В 1963 году, сразу по окончании книги «Наследство Достоевского», С. И. Фудель пишет по просьбе своего друга, искусствоведа H. H. Третьякова, большую статью в форме письма о своем понимании искусства[370].
Фундаментальное убеждение, сформировавшееся у Фуделя в процессе работы над книгой о Достоевском, сложилось в целостную концепцию роли литературы и искусства. Искусство решило заменить христианство, полагает С. И. Фудель. Люди, потерявшие христианство (или его еще не знающие), приняли искусство как новую религию. Три стороны христианства — догматическая, нравственная и обрядовая — в новой религии, то есть в искусстве, получили новые же значения. Убеждение, что абсолютной Истины нет, стало догматом; вывод, что в искусстве все более или менее позволено, воспринимается как новая нравственность, а художественное мастерство — как обряд.
Фудель вспоминает феномен Гоголя, осознавшего под конец жизни факт своей беспомощности как художника. «Он, возможно, был и не прав, так как, перестав быть литератором, он еще не сделался христианским учителем, но его осознание бесплодности глубоко показательно»[371]. В чем же дело? — задается вопросом автор письма. Проблема в высокомерной претензии искусства «совершать добро», «сеять разумное, доброе, вечное». Чем больше дискуссий о «добром» влиянии искусства, тем меньше в нем обретается людей духовной силы и власти. Даже и великие писатели, несмотря на всю их пользу, всегда бывают недостаточно духовно сильны (к тому же всегда духовно одиноки) для прочного доброго влияния на человечество. «Христианство победило кровью Голгофы и кровью мучеников. А много ли писателей хотя бы писало кровью сердца?»[372]
Достоевский для Фуделя именно такой писатель. Художник, отыскивая красоту в мире, совершает познание Бога, ее создавшего. Утверждая красоту строя и Строй красоты, он способствует сохранению мира, его спасению. Недаром Достоевский, поняв спасительность божественной гармонии, сказал: «Красота спасет мир». «Я знаю в наше время молодых, которые молятся за Диккенса и Достоевского, давших им какой‑то свет жизни»[373]. Великое оскудение религиозной жизни побуждало писателей — Тютчева, Лескова, Лермонтова, Пастернака, Экзюпери — к служению. «Один том Достоевского или та страница у Диккенса, где маленький Джо умирает, силясь понять “Отче наш”, дают больше для доказательства силы христианства, чем иногда целая духовная семинария. Ведь доказывать надо не “вообще” христианство, а именно силу его в современной душе.<… >Нам сказано: “Дух дышит, где хочет”. Духовное оскудение христианства есть исторический факт, предуказанный в Евангелии. Когда начали оскудевать священники Божии, Он стал иногда говорить через людей, носящих пиджаки»[374].
Здесь, считает Фудель, и находится узел проблемы, здесь сосредоточены парадоксы о ценностях в искусстве и вере. Христианское чувство в искусстве может быть не только у людей исключительных, вроде Достоевского, но и у таких «средних», как Пушкин, — средних в том смысле, что даже такой гений, как Пушкин, не смог удержаться на достигнутой высоте и спустился «вниз». «Пушкин написал не только свои “ночные стихи” или “Бориса Годунова”, но и “Гаврилиаду”, а Золя, кроме “Грез”, написал целую кучу романов типа “Жерминаль” или “Нана”, прибавившую грязи в человечестве. Даже у Достоевского есть вещи, которые так же нужны человеку, как совершенно здоровому желудку касторка»[375]. (Таким произведением Фудель считал повесть «Записки из подполья».) «Лесков, кроме “Соборян” и “Запечатленного Ангела”, написал еще и целый ряд вещей, в которых обнаружил толстовскую злость и неверие»[376]. И Фудель формулирует свой основополагающий вывод: искусство может быть закономерно и полезно, но оно ненадежно. Христианин должен помнить о границах возможностей искусства. «Искусство мира может быть в лучшем случае только папертью Храма, в котором полнота познания и радости»[377].
Талант, считает С. И. Фудель, категория неоднозначная. Разве вред делается менее вредным оттого, что он талантлив? — восклицает он. Поэтому «с точки зрения сохранения современного человечества гораздо лучше быть слесарем, чем филигранным мастером описания расстегивания дамских кофточек. Отошедшим от магистрали Диккенс — Достоевский это будет опять непонятно»[378].
Не время выкликать теней:
И так уж этот мрачен час, —
цитирует он Тютчева. Но многие писатели, — утверждает Фудель, — как раз и заняты тем, что «выкликают тени», и вместо самоограничения вовлекаются в безграничность. На самую паршивую нечистую силу они надевают врубелевский маскарад и называют ее уже не нечистой силой, а байроновским демоном. «Навозная идея» сверхчеловека, как и древняя богоборческая идея, часто питают писательское сознание: недаром Раскольников появился до Ницше.
С горьким чувством Фудель цитирует брюсовское стихотворение «3. Гиппиус»:
Хочу, чтоб всюду плавала Свободная ладья,
И Господа и Дьявола Хочу прославить я, —
и, вспоминая лермонтовские стихи:
И тайный яд страницы знойной
Смутил ребенка сон покойный
И сердце слабое увлек, —
говорит: «За этого ребенка христианину не плохо и возненавидеть литературу со всем ее мастерством»[379]. Ведь «кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской»[380], — сказал Христос.
