его Лобачевский.
- Эко чудны вы, барин, - усмехнулся тот, - "Царям и червям"... Ну и дела.
- Так писал наш стихотворец Державин, - оживился Лобачевский. - Ты умница, Иван. Видно, способен почувствовать эту земную истину. Такое дается не каждому.
Мне до смерти надоели одурманенные ученые мужи. Напрасно стал бы я искать у них -понимания подобных высказываний. Тебе же охотно расскажу и другое. Не знаю, понятно ли будет. Но слушай: и ты, и солнце, и царь, и червь - все в мире из одного начала...
- И впрямь на диво сказано, - удивился кучер, - хоть и не все понятно...
Лобачевский улыбнулся:
- Ничего, Иван, придет время - поймешь. В природе много дивных вещей... Я жмею безумное намерение охватить разумом всю Вселенную, от туманных звезд до невидимых первоначал...
Лошади, не слыша понуканий, перешли на ленивый шаг и, казалось, вот-вот совсем остановятся.
Кучер слушал весьма усердно, даже пот выступил у него жа лбу.
- Вы простите меня, барин, я неученый. Это не по моему разуму, - сказал ои со вздохом. - Дела-то божьи, кто их разберет...
Он перекрестился и, повернувшись к лошадям, снова поднял свой кнут:
- Н-ло, милые...
Лобачевский рассеянно глядел ио сторонам. Дорога впереди круто сворачивала вправо. Сжатые лоля и поймы остались позади. Места пошли уже не такие ровные. По левую сторону виднелись торы, покрытые на склонах сосновым лесом. Чуть правее сверкала река, берега которой заросли кустарником. За рекой, уходя к горизонту, чернела свежая пашня.
Палящий зной ослабел, повеяло прохладой. Из-за гор надвигались тучи. Быстро наплывая, вскоре они закрыли солнце, косая полоса дождя соединила вдали помрачневшие небо и землю. Но справа над рекой небо вновь очистилось, и тут же, сквозь гуманную мглу, засверкал пестрый поясок радуги.
Николай Иванович встрепенулся. Радуга всегда радовала его яркими цветами красок. "Лей свет в тьму..." - вспомнил он строку стихотворения Державина, которая запала еще с детства.
"Вот именно: свет - в тьму. До чего ж это хорошо сказано! Только радуга - явление краткое и бесследное, а свет человеку нужен постоянный. Свет науки! Она должна быть всеобъемлющей и доступной каждому..."
Лобачевский посмотрел на кучера, усердно торопившего кнутом лошадей, и снова задумался.
"Да, ничто иное, а математика открыла прямые средства к познанию окружающего. Поэтому переработка основных пунктов в построении геометрии необходима, - размышлял он! - Без ясности и строгости в начальных понятиях нет науки..."
Тут лицо его нахмурилось. Еще весной представил он в совет университета .сочинение, которое озаглавил "Основание геометрии". Оно было невелико, похоже скорее на конспект, но, как полагал он, могло стать важным пособием для гимназистов и студентов. Работа над учебником была мучительной и в конце концов принесла ему большое огорчение. Поводом оказался тот же пятый постулат, или "темное пятно" геометрии. Лобачевский попытался воедино связать все геометрические истины, однако постулат о параллельных, как назло, разделял геометрию на две существенно различные части: первая не зависела от постулата, вторая целиком основывалась на этом постулате [В современной математической литературе совокупность теорем, не опирающихся на пятый постулат, называют абсолютной геометрией. Вторая часть носит название "Собственно Евклидова геометрия"].
"Как бы там ни было, - продолжал размышлять Лобачевский, - но усилия мон должны принести плоды. Неспособность восполнить пробел в началах геометрии является временным неведением, но никак не безнадежностью наших попыток. Трудность задачи лишь усиливает мою веру и надежду, что нечто весьма фундаментальное и, вероятно, совсем новое ждет своего открытия в области естественных наук..."
Но в это время тарантас круто свернул в сторону, и размышления Лобачевского были невольно прерваны. Он осмотрелся. Навстречу двигалась веселая кавалькада мужчин и женщин. Видимо, помещики направлялись в гости в какое-нибудь пригородное имение. Лобачевский заметил, как ловко и непринужденно управляли горячими лошадьми барышни в черных изящных амазонках. Взгляд его невольно задержался на девушке лет семнадцати: она что-то весело сказала даме, ехавшей рядом, и тут же звонко рассмеялась. Он спохватился: надо было раскланяться, но было уже поздно. Девушка, заметив его пристальный взгляд, улыбнулась и, что-то еще сказав соседке, дернула повод. Лобачевский, смущенный своей невежливостью, покраснел. Краем глаза он успел заметить, что важная дама, по-видимому, сделала ей какое-то замечание - девушка тоже покраснела и, пустив лошадь галопом, быстро промчалась мимо тарантаса.
- Но, вы, залетные! - крикнул кучер, и лошади понеслись рысцой.
Лобачевский оглянулся: только пыль у поворота указывала место, где скрылась кавалькада. Он достал из кармана шелковый платок и не спеша развернул его, намереваясь вытереть лицо. На уголке платка искусно вышито "Л". Лобачевский улыбнулся.
- Ее работа, - пробормотал он. - Подарок...
И вспомнил вчера покинутые им Сергиевские воды. Недавно там, у серных источников, познакомился он с юной красавицей Лизой. Мать ее лечилась от ревматизма. Глаза Лизы - такие же синие, как у только что встретившейся на дороге девушки...
- Надолго ли сохранится у вас память об этих днях? - спросил ее Лобачевский в день отъезда.
Лиза не сразу ответила.
- Зачем вам это? - поинтересовалась она. - Вы же постоянно говорили со мной о своей науке, всегда интересуетесь только ею...
Он взял ее за руку.
- Однажды мне уже сказали об этом. Одна девушка...
Впрочем... я готов был ее полюбить. Но... влияние родителей...
Рука Лизы дрогнула.
- Вам больно вспоминать об этом?
- И да, и нет, - сказал он. - Мы так мало знали друг друга. Не иллюзией ли, не игрой ли воображения была наша любовь? Будь у меня титул потомственного дворянина или большое состояние, тогда бы я мог стать ее мужем. Однако ни того, ни другого не было. И ее любовь не выдержала испытания.
Лиза высвободила руку, спрятала под косынку на своей груди. Лобачевский медленно прошелся по террасе.
- Да, - повторил он, - испытания не выдержала. Значит, ошибся в ней. И за то наказан. Богатство, знатность, повышение в чинах...
- Не всем это нужно, - прервала его Лиза.
- Но вы слышали, что вчера сказала ваша матушка?
Хочет она иметь своим зятем лишь дворянина.
- Да, - согласилась Лиза, - это ее желание.
- А ваше? - спросил он.
Лиза, пожав плечами, не ответила.
Видимо, чужим и далеким показался ей этот столь близкий человек. Она молча теребила в руках платочек.
Губы ее дрожали. Но покорно склоненная голова и потухший взгляд говорили яснее слов: и ее иллюзии пришел конец...
Сильный толчок на ухабе едва не выбросил его из тарантаса. Он растерянно оглянулся, прижал к губам платочек, источавший тонкий запах французских духов, и бережно сунул его в карман. Как знать: наверное, для него этот платок был забыт на перилах террасы?
Повернулся кучер. Он держал в одной руке цветастый кисет, в другой готовую самокрутку.
- Барин, табачком не побрезгуете?
- Спасибо, Иван, я не курю. И тебе не советую. Брось, никакого удовольствия.
- Какое с него удовольствие, - отвечал возчик. - Жизнь-то у нас нелегкая, барин. А закуришь - будто и полегчает.
Кучер был рад собеседнику, разговорился. Отец его, мелкий торговец в Оренбурге, попал в лапы ростовщика, лавку отняли, а семью выгнали на улицу. Отец нанялся возчиком, но вскоре умер. Место его досталось младшему сыну. И с тех пор семья, шесть человек, вся на его шее.
Разговор прервался. Показалась длинная вереница баб в белых платках. Они шли друг за другом гуськом по закраине дороги. На плечах у каждой котомка, привязана к ней пара новых лаптей. Поравнявшись с тарантасом, бабы останавливались, отвешивали низкий поклон и шли дальше.
Лобачевский велел придержать лошадей.
- Куда вы, бабушка? - спросил он у сгорбленной старушки, еле шагавшей, опираясь на палку.
