ГЛАВА II СТУДЕНТ МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА

В начале апреля 1849 года Николай I имел с попечителем Московского учебного округа Голохвастовым беседу, которая может быть названа исторической. Император, никогда не скрывавший презрения к делам народного просвещения, нашел нужным изложить недавно назначенному попечителю основные правила, которыми следовало руководствоваться в общении с учащимися. Голохвастов, долгие годы состоявший помощником Строганова, был опытен и не услышал ничего для себя нового, но вполне оценил значение беседы, царское доверие и особенно тот нелегкий труд, что принял на себя государь в поисках точных определений.

Время было тревожное: революционное брожение, год назад охватившее Западную Европу, приблизилось к границам Российской империи. Венгерские мятежники, предводительствуемые Кошутом, действовали решительно, готовы были отложиться от Австрии и лишить Габсбургский дом короны святого Стефана. Как всегда, неспокойны были поляки, а тайные осведомители доносили о существовании в Петербурге антиправительственного общества во главе с неким Петрашевским. Надлежало принять безотлагательные меры против проникновения в Россию вредных западных идей и по мере возможности поразить самые истоки революционной заразы. Военное вмешательство в венгерские дела было предрешено, фельдмаршал Паскевич получил соответствующие инструкции, в армии — бодрое настроение и готовность к походу. Петербургские заговорщики, только что торжественно отметившие день рождения французского социалиста Фурье, известны, их арест — дело нескольких дней. Император верил: революционных дух будет истреблен. Главное — проявлять твердость. Малейшая слабость может быть погибельна, и пример тому — действия венского кабинета. Смуту следует пресекать в самом зародыше.

Именно об этом он говорил с Голохвастовым. Например, каков наружный вид московских студентов. Император видел благоприличных молодых людей, но немало и таких, у которых внешность и приемы совершенно неудовлетворительны: длинные волосы, нарушения форменной одежды, скверная выправка… Опасное заблуждение думать, что это мелочи. С величайшею милостью государь выразил попечителю свое недовольство: «Я бы желал, чтобы ты видел наших петербургских студентов. Было время, когда Михаил Павлович мне говорил об их распущенности и дурном виде, а теперь он сам ими любуется и завидует их прекрасной наружности». Ссылка на великого князя Михаила Павловича, солдафона и первейшего фрунтовика, придавала словам царя особую внушительность.

Дмитрий Павлович Голохвастов соединял в себе черты спесивого русского барина и чопорного бюрократа, откровенно ненавидел университет и считал его учреждением, опасным для существующего порядка вещей, местом, где пристойно состоять разве что разночинцам. Дворяне, по его мнению, должны были служить в военной службе. Словом, попечитель мыслил вполне в духе великого князя, но признаваться в упущениях по службе не желал и счел возможным указать государю на московские особенности: «В Петербургском университете нет медиков, а у нас их очень много, и почти все они очень бедные молодые люди. В Петербург студенты прибывают не из отдаленных губерний, они большею частью дети достаточных семейств, могут прилично содержать себя и состоят под семейным наблюдением, тогда как у нас большинство молодых людей из всех частей империи, без средств, без родных и покровителей, следовательно, без надзора». Сановник, по-видимому, забыл, что именно такие безнадзорные студенты стали зачинщиками беспорядков в Берлине и Вене. Недальновидность Голохвастова надлежало поправить, и попечитель услышал замечательный ответ императора: «В таком случае начальство должно заменять им родителей и родных».

Суть дела схвачена изумительно верно. Опека, попечение— первое правило николаевской политики в области просвещения, более того, основа всей вообще социальной политики. Ни одно сословие — ни дворяне, ни купцы, ни почетные граждане, ни мещане, ни однодворцы, ни крестьяне — не было изъято из отеческого попечения начальства, и, следовательно, ни одно сословие не могло не испытывать величайшей благодарности к начальству, к власти и к ее верховному носителю императору Николаю I. Власть и подданных связывали крепкие узы, делавшие любые революционные попытки не только преступными, но и бессмысленными. Так, по крайней мере, утверждала официальная идеология.

