Пятнадцатилетним, в ноябре 1916 года, Сергей Фудель впервые пришел вместе с отцом и Дурылиным в Мертвый переулок, где в доме Маргариты Морозовой, вдовы богатого промышленника, проходили заседания Религиозно — философского общества памяти Владимира Соловьева. Отец Иосиф бывал здесь нечасто, а выступал с докладами лишь дважды, оба раза — на заседаниях, посвященных памяти Константина Леонтьева. Дурылин же с 1912 года был секретарем Соловьевского общества до самого его закрытия, которое последовало через полтора года после большевистского переворота.
Религиозно — философское общество было учреждено в конце 1905 года, в разгар революционных волнений в Москве. Четырьмя годами раньше подобный опыт был предпринят в Петербурге. При помощи чиновника синодальной канцелярии Валентина Тернавцева Д. С. Мережковскому и В. В. Розанову удалось добиться разрешения обер — прокурора Святейшего Синода К. П. Победоносцева на проведение религиозно — философских собраний. Правда, потом Победоносцев запретил продолжение встреч и публикацию их протоколов, но за полтора года своего существования собрания успели стать ярким событием русской общественной жизни и положили начало открытому диалогу между Церковью и интеллигенцией. По словам Мережковского, «впервые русская Церковь<…>встречалась лицом к лицу со светским обществом, с культурой, с миром<…>для внутреннего свободного общения»[100]. Вячеслав Иванов считал, что интеллигенция «растревожила и, быть может, отчасти разбудила церковь»[101].
Изменившаяся за несколько бурных лет политическая обстановка позволила москвичам обойтись без дозволения Ведомства православного исповедания. Впрочем, в период «освободительного движения» получить разрешение, наверно, не стоило бы большого труда: обер — прокурором Синода на смену Победоносцеву недавно был назначен друг и почитатель Владимира Соловьева князь Алексей Оболенский, который и сам иногда принимал участие в заседаниях Общества.
Среди основателей Религиозно — философского общества — профессор правоведения Московского университета, религиозный философ и общественный деятель князь Евгений Трубецкой; экономист и философ, в недавнем прошлом марксист Сергей Булгаков; религиозный мыслитель Владимир Эрн; публицист Валентин Свенцицкий, основатель (вместе с Эрном) «Христианского братства борьбы» — то был «странный опыт религиозно — мечтательного революционерства», по выражению отца Георгия Флоровского; Павел Флоренский, тогда еще студент Московской духовной академии; его друг Александр Ельчанинов. Все они испытывали сильное влияние многогранной мысли Соловьева, хотя одних увлекала по преимуществу соловьевская метафизика всеединства, других — учение о Софии, третьих — теократическая социальная идея русского философа. Позднее к обществу присоединились Николай Бердяев, Вячеслав Иванов и Андрей Белый. По воспоминаниям Булгакова, организаторы этих собраний видели свои задачи в «светском пастырстве», «проповеди веры в среде одичавшего в безбожии русского общества». Позднее четверо из первоначальных учредителей — Флоренский, Булгаков, Свенцицкий и Ельчанинов — примут священнический сан и посвятят себя пастырству духовному.
Незаменимым председателем этого собрания столь ярких и столь разных творческих личностей был Григорий Рачинский, который, по словам Сергея Фуделя, умел «объединять трудно- объединяемое и премудро сглаживать ненужные углы». Рачинский был человеком, глубоко преданным Церкви. После революции этот знаток японской поэзии и исследователь творчества Ницше стал одним из руководителей возглавлявшегося А. Д. Самариным Союза объединенных приходов. Власть расценила организацию как контрреволюционную, и Рачинский дважды, в 1919 и 1931 годах, подвергался арестам. «Он очень уважал моего отца, — вспоминал Сергей Фудель, — и я помню его фигуру с седой, коротко остриженной головой на чтении Великого покаянного канона в Николо — Плотниковском храме на первой неделе Великого поста».