- Глуховские мы, родимый, - ответила та чуть дыша и вытерла свое лицо концами головного платка. - Идем в Казань... На богомолье.
- Эк, горе-то чего делает, - покачал головой кучер. - Стало быть, не легка доля, коли тащатся по такой жаре, а сами чуть живы. Ну, господь с вами!
Бабы остались позади, разговор с возчиком прервался, но внимаиие Лобачевского привлекла новая пара. Восоногая девочка вела под руку высокогo, костлявого старика.
Седая голова его с трудом держалась на тонкой шее, клонилась к плечу. Старик шея медленно, едва передвигая ноги.
Лобачевский велел кучеру остановиться и выпрыгнул из тарантаса.
- Здравствуй, дедушка! Из каких вы мест?
- С далеча, барин. Верст за шестьдесят, - сказал старик, - силой, вишь, больно плох.
- Болен, что ли?
- Грудь меня совсем одолели, - ответил старик хрипло, прикладывая сухие пяльцы к тощей груди, - Ломит все... ходить не дает... Уже четвертый месяц так-то... - сказал он и вытер пот, капавший с лица, рукавом рубашки, - Что же вы, застудились, что ли?
Старик покачал головой.
- Нет, барин, печник я. У нас в деревне церковь ставили... Да время ненастное... по весне было... Я и скатись оттуль, с крыши-то... Вот грудью и упал на бревно.
- Эк, горе, - вмешался Иван, - тогда бы тебе сразу надо было съездить в город, к лекарю.
- Был в самом... ну, как его, запамятовал...
- В университете, - подсказал ему Лобачевский.
- Да, барин... вот как раз оттоле иду, - глубоко вздохнул старик, - да не приняли... Места, вишь, там нету...
- А чего не подождал? - перебил его кучер. - Пока место в больнице найдется.
- Я и сам так думал, сынок, - ответил тот, - но сказали: долго придется ждать... А питаться чем?.. Вот мы с ней и пошли опять в деревню...
- А там кто у тебя? - продолжал спрашивать Лобачевский.
- Был сын, отец ейный, - вымолвил старик, указывая костлявой рукой на девочку.
Только теперь Лобачевский пригляделся к ней. Стройная девочка лет четырнадцати, с голубыми, цвета нежного весеннего неба, глазами, белокурые шелковистые волосы длинными прядями сбегали по щекам ее прелестного личика. Пестрядинное платье, порванное на локтях, с заплатками из белой холстины, едва прикрывало босые ноги до колен.
- Сынок, верно, давно богу душу отдал, - продолжал между тем старик, Как ушел на войну с французами, с тех пор ни слуху ни духу... Мать сиротки от родов померла. И землицы, избенки не стало...
- У кого же вы теперь живете?
- Да у своего же соседа... на хлебах. Подсоблял ему кое-что, пока господь силу не отнял. Люди они, вишь, бедные. Сами радешеньки бывают, коли сухого хлебушка поснедают... Ох, и помирать уже негде... Знать, воля господня такая, супротив ее не станешь...
- Вот что, дедушка, я сейчас отвезу тебя в нашу больницу. Садитесь! пригласил его Лобачевский.
- Помилуй, барин, как же так?.. За что мне такие милости... - начал старик в замешательстве, но Лобачевский не дослушал его.
- Что же вы стали, - сказал он, - поторопиться надо, не то, чего доброго, не доедем к вечеру.
Старик и девочка переглянулись, но пока что не сошли с места.
- Нет, барин, благодарствуйте, - произнес старик и тряхнул головой. Не поедем.
Лобачевский, удивленный столь решительным отказом, спросил:
- Почему же?.. Может, красавица, ты мне скажешь? - подошел он к девочке и провел рукой по ее голове. - Как тебя звать, милая?
- Маша, - отозвалась девочка. - Мы с дедусей напугались в городе...
- А что же там случилось?
- Народу много, - покраснела девочка. - Бегут из конца в конец.
- Мимо больницы, - добавил старик. - Народу - видимо-невидимо. Лиха пе было бы. Сказали, барин, что у вас там... Эх, ты! Запамятовал...
- В университете?
- Ага, там. Сказывают: похороны... пять гробов...
- Какие гробы? - отшатнулся Лобачевский.
- Да кто ж их знает. Говорят всяко, барин, виноват, не ухватил... Прогнали нас окаянные...
- Кто прогнал?
- Городовые... Прости нас, барин. Опосля мы придем.
Лобачевский оглянулся на кучера.
- Едем, Иван! Живее!.. Там разберемся... Постой!
Он достал из кармана кошелек и, высыпав на ладонь все монеты, протянул их старику.
- Тебе... на лечение. Бери, бери! - Затем, обращаясь к девочке, добавил: - А ты, милая, непременно приведи его в больницу. Прямо ко мне... Стой, вот записка тебе.
Вырвав из дорожной тетради страничку, Лобачевский торопливо написал несколько строк и протянул девочке.
Смятение старика было так велико, что, перекрестившись, он упал на колени. За ним стала на колени рядом и внучка.
- Барин... ваше высокоблагородие... благодетель наш! - бормотал старик, - Сам господь нам послал...
- Встаньте, встаньте же, - растерялся Лобачевский, приподнимая старика...
Через минуту он уже садился в тарантас.
- Эй, вы, залетные! - крикнул возчик. - Поворачивайтесь. Живо!
Утомленные, кони рыси не прибавили, так что кучеру не раз пришлось подгонять их кнутом, пока вывезли они тарантас на последнюю перед Казанью высокую гору.
Лобачевский привстал в тарантасе. Перед ним открылась широкая низменность, поросшая кустарником и березовыми рощами. Словно три зеркала, соединенные цепочкой протоков, блестели три озера Кабан: дальнее, среднее и ближнее. С одной стороны ближнего протянулись Архангельская и Суконная слободы, с другой - Татарская, с огромной мыловаренной фабрикой. На солнце ярко сияли золотом полумесяцы мечетей и кресты церквей.
- Постой, Иван. Погоди немного.
Лобачевский выскочил из тарантаса, не ожидая, пока лошади остановятся.
Внезапно ударил колокол Воскресенского монастыря.
На зов его тотчас откликнулись медные великаны Спасо-Преображенского, Ивановского и Богородицкого монастырей, отозвались колокола кафедрального собора и всех церквей. За перезвоном почти не слышны были тревожные крики галок, кружившихся над колокольнями.
- Доехали, слава те господи, - проговорил кучер и, сняв картуз, размашисто перекрестился.
Вдруг ворота Воскресенского монастыря под горой широко распахнулись и показалась во дворе сверкающая позолотой нарядная карета. Шесть лошадей все, как одна, караковой масти - не спеша вывезли ее на дорогу. На козлах торжественно восседал кучер в немецком расшитом кафтане с широкими обшлагами. В руке он держал огромный бич, служивший скорее для украшения, чем для понуканий, - сильные, откормленные лошади гарцевали, пританцовывая. Впереди кареты ехали двое верховых в зеленых епанчах-капотах. Один бережно держал на руке архиерейскую мантию, другой архиерейский посох.
"Архиепископ Амвросий, должно быть, едет на богослужение", - подумал встревоженный Лобачевский. До сих пор ему не верилось в таинственные похороны. Однако печальный перезвон колоколов и торжественный архиерейский выезд из монастыря теперь насторожили его. Чьи же похороны могли вызвать подобные приготовления?
- Гони! - заторопился Лобачевский и проворно вскочил в тарантас.
Бубенцы под крашеной дугой коренника зазвенели, уставшие кони, почуяв близкий отдых в знакомой конюшне, охотно побежали под гору. Вот и поворот с Оренбургского тракта на Егорьевскую улицу, к самому центру Казани. Слева над серыми деревянными домишками поднялись фабричные корпуса мануфактуры. Кирпичные стены с большими зарешеченными окнами подавляли своими размерами жалкие халупы крепостных суконщиков, огороженные дырявыми плетнями.
Как ни торопил возницу Лобачевский, вереница экипажей, толпы народа, спешившего к центру, заставили его тарантас двигаться медленно. Тут были жители и окрестных сел, русские ж татары, мужчины, женщины, дети. Магазины, кабаки, лавчонки не торговали. Разноязычный говор выдавал общее возбуждение, причины которого Лобачевский не мог уловить. Синие тучи вновь закрыли солнце, казалось, вот-вот хлынет дождь, но пока его не было.