Второе правило — неукоснительное соблюдение формы. Упорядоченная служебная переписка, пронумерованные входящие и исходящие бумаги, симметричные фасады, равно отстоящие от красной линии… Форменность была во всем, но особенную важность имел мундир. Николай I строго указал Голохвастову на неумение московских студентов носить шпагу и треуголку, отдавать по форме честь: «Я столько имею опытности в этом деле, что очень вижу, что происходит от бедности и что от непривычки к форме, которую студенты стали употреблять только пред моим приездом. Я бы желал, чтобы эти молодые люди уважали мундир, который они носят, мундир, который уравнивает богатых и бедных, знатных и незнатных. Я бы желал, чтобы для собственной их пользы им было внушаемо, что они готовятся вступить на службу в свет, в общество и что в обществе, с подобной наружностью и манерами, они будут играть самую жалкую роль».

В этих словах не одна поэзия мундира, не один идеал казарменного равенства, в них, если угодно, содержится совершенное мировоззрение, в основе которого лежит признание действительным, реально существующим только того, что предписано и облечено в установленные формы. Все остальное как бы и не существует, во всяком случае, его бытие для правильного хода дел необязательно и даже обременительно. В словах Николая I кроется разгадка его тридцатилетней внутренней политики, в которой многие поколения историков не могли найти ни ясного смысла, ни реального содержания. Это была политика высочайше дозволенных форм, быть может, безукоризненно правильных, но не имевших ни малейшего отношения к тому, что во все века является основой всего, — к жизни народа. В николаевское время власть достигла полного отчуждения от народа, и правительственное попечение — попечение над формами! — едва скрывало образовавшуюся пропасть. В записках Соловьева об этом сказано точно: «Смотр стал целью общественной и государственной жизни. Вся Россия 30 лет была на смотру у державного фельдфебеля. Все делалось напоказ, для того, чтоб державный приехал, взглянул и сказал: «Хорошо! Все в порядке!» Отсюда все потянулось напоказ, во внешность, и внутреннее развитие остановилось. Начальники выставляли Россию перед императором на смотр на больших дорогах — и здесь было все хорошо, все в порядке; а что дальше — туда никто не заглядывал, там был черный двор. Учебные заведения также смотрелись, все было чисто, вылощено, опрятно, воспитанники стояли по росту и дружно кричали: «Здравия желаем, ваше императорское величество!» Больше ничего не спрашивалось. Терпелись эти заведения скрепя сердце, для формы, напоказ, чтобы де иностранцы видели, что и у нас есть училища, что и мы — народ образованный».

Итак, попечение и форменность.

Как проявлялись они в Москве и в Московском университете в те годы, когда Соловьев был студентом? В какой степени справедливо позднейшее соловьевское утверждение, что с воцарением Николая I «просвещение перестало быть заслугою, стало преступлением в глазах правительства»?

Посмотрим.

Осенью 1838 года Сергей Соловьев начал занятия на первом курсе историко-филологического отделения философского факультета. Отныне его жизнь и деятельность навсегда связаны со старейшим университетом России.

Общерусский центр науки и просвещения, Московский университет был в те годы, по определению Герцена, «храмом русской цивилизации», «средоточием русского образования». В его стенах теплилась живая мысль, здесь находили отклик передовые общественные настроения. Для николаевского времени это было немало.

Внутренний строй университетской жизни регламентировался уставом 1835 года и, разумеется, благоусмотрением попечителя графа Строганова. Университет состоял из трех факультетов, объединявших 33 (как в сказке!) кафедры. На философском и юридическом факультетах студенты учились четыре года, на медицинском — пять лет. Нездоровье или плохо сданные экзамены растягивали пребывание в университете еще года на два. Самым большим был факультет юридический, самым трудным считался медицинский, обучение на котором было отлично поставлено и требовало от студентов, с первого курса начинавших ходить за больными в университетских клиниках, раннего обретения специальных навыков, твердого характера и недюжинной выносливости. Не случайно здесь преобладали малоимущие, казеннокоштные студенты. Юноши из достаточных семейств предпочитали быть правоведами. Философский факультет разделялся на два отделения: физико-математическое и историко-филологическое. На современный вкус сочетание довольно странное, но тогда оно никого не смущало. У будущих математиков и филологов некоторые лекционные курсы были общими, первые слушали догматическое и нравственное богословие, обязательное для всех факультетов, логику, римскую словесность (еще не утрачена была традиция писать диссертации на латинском языке); для вторых читалась физика.