Вместе с председателем и секретарем за столом президиума Соловьевского общества обычно сидели Бердяев, Булгаков и Трубецкой. Несмотря на миротворческие усилия Рачинского, споры принимали иногда бурный характер. Сергею Фуделю запомнилось, как при обсуждении доклада Вячеслава Иванова «О границах искусства» Андрей Белый «даже не говорил, а выкрикивал свои возражения, как‑то иногда подпрыгивая вслед за словами»[102]. Поэт, в то время уже увлеченный идеями Р. Штейнера, был склонен видеть художника — а еще точнее, самого себя — в роли демиурга. Поэтому смиренное признание Иванова, что человеческое творчество отнюдь не всесильно, поскольку неспособно, в отличие от акта Божественного творения, к реальному одушевлению мертвой природы, Белый с негодованием воспринял как предательство, как акт отречения от великого предназначения искусства. Юному Фуделю Андрей Белый с его лихорадочно блестящими глазами «представлялся искусным мистическим фокусником: что только ни вынимал он из своего цилиндра, поставленного на стол, — и Канта, и Ницше, и Гёте, и Штейнера». Вместе с тем, вспоминает Фудель, поэт, казалось, уже далеко отошедший от традиционного христианства, искренне жалел, когда новые правители страны приказали срубить на фронтоне Московского университета, там, где размещалась домовая церковь, сиявшую золотыми буквами надпись со словами из литургии Преждеосвященных Даров: «Свет Христов просвещает всех»[103]. И еще — Фудель не упустил упомянуть, что Белый одним из первых заметил и публично приветствовал дарование Флоренского.
Отец Павел, встреча с которым оставила такой яркий след в жизни Сергея Фуделя, явился для него некоторым мерилом подлинности и глубины мысли. Описывая свои впечатления от знакомства с Вячеславом Ивановым, Фудель отмечает: «Вячеслав Иванов был во многом родствен Флоренскому, их объединяла какая‑то онтологичность мышления и еще, может быть, общая “предыстория” их христианства: Древняя Греция и Восток в своем ожидании Нового Завета. У него была книга под названием “По звездам”, и в моей памяти он сохранился как волхв евангельского рассказа, медленно, на верблюде приближающийся к тому месту, где лежал Младенец, спеленатый в яслях»[104].
Поиск религиозного смысла истории и оправдания культуры был одной из главных тем Религиозно — философского общества. Именно в этом ключе обсуждались здесь творчество Лермонтова и Достоевского, наследие Владимира Соловьева и Константина Леонтьева. Фудель вспоминает, как при его первом посещении Общества Сергей Булгаков в своем докладе «Победитель — побежденный. Судьба К. Н. Леонтьева» настойчиво («так же страстно, как всегда он и мыслил, и говорил») искал религиозную правду в творчестве писателя, во многом чуждого ему по духу. Булгаков, с которым Сергей Фудель часто виделся в те годы, запомнился ему как человек, всем сердцем полюбивший свет Христов и вырвавшийся из тупиков позитивизма на свободу неумирающей мысли и жизни христианства, а вместе с тем — как автор острых и умных статей, как «сплав всех трех братьев Карамазовых», в котором Алеши тогда было все же меньше, чем Ивана. Полвека спустя, как тихий прощальный привет, Фудель получил весть об обстоятельствах кончины отца Сергия от вернувшейся в Россию его духовной дочери, иконописицы инокини Иоанны Рейтлингер: «Он умер как праведник, весь потянувшись к уже ему зримому горнему миру»[105].
В отличие от петербургских собраний, на которых сходилось немало ярких представителей духовного сословия, в московском Соловьевском обществе священники были скорее редкими гостями. «Москва продолжала быть твердыней так называемого “филаретовского духовенства”, в общем безмятежно спящего в своих приходах»[106], — вспоминал Фудель. Зато здесь собирались беспокойные искатели правды Божией из числа мирян — вроде Николая Прейса, оставившего яркий след в памяти Сергея Фуделя. «Праведник, любивший мир Божий и прошедший по нему, не запятнав ничем своей любви»; «чистый и странный для мира человек, не вмещавшийся в нем»[107] — так вспоминал о нем Фудель многие годы спустя после смерти Прейса в голодные 20–е годы в психиатрической лечебнице родного городка Венёва в Тульской области.