Стоя в тарантасе, Лобачевский наблюдал, как со стороны Татарского моста, у слияния Кабана с Булаком, словно поспешая на сабантуй, огромными толпами шли кустари, шакирды [Учащиеся мусульманского духовного училища медресе], лавочники Сенного базара. С минарета белокаменной мечети зазвучал протяжный призыв муэдзина.
Площадь перед университетом оказалась оцепленной солдатами. Проехать было невозможно. Лобачевский выскочил из тарантаса и кое-как протиснулся ближе к похоронной процессии, медленно выходившей со двора университета на площадь. Во главе ее под заунывное пение хора двигалось многочисленное духовенство с крестамтг на груди, в черном траурном облачении. Вот они, пять гробов, накрытых белым коленкором... Но почему нет венков, на лентах которых можно было прочитать, кто ж эти покойники?
А за гробами... Лобачевский даже подался вперед, желая убедиться: не ошибся ли? Да, за гробами шли новый ректор университета профессор Солнцев и незнакомый, но явно высокопоставленный чиновник с холодным, жестким лицом. За ними следовали преподаватели, студенты, гимназисты, видные жители Казани. Толпы народа безмолвно жались к стенам домов, освобождая процессии дорогу к Арскому православному кладбищу. Тишину лишь нарушали церковное пение да унылый колокольный звон.
Лобачевский недоуменно пожал плечами.
- Да что же тут происходит? - спросил он, обращаясь к соседям.
- Николай Иванович! - окликнул его в это время чей-то голос.
Уж не ослышался ли? Нет, чья-то рука сжала его руку.
- Сюда, в сторонку.
Лобачевский чуть не вскрикнул от радости: перед ним стоял Ибрагим Хальфин, его бывший учитель по гимназии, ныне адъюнкт кафедры татарского языка в университете.
- Сюда, - повторил Хальфин и потянул его за руку в сторону от процессии. Он, как всегда, был наряден, светлосерый костюм и летняя шляпа молодили его, но лицо было мрачным.
- Что же случилось, Ибрагим Исхакович?.. Кого тут хоронят?
Хальфин усмехнулся невесело.
- Скелеты, - шепнул он. - Из анатомического кабинета, с Поддужной. Как раз на пять гробов хватило.
- Скелеты?! Зачем? - удивился Лобачевский. - Вы что? Шутить изволите.
Но Хальфин схватил его за руку.
- Тише! - предупредил он. Затем, отчеканивая каждое слово, сообщил: По велению нового попечителя его превосходительства Магницкого. Во время обозрения университета весной, вы, помнится, тогда еще болели, он выразил возмущение по поводу "мерзкого и богопротивного употребления человека, созданного по образу и подобию творца, на анатомические препараты". Вот ныне и приказано предать земле все кости, на которых до сих пор обучали студентов.
- А Солнцев? Где же был Солнцев? Почему не отстоял? Он же ректор! возмутился Лобачевский.
Хальфин положил ему руку на плечо.
- Успокойтесь, Николай Иванович. Теперь наш верховный блюститель не ректор, а директор... Его превосходительство Александр Павлович Владимирский.
- Тот, кто сейчас так важно возглавляет позорное шествие? - не унимался Лобачевский.
Но Хальфин, оглянувшись, не успел ему ответить - рядом раздался пронзительный крик:
- Балам-джаным! Улымны бирегез! [Сынок-душенька! Верните сына моего! (тат.)]
Маленькая сгорбленная старушка в отчаянии пыталась пробиться к гробам. Лицо, изрезанное морщинами, лохмотья старой одежды на истощенном теле и непритворное горе матери вызвали жалость даже в сердцах солдат.
Они отстраняли ее с притворной суровостью. Но старушка по-прежнему кидалась на цепь, выкрикивая:
- Балам... Балам...
Лобачевский повернулся к рядом стоявшему пожилому татарину и спросил его:
- Ни булды? [Что случилось? (тат.)]
- Шайтану душу сына продал, - ответил тот и потупился.
На помощь пришел Хальфин, - переговорил по-татарски с несколькими стариками.
- Беда, - озабоченно повернулся он к Лобачевскому. - В университетской больнице у этой старухи умер сын. По бедности своей похоронить его не могла, и тело было передано в анатомический театр. Теперь она боится, что кости ее сына похоронят на русском кладбище и на том свете навечно будет разлучена с родным сыном.
- Какой позор! - сжал кулаки Лобачевский.
- Мужайтесь, мой друг, еще не то придется нам увидеть, - успокоил Хальфин. - Следуйте за мной.
Лобачевский послушался. У входа в парадный подъезд он вспомнил, как два года назад на этом же месте поклялся не покидать науку и слова Броннера в их последней беседе: "Россия теперь нуждается не в науке, а в религии, чтобы направить мысли к богу и сохранить монархию".
Молча поднялись по широкой лестнице на второй этаж, молча прошли зал собраний и вышли в полутемный коридор, из которого дверь вела в аудиторию.
- Сюда, Николай Иванович.
Знакомая до мелочей аудитория. Та же кафедра... Но что это за надпись на ее передней выпуклой стенке? Лобачевский с трудом прочитал сверкающие золотом буквы, написанные славянской вязью: "В злохудожну душу не внидет премудрость".
- Чепуха! - возмутился он. - Что придумали! Это в каждой аудитории так или только для меня писано?
- Везде, - сказал Хальфин дрогнувшим голосом. - Попечитель Магницкий нашел, что наши студенты не имеют пока должного понятия о заповедях божьих. Посему строго установлено чтение священного писания не только в положенные часы, но также и в аудиториях. Появилась даже кафедра богословия; туда назначен архимандрит Феофан, бывший настоятель Спасо-Преображенского монастыря.
- Дальше? - спросил встревоженный Лобачевский.
- Есть и дальнейшее, - усмехнулся Хальфин. - Долой философию, да здравствует богословие! Азиатская типография, по предписанию попечителя, должна теперь служить распространению священного евангелия на татарском языке. Мне, как государственному цензору, прибавилась новая забота... Магницкий также решил задушить Общество любителей отечественной словесности, созданное покойным профессором Ибрагимовым. Вместо него учреждается Казанское сотоварищество российского библейского общества.
Лобачевский воскликнул:
- Не университет, а монастырь!.. Мне что-то здесь душно. Идемте!
- Нет, посидим немного.
Несколько минут они сидели молча на скамейке, отвернувшись от опозоренной кафедры.
- Дорогой мой, - сказал Хальфин. - Это еще не все.
По предписанию того же Магницкого директор образовал особый комитет. Его задача - поскорей очистить нашу библиотеку от зловредных книг: Фонвизина, Дидро, Вольтера... Члены комитета: Кондырев, Дунаев и другие. Вы тоже туда назначены.
- Я?! - крикнул, вскакивая, Лобачевский. - Это невозможно!
- Теперь все возможно, - кивнул ему Хальфин, подымаясь. - Не криком, но хладнокровием должны мы действовать. Надо нам отобрать самое ценное, вынести под видом алькорана и спрятать.
- Куда же?.. Где?
- У меня, - сказал Хальфин. - Это идея профессора Дунаева. Так что не меня благодарите. Вы займетесь книгами на иностранных языках...
- Да, да! Сейчас же! - Лобачевский направился к выходу.
- Я больше за вас не опасаюсь. Теперь идем в профессорскую, а затем, для полноты картины, покажу вам карцер - ныне "комнатой уединения грешников" называется.
Карцер тоже пригодился Магницкому. Теперь там на прежде голой стене висела большая картина, изображающая "Страшный суд". Грешников, подвешенных на крючья, поджаривали пляшущие черти с красными головами.
Картина по замыслу Магницкого наглядно демонстрировала каждому отбывавшему наказание, что его ждет на том свете, если не поспешит он исправиться на этом.
В карцере уже четвертые сутки томился на хлебе и воде студент Горбунов, попавший сюда за какую-то провинность. По предписанию Владимирского, был он обряжен в старую рубашку, мужицкий кафтан и лапти - "в преобразование, что за мотовством последует бедность".
Однокурсников несчастного студента обязали каждое утро молиться в церкви о спасении души его. "Для увещевания" Горбунова посещал духовник отец Александр.
По его усмотрению выводили узника освежаться воздухом, "однако не при солнечном свете и не днем, и чтобы при сем случае никто из других студентов не был"...