Стихия нравственного безразличия, которая наполняет современное искусство, — наиболее уязвимая материя «доброго искусства». «Законом безразличного мастерства» называет С. И. Фудель вседозволенность искусства и безответственность его мастеров, которые своим безграничным произволом посягают на десять заповедей — каменные скрижали человечества. В великой лаборатории литературы изготовляются многоразличные и обворожительные по вкусу яды. Мастера искусства ведут себя как жрецы, а мастерство их — метод жертвоприношения.
И вновь Фудель прибегает к примерам из русской классики с мучительной для него задачей — честно увидеть беспомощность искусства. «Разве мы не видим, что, несмотря на все старания Гоголя, Собакевичи и Хлестаковы не только не уменьшились, но еще больше расплодились после “Мертвых душ” и “Ревизора”? И разве Россия не видела множества Смердяковых уже после того, как Достоевский его повесил?<…>Все остается как было. Меняются классы, но не нравственные типы общества. Вот почему Гоголь, догадавшись под конец жизни об этой бесплодности искусства, заметался в предсмертном ужасе и начал проповедь вне искусства»[381].
С. И. Фудель, пройдя через опыт работы над книгой о Достоевском, настоятельно призывает всякого христианина учиться распознавать добро и зло, под какими бы одеждами последнее ни таилось. Войдя даже в самый великолепный храм, нельзя расставаться с чувством трезвенности, бдительности, духовной зоркости. И напротив — следует всегда помнить апостольское предупреждение: «Сам сатана принимает вид ангела света»[382]. «Всякое живое существо хочет жить, и христианин, желая жить вечно, зорко смотрит на таящуюся опасность»[383].
Таковы ценностные ориентиры, к которым пришел С. И. Фудель в своем постижении искусства, и прежде всего русской классики. Разумеется, поставленные им проблемы были частью более глубокого конфликта — между западноевропейской культурой и русской православной традицией. В допетровские времена, когда все русское искусство существовало в рамках православия, эта проблема не могла возникнуть. Она возникла вместе с петровскими реформами — и стала звучать так: насколько православная культура может сосуществовать с западным вариантом христианской культуры и со светскими вариантами своей собственной культуры; насколько она может усвоить их.
Стремление Фуделя посмотреть на современные формы искусства с точки зрения Евангелия было стремлением православного человека, любящего искусство и светскую культуру, и сознающего, насколько он обязан им в своем духовном развитии. Им двигало благородное намерение выстроить и сохранить в своем сознании иерархию ценностей, в которой ценности духовные занимают, бесспорно, высшее место, а светское искусство не отвергается, но получает свое достойное, однако не завышенное и тем более не абсолютное место. Мирские ценности, даже если это ценности высокого искусства, не должны, считал Фудель, выдаваться за абсолютные святыни. Поэтому почти кощунственно звучат для него столь привычные словосочетания: «святое искусство», «искусство требует жертв», «положить жизнь на алтарь искусства». Такая подмена, как и всякая подмена в христианской традиции, есть соблазн антихриста, полагает он.
С. И. Фудель — явление свободного, без тени ханжества, православного мышления, не боящегося самых острых, порой безнадежных проблем. Показательно, что для него самого Достоевский — спасительный образец духовной свободы и духовной отваги. А главное — пример воплощенной возможности успешного сочетания высокого искусства и истинного православия.
«Всякий автор ищет одобрения, — писал он вскоре после окончания работы над книгой. — И я огорчаюсь, когда не понимают моего Достоевского. Но я же знаю по опыту, что иногда после огорчения и даже после долгой борьбы и отпора чужому (якобы) “непониманию” потом вдруг что‑то внутри смиряется и тогда тотчас же светлеет и начинается благодарное понимание правды»[384].
После выхода книги «Наследство Достоевского» сын Сергея Фуделя Николай написал: «Появление этой книги было для меня радостью не только как для сына автора, но и как для человека, который хотя и любил великого писателя, но трудной любовью. Я часто блуждал по вскрытым им подпольям, едва улавливая отсвет Истины. Книга моего отца помогла мне определить тот источник Света, который и раньше я ощущал скорее интуитивно, подсознательно. Что произошло бы с наследством Достоевского, если бы был изъят из него лик Христа? Может быть, тогда его романы стали бы самыми мрачными и безнадежными во всей мировой литературе»[385]. Именно эту роль призвана была играть книга о пути великого русского писателя к Христовой вере и к Церкви, прошедшем к осанне через великое горнило сомнений.
«Любить искусство, — писал сыну С. И. Фудель, — надо так же, как любишь людей, то есть, любя, не воспринимать их недостатки, не мараться их грязью и в то же время быть всегда готовым преклониться святости»[386]. И еще одно важнейшее свидетельство: «Культура есть воплощение в земной среде божественного начала. Если нечего воплощать или если негде воплощать, то есть если нет Бога или среды для Него, то культура умирает. Мало признать Бога — надо еще создать почву, жаждущую Его воплощения, надо иметь Сионскую горницу, куда снова может прийти Христос. В этом утверждении “святой земли”, или духовной почвы для воплощения, Флоренский продолжает мысли Достоевского, которого он часто с любовью вспоминает в “Столпе”»[387].