«Я не представляю себе весенней Москвы 1917–1918 годов без его небольшой сутуловатой фигуры в черном пальто или в длинном черном сюртуке, золотых очках и какой‑то маленькой старой фетровой шапочке». В черной клеенчатой сумке с деревянной ручкой он всегда и везде носил с собою Новый Завет, несколько книг святых отцов и поэтов. За последних, как было известно Сереже, Прейс усердно молился Богу. Юношу, который в то время мучительно пытался соотнести в своей душе верность строгой церковности «оптинского» образца с увлекавшей его стихией литературного и вообще культурного творчества, где нет ничего раз навсегда ясного и решенного, поразило «само явление Прейса, этот живой факт того, как человек веры может любить мир, эту теплую землю человечества, настолько любить, чтобы собрать ее в свою котомку, как драгоценное бремя страдания и любви. В этом был символ, но этим символом был живой человек, появлявшийся среди нас<…>и нас иногда не замечавший, всегда погруженный в свою тревожную думу, всегда куда‑то спешащий — то в церковь, читать шестопсалмие, то на философский диспут в Мертвый переулок<…>, то в Данилов монастырь, на могилу Гоголя»[108].
Явившись однажды к Дурылину в Обыденский переулок, Прейс застал там В. В. Розанова, по характеристике Фуделя — «маленького старичка с зорким взглядом», укрывающегося в особом «самозатворе» за облаками табачного дыма, яркого представителя целой эпохи русской интеллигенции, в которой сочетались «и настоящий ум, и пустая болтовня, и искренность о людях, и занятость только собой, и отрицание атеистического тупика, и нежелание настоящего подвига веры». «Прейс вошел со своей котомкой, остановился над ним и громко и грозно сказал, точно пробиваясь сквозь дымовую завесу интеллигентности: “А ведь Христос‑то действительно воскрес!”»[109]..
В послереволюционном будущем, когда большевики одну за другой разорили и опустошили дорогие для Сергея Оптину и Зосимову пустыни, Троице — Сергиеву лавру, да и все остальные обители «организованного» русского монашества, тема праведников в миру (а также монастыря в миру, о чем речь пойдет далее) приобрела особое значение для Сергея Фуделя. Его воспоминания наполнены свидетельствами об этих людях веры, живущих в мире, но «не вмещающихся в нем», а прорастающих в вечность уже здесь и сейчас, странниках и пришельцах на земле (Евр. 11, 13). Из них особенно дороги Фуделю те, кто, подобно Прейсу, на свой особенный лад продолжавшему давнюю русскую традицию юродивых Христа ради, умели любить мир — но любовью, просвещенной знанием Царства Божия.
Другие, более традиционные образы юродивых тоже присутствуют в воспоминаниях Сергея Фуделя. Это, например, Гаврюша, живший при Оптиной пустыни и почитавшийся ее старцами. В 1921 году, в период трудноразрешимых сомнений, Сергей спросил его:
— Гаврюша, — что мне? Идти в монастырь или жениться?
Ответ прозвучал с неожиданной досадой:
— А мне что! Хоть женись, хоть не женись!
И после некоторой паузы:
— А в одном мешке Евангелие с другими книгами нельзя носить[110].
Вопрос оказался праздным: Сергей был еще не готов ни к монашеству, ни к браку. Осуждая немощь своей тогдашней веры и непреодоленную раздвоенность души, он принял близко к сердцу и другой упрек странника. Не о том ли говорил недавно и его старший друг Сергей Николаевич: «Нельзя на одной полке держать Пушкина и Макария Великого».
Дурылин кончил тем, что убрал с полки Макария. А Фудель, вполне усвоив, что Евангелие с другими книгами путать нельзя, сумел показать всем своим дальнейшим опытом, что в любящем сердце можно уместить и Евангелие, и суровых Отцов пустыни, и, вместе с тем, Пушкина и Тютчева, Бориса Пастернака и Вячеслава Иванова, Достоевского и Метерлинка, Экзюпери и даже Рэя Брэдбери, — все они оказались в каком‑то смысле спутниками на трудном скитальческом пути… Главное в том, что «Христа в душе уже нельзя ни с чем путать, да и невозможно, ибо если увидишь, что Он — Солнце, то как же Солнце спутаешь с фонарем»[111].
Фудель прожил свою жизнь не «по Гаврюше», а, скорей, «по Прейсу» с его многое вмещающей клеенчатой сумкой. Вот и во Флоренском Сергея так привлекало это смешение неотмирности даже во внешнем облике с увлеченностью вполне земными техническими вопросами и погруженностью в глубину мирской учености.
Свидетельство Сергея Фуделя оказалось дорого для многих в современной России. Отмечая присущую Фуделю «безмерность человеческой широты», Майя Кучерская пишет: он «вовсе не был между ими и нами, между Церковью и культурой, он умел оставаться вместе с тем и другим»[112].