- Вот оно как, Николай Иванович, - пожаловался Хальфин.
Лобачевский слушал это с болью в сердце. Могильная тишина царила сейчас в когда-то шумевших залах и коридорах. Где же она - так недавно бурлившая здесь молодая жизнь? Где сейчас отважные умы, не смущавшиеся трудностью решения самых волнующих философских вопросов? И что их ждет впереди?
У двери аудитории Лобачевского встретил сторож.
- Господин профессор, там возчик спрашивает, с которым из Оренбурга ехать изволили.
- Возчик? Да как же я мог забыть? - спохватился он. - Сейчас вернусь, Ибрагим Исхакович! - И почти бегом направился вниз по лестнице.
...Вечер Лобачевский провел в главной библиотеке университета. Книги, рукописи, карты грудами лежали на полках, на столах и даже на полу.
Каталоги отсутствовали. Разрозненные описи находились в таком беспорядке, что невозможно было в них разобраться. Но беспорядок, ранее раздражавший Лобачевского, теперь его только порадовал: при таком хаосе легко было спасти самые ценные книги, не опасаясь проверки.
С трепетным волнением осторожно раскрывал он знакомые фолианты в кожаных переплетах. Древние и средневековые мыслители: Аристотель, Лукреций, Лукиан, Джордано Бруно... Все так хорошо известные, а теперь вот, под угрозой уничтожения, стали они для него еще дороже. Математика, астрономия, механика, физика, философия. Сокровищница человеческих знаний, накопленных веками. Неугасимая жажда познать всю мудрость, силой человеческого ума заключенную в этих фолиантах, дрожью отзывалась в руках, кто к ним прикасался.
Выбирая все, что возможно было спасти, Лобачевский не замечал времени лишь перед рассветом возвратился он в свою неуютную казенную квартиру. Одиночество угнетало его. Мать уехала в родное гнездо, в Макарьев, и вернется не скоро. Брат Алексей, адъюнкт при кафедре технологии, направлен в так называемую визитацию по уральским горным заводам. Симонов, тот в кругосветном путешествии на судах "Восток" и "Мирный", под командой Лазарева и Беллинсгаузена. Может ли он, счастливец, предполагать, что здесь творят мракобесы! Броннер - вот кого не обмануло предчувствие: осенью он отправился в Швейцарию, в отпуск, и больше не вернется...
Лобачевский прошел по комнатам, пустым и гулким, затем остановился перед окном. Рассветало, а на душе было тягостно. Поговорить бы с кем-нибудь, согреться теплом живого человеческого участия. Не пойти ли в обсерваторию?.. Недавно, перед летней вакацией, с отъездом Симонова преподавание астрономии, а также попечение обсерватории совет поручил ему, Лобачевскому. Только там, у телескопа, наедине со всей Вселенной и своими, не дающими покоя мыслями, он не чувствовал одиночества...
Совсем недавно ему казалось, что наука вечно будет возвышаться над политикой, над самой жизнью. А все ученые, подобно горным орлам, будут жить в гордом уединении, чтобы ничто не препятствовало свободному полету их мысли. Самые стены университета казались ему стенами крепости, за которыми ученые найдут надежную защиту от всех мелких будничных дел.
А теперь... Не мифом ли оказались эти неприступные стены? То, что сейчас творят мракобесы в Казанском университете, - не является ли отражением борьбы, в которой силы реакции пытаются помешать ученым и задушить все передовое, восстающее против ее тьмы?..
Лобачевский оторвался от окна и крупными шагами заходил по комнате. Университетские события словно распахнули перед ним окно в широкий мир. Не отдельные толчки, но мощные землетрясения колеблют почву Европы. Отгремела гроза французской революции, но вот уже кипят жестокие бои в Испании, поднялись карбонарии в Италии. В Пруссии реакционный режим вызвал волну протеста, в результате чего был убит мракобес Коцебу - ставленник государя в Священном союзе. Пробуждается от векового сна и русский народ. Волнуются военные поселяне в Чугуеве. На Дону восстание крестьян. Да и в Казани совсем не тихо: бунтуют крепостные суконщики. В Петербурге появился Пушкин, истинный выразитель народных дум. Говорят, он - ученик Державина. Пламенные строки его "Вольности" у всех на устах.
И Лобачевский продекламировал их:
- Питомцы ветреной судьбы,
Тираны мира! Трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!...
- До чего же верно, - сказал он, прислушиваясь к отзвукам в пустующей комнате. - Однако где же путь, которым надлежит шагать России? На каком поле произойдет битва за ее счастливое будущее? В аудиториях ли ждать сражений или на баррикадах революции?
Опущенная рука нащупала спинку плетеного кресла.
Он сел в него и задумался. "Но может ли свет появиться без просвещения?.. В университете, в этом храме науки, - здесь, именно здесь, его истинное место..." Вспомнилось обязательство, данное им при зачислении в казеннокоштные студенты: "прослужить шесть лет учителем". Ну что ж! Оно выполнено. Старик Бартельс передал ему почти все дисциплины чистой математики: тригонометрию, учение о конических сечениях и аналитическую геометрию, дифференциальное и интегральное исчисление. А после смерти профессора Реннера он читает курс прикладной математики. Даже астрономию: замещает отсутствующего Симонова. Долг выполнен.
Лобачевский вздохнул и резким движением повернул свое кресло к письменному столу. Прошлое уступило место настоящему: завтра вступительная лекция по математике. Надо просмотреть литературу, записи, чтобы как можно полнее передать слушателям самое ценное из чужих и собственных работ.
Когда заглянуло в окно солнце, осветив письменный стол, заваленный разноязычными книгами, Лобачевский погасил свечу и с трудом разогнул онемевшую спину. План вступительной лекции был готов.
С улицы послышался протяжный крик: "Воды - кому, воды ка-ба-а-нной!"
- Отлично. Как раз то, что нужно!
* * *
Лобачевский стремительно, как всегда, прошел коридором университета, распахнул дверь в математическую аудиторию, где должен был читать лекцию, и замер на пороге: место его на кафедре было занято! Возвышался там Никольский, заложив руки за борт своего форменного фрака. Появление Лобачевского, видимо, смутило его: не договорив очередной фразы, он закашлялся. Но Лобачевский уже овладел собой: слегка наклонив голову, что могло быть всеми принято и за поклон, быстро вошел он в аудиторию и сел в мягкое кресло, предназначенное, как потом выяснилось, директору.
Никольский оправился от смущения и, так же наклонив голову, отвечая на поклон, обратился к аудитории.
- Господа, - продолжал он елейным голосом, - благомыслящий математик, углубляющийся в природу вещей, повсюду видит перст всемогущего, полагающий известные пределы, которых никто перейти не может. Обращает ли он просвещенный взор на свое жилище, то есть на Землю, ясно видит сии непременные законы, сохраняющие бытие и всех тварей. Он знает, что Земля от своего коловращения и бега в пространстве небес могла бы разлететься на части, ежели не положено было в ней крепких оснований связи:
моря и океаны, города и селения, горы и холмы, древеса и животные от центробежной силы все рассеялись бы по небу, если бы сила тяжести не противоборствовала первой в известной соразмерности... Возводит ли он очи свои вверх, там видит сонмище светил небесных, шествующих в дивном порядке во веки веков. Кто же сохраняет сии порядки? Без сомнения, сам творец. Таким образом, благоговейный математик, рассматривая Вселенную, столь великолепную и разнообразную, вместе с отцом церкви воспевает: "велий еси господи, чудна дела твоя и ни едино слово довольно к пению чудес твоих!"
Лобачевский сидел в кресле, сжав руками подлокотники с такой силой, что пальцы его побелели. Одно мгновение показалось ему, что заснул он после бессонной ночи.
Однако это был не сон. Что же мог означать этот балаган?
В аудитории - гробовое молчание. Лишь два рослых студента на крайней у двери скамейке пытались рассмешить соседей: строили гримасы, подражая Никольскому.
Остальные с удивлением смотрели на лектора и, как видно, тоже спрашивали себя: что все это значит?
Между тем лекция продолжалась.
- В математике видим превосходные подобия священных истин, - говорил Никольский уверенным голосом, изредка поглядывая на Лобачевского. - Как без единицы не может быть числа, так и Вселенная не могла бы существовать без единого творца. Святая церковь употребляет треугольник символом господа, как верховного геометра, зиждителя всякой твари. Две линии, крестообразно переШлющиеся прямыми углами, могут быть прекраснейшими иероглифами любви и правосудия. Гипотенуза в прямоугольном треугольнике есть символ скрещения правды и мира, правосудия и любви через ходатая бога и человека, земного с божественным...
В аудитории заметно росло недоумение, студенты начинали переглядываться или, обхватив голову руками, смотрели вниз, опасаясь выдать себя несдержанностью.
- Еще в трудах Платоновых читаем, что при помощи математики очищается и получает новую жизненную силу орган души, - продолжал Никольский, - в то время как другие занятия уничтожают его и лишают способности видеть, тогда как он, орган души, значительно более ценен, чем тысяча глаз, ибо только им одним может быть обнаружена истина... А доколь сердце не отрешится от чувственности, от самолюбия, премудрость в него не войдет по слову святого писания: "в злохудожну душу не внидет премудрость..."
Лобачевский побледнел. Последние слова, написанные на кафедре и повторенные лектором, возмутили его. "Никольский там, - подумал он, важно шествующий в унизительной погребальной процессии за гробами, наполненными анатомическими препаратами! Никольский здесь, перед безмолвствующей, пораженной аудиторией, читающий лекцию нараспев, как затверженную молитву... Довольно!.." Лобачевский покинул кресло и вышел из аудитории.
К ректору! Там найдет он ответ на свой мучительный вопрос: что бы это значило?
Дубовую дверь кабинета Лобачевский открыл с большим усилием. Все тут было ему знакомо: этот огромный письменный стол, тяжелые кресла красного дерева с резными спинками. Вспомнились бурные заседания совета в этой комнате, словесные баталии между профессорами различных убеждений. Но что-то и новое появилось, чуждое...
Ах, да, картины, похожие на иконы: "Отрок Иисус во храме", "Крещение Господне". Их прежде не было.
- Проходите, - пригласил директор холодным голосом, не поднимая глаз от лежавших перед ним бумаг.
Лобачевский попятился, удивленный столь нелюбезным приемом. Но в это время тяжелая дубовая дверь вновь открылась, и в кабинет не вошел, а вкатился проворный Солнцев. Заметив Лобачевского, быстро направился к нему, протягивая руки.
- Рад видеть вас, дорогой Николай Иванович. Его превосходительство и я давно ждем...
- Господин ректор, - задыхающимся голосом прервал его Лобачевский, не отвечая на приветствие. - Кто же дал право профессору Никольскому читать вступительную лекцию по математике вместо меня? И какую лекцию! Вы бы ее послушали. Это не математика. Бред! И позор для науки! Природа. Бог. Они противоположны друг другу, как тьма и свет!
Владимирский очнулся: медленно встал, отстраняя тяжелое кресло, и шагнул из-за стола.
- Ваше превосходительство, разрешите представить, - заспешил Солнцев. Экстраординарный профессор Николай Иванович Лобачевский.
- Весьма приятно, - слегка поклонился Владимирский, но руки не протянул. - Мне известны, господин Лобачевский, ваши отличные познания в математике. - Холодные глаза его смотрели на собеседника в упор. Пожалуйста, прошу садиться, - легким движением руки он указал на кресло. А вы, господин ректор, - Владимирский повернулся к Солнцеву, - ознакомьте господина Лобачевского с предложением его высокопревосходительства господина попечителя от пятого августа за номером шестьдесят вторым.
Солнцев подошел к столу, быстро нашел нужную бумагу и протянул ее Лобачевскому. Тот, опускаясь в кресло, взял от него сероватый лист, исписанный каллиграфическим почерком. Внизу подпись: "Магницкий". Пробежав глазами первые строчки: "Все нижеразъясненные Высочайшие распоряжения привести в немедленное исполнение", Лобачевский посмотрел на Солнцева. Тот кивнул на бумагу: дальше смотрите.
- Пункт четвертый... А, вот оно!.. "Профессор Никольский может занять кафедру профессора Лобачевского, которому могут быть предложены кафедры физики и астрономии..."
Лобачевский почувствовал, что ему не хватает воздуха.
Он вскочил, отодвинув кресло.
- Этому... этому... нет объяснения.
Солнцев осторожно взял его под локоть:
- Успокойтесь.
Владимирский налил из графина воды в стакан и протянул его Лобачевскому:
- Выпейте. Нельзя так волноваться. Французы гово-, рят: не место красит человека, а человек место. Вы не согласны?
Лобачевский не слышал его. "Немедленно уйти в знак протеста, - было первое, что пришло ему в голову. - Но это ли достойное решение?.."
Владимирский, не получив ответа, повернулся и поставил стакан рядом с графином. Выражение участия на его лице исчезло, сменилось обидой.
- Мне казалось, - нахмурился он, искоса поглядывая на Лобачевского, что вам бы следовало быть весьма благодарным его высокопревосходительству, чьим вниманием вы не оказались вне стен этого университета. Может, вы еще не знаете, что, согласно приказу господина попечителя, уволено девять профессоров, заподозренных в распущенном вольномыслии. Они позволили себе забыть, что цель правительства заключается в образовании студентов как верных сынов православной церкви, а также верных подданных своему государю, отечеству...
Директор говорил впустую. Лобачевский не слушал его и думал о том, как бы выстоять в этом словесном потоке бездушия и лицемерия.
- По сему его сиятельство князь Голицын, министр духовных дел и народного просвещения, с ведома его величества, направил меня директором в сей университет, навести в нем должный порядок. - Опершись руками на край стола, директор внушительно, как судья, изрекающий приговор, произнес: - Я должен ознакомить вас, господин Лобачевский, с некоторыми пунктами полученной мною из министерства инструкции. А именно: "Профессор теоретической и опытной физики обязан, во все продолжение курса, указывать на премудрость божию и ограниченность наших чувств и орудий для познания окружающих нас чудес, - чеканил он каждую фразу. - Профессор астрономнаблюдатель укажет на тверди небесной пламенными буквами начертанную премудрость творца и дивные законы тел небесных, откровенные роду человеческому в отдаленнейшей древности..."
Закончив чтение, Владимирский строго взглянул поверх бумаги на Лобачевского.
- Ну-с, что имеете сказать? По нраву ли вам? - спросил он высокомерно.
Лобачевский усмехнулся. "Пугает? - подумал он. - Что ж, зато я знаю теперь, с кем бороться. Против слепой веры. За науку. А сил у меня хватит..."
Владимирский не выдержал: стукнув кулаком по столу, он крикнул срывающимся голосом:
- Не хотите со мною разговаривать? Но я по глазам читаю ваши мысли. Вы меня презираете, не правда ли?
- Да-да! - воскликнул вдруг очнувшийся Лобачевский, не расслышав, о чем его спрашивают. - Не безумие ли все, что с нашим университетом сделали? Самая возможность примирения с сим исключается. - Лобачевский, задыхаясь, шагнул к закрытому окну и порывисто распахнул его. - Я слушал вас, господин директор, и мне было стыдно. За вас... Ежели бы слышали свой собственный голос, то, уверен, содрогнулись бы от ужаса. Неужели вы сами верите в то, что пытаетесь выдать за вечные истины?
Владимирский перекрестился. В другое время это могло и смешным показаться. Но сейчас было не до смеха.
Лобачевский уже не мог остановиться.
- Вам следует знать закон из физики: действие равно противодействию, запальчиво продолжал он, обращаясь к Владимирскому. - И не забывайте, что боязнь печатного слова побудила монахов Майница, в замке святого Мартына, учредить цензуру как орудие истребления мысли при самом ее рождении. Но в то же время в неизвестности морей Колумб дерзал открыть морской путь в Индию. И, неведомо для себя, вдруг открыл Америку. Тогда же родился Коперник, начертавший в пространстве путь небесным телам. Правда, иногда великое порождало и невежество. Так, еще Радищев отмечал, что книгопечатание породило цензуру... Но ведь науке невозможно связать крылья...
- Довольно! - крикнул директор. - Наслушался!.. Не зря говорят: бодливую корову из стада вон! - И, резко взмахнув рукой в сторону Лобачевского, быстро зашагал к двери. Однако на пороге задержался и посмотрел на Солнцева. - Я полагаю, как, надеюсь, и вы полагаете, господин ректор, - проговорил отрывисто, - мнения, высказанные здесь господином Лобачевским, являют зловредную ересь. Поэтому считаю своим долгом поставить ему на вид, что буде не проявит он должного раскаяния, пусть пеняет на себя.
С последними словами он переступил порог, и его решительные шаги, удаляясь, замерли в коридоре.
Минуту в кабинете было тихо. Первым нарушил молчание Солнцев. Он подошел к Лобачевскому и обнял его за плечи.
- Николай Иванович! Я ведь очень уважаю вас и прошу: смирите свою гордость, - проговорил он взволнованным голосом. - Предупредить хочу вас: эти люди - Аракчеев, Голицын, Магницкий, Владимирский - ничем не брезгают...
- В этом я не сомневаюсь, Гавриил Ильич, - отвечал Лобачевский. Спасибо. Но я...
- Ваше упорство непонятно, - прервал его Солнцев, доверительно взяв за руку. - В каком-то иностранном журнале я прочитал любопытное высказывание о часах: история - цифербрат, геометрия - стрелка, на двенадцати стоящая, арифметика - пружина, часы в движение приводящая, физика же - ось, на коей стрелка утверждена...
Следовательно, надо хорошо узнать ось, дабы стрелка могла получить правильное движение.
Коснуться при Лобачевском предмета, который так сильно занимал его воображение, ве.е, равно что поднести огонь к запальному шнуру фейерверка. Владимирский, разговор с ним, угрозы - в эту минуту все было забыто.
- Для меня, - воскликнул он в увлечении, - нет жизни без математики. В ней чувствую себя как в родной стихии. Геометрия - наука о Земле, о нашей планете. Но ведь на Земле в одном направлении пространство простирается в непостижимые дали Вселенной, в другом, противоположном, - к бездонной сфере атома. Отсюда непременно должна возникнуть наука - пангеометрия, все пространство собою обнимающая. Подобно тому и человечество в будущем объединить возможно в одно великое братское содружество, существующее для достижения одной великой; цели. В том я вижу назначение человека. Его долг и его счастье.
Лобачевский остановился. Помолчал и Солнцев, обдумывая только что услышанное.
- Да, безусловно, так, - согласился ректор, открывая карманную сигарочницу. - Однако жизнь сурова, и задачи ее неотложны. Вам, Николай Иванович, прежде всего надлежит успокоиться. Побеждают сильные духом не только словами, но и терпением. Давайте присядем. - Солнцев подвинул кресло. - Расскажите, как довелось отдохнуть...
Сигару хотите?.. Ах да, вы не курите... Напрасно. Рекомендую - И он приветливо раскрыл сигарочницу.
Пока Лобачевский неумело пальцами общипывал свою сигару, Солнцев уже глубоко затянулся и выпустил вверх колечко благовонного дыма.
- Житейская философия, - продолжал он, - учит нас и в дурном отыскивать хорошее, что помогает приспосабливаться к тяжелым обстоятельствам. Терзаться постоянно трудностью положения - все равно что ежеминутно заглядывать в пропасть, чего делать не следует. Спокойно же озираясь вокруг, всегда найдешь и тропинку, по коей опасное место вполне обойти возможно. Повторяю. Обойти! - сказал Солнцев и наклонился, чтобы дать прикурить Лобачевскому. - Да, - продолжал он, - я понимаю ваше раздражение. Видит бог - сочувствую. Но... извиниться необходимо. И сегодня же... Вы, Николай Иванович, и так достаточно рисковали. Бальзамом для ваших ран послужит работа. Математика, говорите, - цель жизни вашей.
И вы будете заниматься ею: нравится это Магницкому или нет. Работа вас утешит и успокоит. Она ускорит ход времени. А время - старая истина лечит все раны.
В руке Лобачевского еле дымилась угасавшая сигара.
Слушал он рассеянно. Голос ректора и сам ректор - полнотелый, круглолицый, олицетворение благодушия - успокаивали его до боли натянутые нервы. Лобачевский знал, какую нелегкую жизнь прожил этот человек. Сын капельмейстера в крепостном оркестре князей Голицыных, он сумел окончить Московский университет, работал в канцелярии седьмого департамента. В двенадцатом году, спасаясь от наполеоновского нашествия, вместе с другими сенатскими чиновниками попал в Казань. Здесь не захирел, не спился, как многие другие в глухой провинции, но быстро пошел вверх по служебной лестнице. В четырнадцатом году он уже магистр, затем доктор прав при Казанском университете. На следующий год - профессор, еще три года - и он уже декан и проректор. А сейчас, после смерти Брауна, тридцатидвухлетний Солнцев - ректор университета.
Опустив глаза, Лобачевский заметил, что сигара его почти перестала дымиться. Он раскурил ее, сделав глубокую затяжку, и закашлялся.
- Ничего, ничего, коллега, - улыбаясь, приободрял его Солнцев. Самосад с вишневым листом довелось бы вам попробовать. Раз потянешь слеза из глаз, другой раз - кровь из носа, на третий - и дух вон!
- Мне сейчас не до шуток, Гавриил Ильич, - признался Лобачевский. После таких событий...
Но Солнцев опять прервал его:
- Так. Не скажите. Некоторая доля этакого легкомыслия, друг мой, иногда необходима, чтобы не впасть в отчаяние.
- Да? - усмехнулся Лобачевский. - Господь бог сотворил, говорят, осла, дав ему толстую шкуру. Тем самым его положение отличается от моего... - И, не договорив, он тут же спохватился: - Простите, Гавриил Ильич... Я не заслуживаю вашего душевного внимания. Сразу навалилось на меня столько неожиданного. Я ведь имел в виду их... Но, признаться, до сих пор о них пока ничего не знаю. Расскажите, пожалуйста, кто этот Владимирский, откуда он?
Солнцев откинулся на спинку своего кресла и двумя руками старательно расправил бакенбарды, как делал обычно, приступая к значительному разговору.
- Хорошо, Николай Иванович. Но вам -изменила память. Ведь вы же должны его знать, заочно...
- Как? Неужели тот самый Владимирский, из города Симбирска? Лобачевский даже привстал в кресле от изумления. - Не того ли у нас при баллотировке на кафедру патологии два года назад прокатили на вороных? Он же теперь всей своей скверной душонкой ненавидит наш университет! Мне, помню, еще Михаил Александрович Салтыков рассказывал, какую Владимирский после того кляузу министру просвещения состряпал. На все казанское ученое сословие, преднамеренно его поругавшее, как писал он. Да, Магницкий знал, кого поставить к нам директором! Где же удалось найти ему такого?
Солнцев засмеялся.
- Магницкий был в Симбирске губернатором. Владимирский там же акушером врачебной управы. А дальше, как говорится, рыбак рыбака видит издалека.
Солнцев потянулся к портсигару на столе.
- По второй?
- Благодарю. - Лобачевский отрицательно покачал головой. - И первую не докурю... Скажите, Гавриил Ильич, правда ли, что Магницкий после своей ревизии рекомендовал государю закрыть наш университет?
- Более того, - Солнцев не торопясь высек огонь, прикурил. - Не токмо закрыть, но и публично всем объявить об этом, ибо наш храм науки "причиняет общественный вред". Могу наизусть процитировать вам заключительные строки Магницкого. Слушайте: "Акт об уничтожении Казанского университета тем естественнее покажется ныне, что, без всякого сомнения, все правительства обратят особенное внимание на общую систему их учебного просвещения, которое, сбросив скромное покрывало философии, стоит уже посреди Европы с поднятым кинжалом".
Солнцев, проговорив эти слова нараспев, улыбнулся.
- Однако государь на докладе Магницкого наложил резолюцию: "Зачем уничтожать, лучше исправить".
- Но "исправить" наш университет поручил тому же Магницкому, отозвался Лобачевский. - Ну и дела...
Наступило молчание.
- Жаль, что вы, Николай Иванович, отсутствовали во время ревизии Магницкого, - сказал Солнцев. - Ловкий и хитрый карьерист. Чутье необычайное. В Париже называли его "русский лев", и сам Бонапарт предсказывал ему на родине карьеру необыкновенную. Предсказание оправдалось. Едва был назначен в Симбирск губернатором, прослышал, что министр князь Голицын - личный друг царя, председатель всероссийского библейского общества. И что же? Тотчас Магницкий весьма торжественно открыл отделение общества и в Симбирске. Сразу же замечен, с того и в гору пошел. Теперь рвется ко двору, пытается обратить на свою особу внимание государя, для чего пугает его и всех революцией, старается показать себя надежным слугой. Так-то вот...
Солнцев спохватился и, взглянув на свои часы, проворно встал с кресла.
- Разговор наш, Николай Иванович, между нами останется. Поверьте, мне до сих пор и поговорить-то не с кем было. Не с кем! Друг мой, не оставляйте меня! - И, сжав руку Лобачевского, заглянул ему в глаза. - И, пожалуйста, извинитесь... Прошу вас. Ради будущего. Ради меня.
Лобачевский выпрямился.
- Хорошо, Гавриил Ильич. Обещаю.
- Договорились! - воскликнул Солнцев. - Спасибо.
Я бегу. Да, чуть не забыл: вам письмо из Петербурга. Свой человек привез, и потому ношу при себе, желая передать из рук в руки. Даже дома не оставляю - опасаюсь.
Он оглянулся, пошарил в кармане жилета и достал небольшой пакет с красной сургучной печатью.
- Спасибо, Гавриил Ильич! - Лобачевский еще раз пожал его маленькую руку. - Вечером прошу ко мне в гости, на бишбармак собственного приготовления, с кумысом.
Возвратившись домой, Лобачевский торопливо закрыл на ключ входную дверь, сломал сургучную печать на пакете и развернул письмо. Читал он жадно: то хмурился, то улыбался, вытирая под глазами невольные слезы. Это была рука друзей, протянутая из далекого Петербурга. Университетские товарищи, бывшие казанцы: Григорий Корташевский, Сергей Аксаков, Александр Княжевич, Еварист Грубер и Владимир Панаев. Они знали, что сейчас должен думать и чувствовать Лобачевский, как и Солнцев, требовали от него выдержки, терпения. Магницкие приходят и уходят, ибо торжество мракобесов недолговечно, "А нашу alma mater нужно всем нам охранять и сохранить". Это их общий священный долг, и значит, и его, Лобачевского. Не имеет он права бежать из университета.
Лобачевский читал, перечитывал, бережно складывал письмо и снова его разворачивал. Оставалось последнее и самое горькое - сжечь письмо: кто знает, что еще может случиться? Наблюдая, как голубоватые листки темнели и сворачивались в огне свечи, он испытывал почти физическую боль. Превращались в пепел драгоценные слова надежды на лучшее будущее, послания честных и верных сердец. Но каждое слово сохранилось в его душе. Вечером он все расскажет Солнцеву. И то, что обещал ему выполнить, не казалось теперь таким уж невозможным.
Он развернул уцелевшую от огня маленькую записку, вложенную в письмо. Ее можно было сохранить: Корташевский извещал о рождении сына [Г. И. Корташевский был (с 1817 г.) женат на сестре С. Аксакова, Надежде Тимофеевне]. Мальчика назвали Николаем. В его честь!
Поддержка друзей в столь тягостный день оказалась решающей. Лобачевский вернулся к занятиям, приняв предложение попечителя как необходимость. Физикой решил заниматься если не так горячо, как математикой, но столь же честно и ревностно. В первое время даже отложил свою почти уже законченную работу по геометрии.
ПОЕЗДКА В ПЕТЕРБУРГ
(Письма)
29 июля 1821 года,
Гороховец, 6 утра.
Как бы я желал, милая добрая маменька, еще раз поцеловать Вашу ручку. Но судьба надолго разлучила меня с Вами. И полтораста верст, отделяющие меня от Макарьева (надеюсь, что Вы находитесь уже там), в настоящее время еще более непреодолимы для меня, чем та тысяча верстовых столбов, мимо коих я должен мчаться, все более удаляясь от Вас.
Мое путешествие и доселе порой представляется мне сном. Стоит пробудиться - и вот я вновь окажусь подле Вас. Но увы! Чувствую, что причина моей разлуки с Вамп не только приглашение господина попечителя прибыть в столицу. Мне необходим, скажу более - спасителен этот внезапный отъезд из Казани. Рассеяться, отдохнуть, расстаться (пусть временно) с опостылевшими за последнее время людьми, университетом. Очень уж утомился я от непрестанных стараний укротить свое негодование. До сих пор оно бушует во мне. И нет в душе уже свободного места, нет сил хладнокровно наблюдать торжествующее мракобесие!
Лишь теперь, немного придя в себя, я могу признаться Вам, маменька, что прямо-таки боялся сойти с ума. Страх этот охватил меня, когда Солнцев единственный профессор, с которым ощущал я душевную близость, - был отрешен от должности и предан суду университета, ибо... его деятельность оказалась противна "духу святому господнему и власти общественной". И это не было концом терзаний: ректором вместо Солнцева назначен Никольский, каждым словом своим, каждой лекцией позорящий храм науки.
Простите, что пишу очень плохо. Виновато перо, кроме того, спешить и то и дело от письма отрываться приходится - под окном вещи мои из одного экипажа в другой перекладывают, опасаюсь небрежности. Однако, кажется, с вещами покончено. Могу рассказать Вам уже спокойно, как я добрался до сего древнейшего русского города, еще в XII веке основанного. В Нижнем, за отсутствием почтовых лошадей, для ускорения нанял я вольных до станции Пыра, впрочем, как ни досадно, но все равно большей частью двигались шагом.
До самых сумерков, не отрываясь, любовался я нашей красавицей Волгой, вечно юной и вечно новой. Сердце сжимается от восторга перед прелестью чудной нашей природы, вздыхаешь и вновь любуешься.
Порой сквозь легкий туман, словно сквозь прозрачное кисейное покрывало, малая точка на воде завидится - суденышко. Близится, близится. Вот уже с чайкой сравнялось, все растет и летит на белых крылышках-парусах.
И не одно уже оно, за ним и другие гонятся, сверкая белыми, как сахар, парусами в три, а то и в четыре яруса. И такая тишина кругом, что сердцу и радостно и грустно.
Вспомнилось, как в Казани нас провожал Алексей, как плыли мы на пароходе и всюду народ собирался, любуясь на такую диковину. Босые бурлаки, словно малые дети, рты раскрывали. Простились мы с Вами, маменька, у села Исады, что живописно раскинулось против Макарьева.
Сия минута, думаю, памятна Вам. И не забыть печальный взор, коим Вы меня провожали. Грустные воспоминания, ибо все это было и прошло невозвратимо.
Но воспоминания не угасают в душе, благодарной Алексею за заботу, с которой помогал он нам в подготовке нашего путешествия. От всей души спасибо и ему, и доброму другу Ибрагиму Исхаковичу. Истинно по-братски проводил бн нас. По возвращении в Казань прошу Вас, маменька, передайте ему мой низкий поклон.
Прощайте, милая маменька. Лошади готовы. Целую ручку Вашу.
Ваш сын Николай.
г. Владимир, 30 июля.
Дорогая маменька!
Вся ночь прошла в утомительной езде, и сегодня только к часу дня прибыл я во Владимир. Остановился в гостинице на Дворянской улице, это самая большая улица города. За номер заплатил 70 копеек и за самовар 20 копеек. Номер мой довольно чистый, на втором этаже, стены крашеные, окно одно, большое, называемое итальянским.
Напившись чаю, нанял я извозчика, чтобы проехаться по городу, осмотреть его достопримечательности. На Дворянской в глаза бросается гостиный ряд, тут же базар расположился. Шум, крик, смех - все как на базаре полагается. Оживление чрезвычайное: телеги, кибитки, дрожки, порой коляска нарядная. Торгуют чем попало. Лавчонок маленьких, помимо гостиного ряда, столько, сколько помещается в них яблок. За бульваром к Клязьме - городской сад, кажется, не совсем в порядке, но местоположение чрезвычайно живописное.
В общем Владимир прекрасный русский город, каменный, многоцерковный, а главное, в нем хорошо сохраняется старина. Заметна уже близость Москвы.
Я пишу Вам, а под окном непрерывно гремят, проносятся экипажи, скрипят возы. Заглушая прочие звуки, сейчас над городом плывет вечерний звон: колокола многих церквей зовут к вечернему служению. Церквей здесь много и весьма старинных, некоторые изумительны по красоте и величию, например, Дмитриевский и Успенский соборы на Дмитриевской площади. Белокаменная резьба Успенского собора восхищает, архитектура являет гармоническое слияние легкости и торжественности. Внутри сохранились фрески Андрея Рублева и Даниила Черного.
Представьте себе, маменька, что в каменной резьбе Дмитриевского собора сосчитано более тысячи различных изображений: птицы-звери, грифоны-звери с лицами человеческими и просто звери и птицы. А то во весь опор учатся всадники или схватились в смертной борьбе... Есть и Самсон, пасть льву раздирающий. Тут и там переплелись шеями гуси... Словом, сколько ни провести времени в сем дивном храме, все новые фигуры являются взору. Ах, маменька, зачем нет тут Вас, зачем это не Макарьев! То не полное наслаждение, когда нет возможности разделить его с тем, кто душою тебе близок. Что ни вижу, что ни чувствую - удовольствия от того лишь половина. Сколько радости было бы от возможности сказать: "Маменька, взгляните еще вот на это!"
С Дмитриевской площади направился я к Золотым воротам. Величественное сие сооружение чем-то нашжинает нашу Сююмбекову башню. "Золотые", ибо когда-то были окованы золоченой медью. Перед воротами некогда имелся ров, через который перекидывался по надобности легкий мост. В противоположном конце Дворянской улицы, как бы напротив Золотых, находились Серебряные ворота. Через них въезжали в город путешественники с востока, из Казани и других городов. Созерцая величественные храмы Владимира, вспомнил я невзрачные здания нашего университета. Дерзкая мысль при этом возникла в моей голове, но пока ее не решаюсь высказать. Я сделал некоторые зарисовки с этих соборов, быть может, они когда-нибудь пригодятся.
Потолкался я и на базаре среди народа, торговал калачами, сторговал Вам, маменька, ножнички и наперсток.
Затем пошел к себе в номер чай пить. Но так стало мне грустно и одиноко, что и чай не пился. Сел у окошка, чтобы хоть чем-то развеяться, но не получилось.
Прощайте, маменька! Кланяйтесь родным и добрым друзьям, всем, всем. Прощайте.
Николай.
Москва, 1 авг. 1821 г..
12-й час ночи.
Наконец я, милая маменька, в Москве. Добрался на вольных, так как почтовых лошадей ни в городе Богородском, ни на станции Старая Купавна достать не привелось... В город дотащился не в пору рано и потому принужден был остановиться в дорогой гостинице с мебелью красного дерева, с огромными окнами, на Большой Дмитровке. Плачу по 3 рубля в сутки за комнату и 75 копеек за прислугу. Дорого, дорого! Меня утешает одно: рядом университет и Кремль.
День прошел, даже почти незаметно: утром, напившись чаю и побрившись, поехал я к Перевощикову в надежде получить письмо от Вас, маменька, но не застал его дома.
Потом до вечера бродил по городу и, пообедав, отправился в Императорский театр, по которому очень соскучился (ведь уже шесть лет, как в Казани сгорел театр).
Теперь я воротился домой и после кофе с бисквитом сел за этот лоскуток бумаги.
Что же писать Вам о Москве? Огромный город, много старины, много народу, деятельность так и кипит; всюду Русь - она дорога сердцу. Не скрою, что когда я услышал, въезжая в Москву, звон колоколов, зовущих к заутрене, когда увидел башни Кремля и главы соборов, сердце мое забилось учащенно, мне казалось, что я в объятии материродины.
Брожу по Москве как в лесу, но люблю, люблю ее. Повсюду на улицах оглушительный стук: грохочут кровельщики на крышах новых домов. Город отстраивается и хорошеет после Наполеонова пожара. Два пункта, с которых я видел до сих пор Москву в некоторой подробности, это:
Кузнецкий мост, густо заселенный, и Театральная площадь.
На Кузнецком мосту и вокруг него, как нигде более, стоял сплошной крик, шум, свист, звон колокольчиков.
Говор русский, французский, английский, немецкий, татарский (что интересно, маменька, почти все здешние буфеты в руках татар). Везде всевозможные лавки, но купцы жалуются на худой торг. Кстати, я купил прекрасную складную шляпу.
Теперь вернусь к театру. Давали оперу "Жан Парижский" Буальде. С успехом дебютировал молодой певец Петр Александрович Булахов. У него гибкий приятный голос, позволяющий ему легко преодолевать высокие ноты.
А в целом пьеса так себе. Все натянуто, и музыка очень часто не согласуется со смыслом слов. Но Москве нравится. Театр был почти полон. Пользуясь прекрасной увеличительной трубкой, я подносил к своему носу лицо за лицом из всех лож и видел Москву - видел очень много усов, изможденных лиц под чепчиками, белил и румян, но очень мало хорошеньких.
Пора. Ложусь спать. Прощайте, маменька. Покойной
Вам ночи!
Ваш сын Николай.
2 августа 1821 г.
Здравствуйте, маменька! Сегодня утром я опять был у Дмитрия Матвеевича, опять не застал его, но письмо от Вас получил. С каким нетерпением читал я его, с каким удовольствием перечитывал! Сердечное спасибо Вам, маменька. Очень рад, что Вы благополучно прибыли в Макарьев. Совершенно против воли я заставил Вас волноваться. Будьте уверены, маменька, что если не получите иногда письма от меня в то время, когда ожидаете, то причиной этому не я, а те, которые могут отправить и не отправляют мое послание. Но, пожалуйста, не беспокойтесь: берегу свое здоровье, остерегаюсь от всего как умею.
От Перевощиковых я отправился в университетскую библиотеку, где провел более двух часов, рассматривая новые книги, касаемые точных наук. Там познакомился со своим коллегой по выборной должности - деканом физико-математического отделения Московского университета Иваном Алексеевичем Двигубским. Уже не молодой, но, кажется, очень трудолюбивый и вечно деятельный человек. Я провел с ним целый день. Говорит умно и рассудительно. На память он подарил мне учебники свои по физике. В прошлом году начал издавать журнал "Новый магазин естественной истории, физики, химии и сведений экономических", где помещал много собственных научных статей. У него надобно учиться быть деятельным и аккуратным. На обед повез он меня в английский клуб, который занимает огромный дом, великолепно убранный.
Оттуда снова поехал я к Перевощикову. Наконец застал его дома и провел с ним весь вечер. Он много рассказывал, многих раздраженно бранил, стараясь, однако, выведать прежде мое мнение, - и вообще показался мне вовсе не таким, каким я его надеялся встретить. Видно, Дмитрий Матвеевич, как и наш Алексей, крайне недоволен своим небыстрым продвижением по службе - он все еще адъюнкт.
Что ж еще сказать? Утром, проездом в университет, осмотрел я Успенский собор. Храм поразительный величиною, богатством, и при виде его мне снова пришла мысль о соединении гимназического (бывшего губернаторского)
и тенишевского домов в единое целое. Но как приступить к делу - ума не приложу. Пусть пока будем знать я да Вы, маменька!
Однако я опять от множества впечатлений пишу дурно-быстро и не связно. Что поделаешь? Вечно что-нибудь забуду. Впрочем, уже поздно. Завтра - в дальнюю дорогу.
Чемодан мой уложен, портфель тоже, хоть и многое бы надобно было еще сделать в Москве. Приходится сказать:
до свидания, милая маменька! Будьте здоровы и покойны.
Получаете ли письма от Алексея? Пишите мне теперь в Петербург.
Ваш любящий сын Николай.
6 авг. 1821 г.. Новгород.
Тра-ля-ля-ля! Тра-ля-ля! Хоть польку готов танцевать.
Не мудрено: нашел ведь, маменька, нашел! Придумал, как приступить к делу, о котором уже писал Вам. Это случилось только что, во время прогулки моей по здешней крепости. Не знаю только, как получится, и потому молчу.
Город сказочный и поучительный. О нем слышал я еще в детстве из легенд и былин о Садко, Волхове, Василии Буслаеве. Овеянным романтикой древних сказаний о мужественных людях, совершавших удивительные подвиги, запомнился мне Новгород.
В таких размышлениях подъезжал я к нему, любуясь на множество монастырей, расположенных вокруг. Сказывают, что все они, даже находящиеся теперь на пятнадцать верст от города, когда-то заключались в нем; что из стен его могло выходить до ста тысяч войска. По летописям известно, что Новгород Великий имел народное правление. Его князья пользовались весьма малой властью.
Истинными правителями новгородскими были посадники и тысяцкие. Народ в собрании своем на вече - вот кто был истинный государь. Обширная область новгородская простиралась тогда на север до Белого моря и на восток за Уральский хребет.