Всего в университете обучалось около 500 студентов, на историко-филологическом отделении их было около ста, и все были более или менее знакомы друг с другом независимо от курса, все были товарищи. При поступлении в университет, свидетельствовал Константин Аксаков, «первое, что обхватывало молодых людей, это общее веселие молодой жизни, это чувство общей связи товарищества; конечно, это-то и было первым мотивом студенческой жизни… Спасительны эти товарищеские отношения, в которых только слышна молодость человека, и этот человек здесь не аристократ и не плебей, не богатый и не бедный, а просто человек. Такое чувство равенства, в силу человеческого имени, давалось университетом и званием студента».

Аксаковские слова безусловно искренни, но недостоверны, точнее — достоверны в той мере, в какой они применимы к любой эпохе в истории Московского университета. В конце тридцатых годов прошлого века в здании на Моховой действительно царила атмосфера товарищества, которая, по сути своей, была противоположна николаевскому мундирному идеалу, но ни молодость, ни мундир, «который уравнивает», отнюдь не стирали сословных и имущественных различий. В привилегированном положении находились своекоштные студенты, преимущественно молодые люди хороших дворянских фамилий. В описываемое время пренебрежительно-голохвастовское отношение к университетскому образованию уходило в прошлое, усилия Строганова облагородить университет приносили плоды, и в аудиториях сидели студенты, принадлежавшие к родам древним, знаменитым в русской истории, — Аксаков, Валуев, Горчаков, Елагин, Жихарев, Кавелин, Новосильцев, Орлов, Самарин, Строганов, Черкасский, Чичерин…

Казеннокоштные студенты происходили в основном из духовного звания, и они сильнее страдали от начальства, которое требовало от них ношения мундиров с особыми суконными погончиками, чтобы отличать от своекоштных. Казенные студенты были, как правило, много старше дворянских юношей, и Буслаев вспоминал, как по коридорам рядом с недавними гимназистами ходили годившиеся им чуть ли не в отцы «совершеннолетние богословы, которые по окончании курса в семинарии вместо дьяконства и священничества избирали себе университетскую науку».

Кроме казенных и своекоштных студентов, были еще слушатели из податных сословий. Слушатели ходили на лекции, имели право носить студенческий мундир, но именоваться студентами по закону не могли, ибо, только прослушав весь курс и получив по выходе из университета звание кандидата или действительного студента, они увольнялись из податного сословия и уравнивались в правах со своими товарищами. Эти учились особенно прилежно. Профессор Крылов неоднократно повторял остроту, что только слушатели суть действительные слушатели.

Словом, студенты Московского университета составляли товарищество разношерстное и беспокойное, безоговорочно объединенное лишь ненавистью к полиции, которая тогда не имела права ни входить в университет, ни арестовывать студента. В университете не было ни землячеств, ни сходок, ни каких бы то ни было тайных обществ и союзов. Существовали, правда, кружки, о которых прославленный собиратель народных сказок Афанасьев, поступивший в университет несколько позже Соловьева, вспоминал: «Студенты в мое время делились на кружки, которые условливались их общественным положением: кружок аристократов по фамилиям и отчасти по состоянию (здесь преобладал французский язык, разговоры о балах, белые перчатки и треугольные шляпы), кружок семинаристов^ кружок поляков и кружок (самый обширный), состоявший из всех остальных студентов, где по преимуществу коренилась и любовь к русской науке и русской народности».

Как Строганов и Нахимов осуществляли надзор и попечение над этими молодыми людьми, будущими полезными деятелями русской науки и просвещения?

По-московски патриархально и по-строгановски умно.

Петербургский формализм был невозможен в сердце России, студенты люто ненавидели холодного педанта Голохвастова и души не чаяли в инспекторе Нахимове. Добрейший Платон Степанович любил студентов, как своих детей; стоило попросить его, и единица, поставленная на экзамене, переправлялась в высокий балл. Профессорам трудно было не уважить просьбу инспектора. Разве это не попечение? Была и взыскательность: Нахимов не терпел длинных волос, даже грозил за них карцером. Отставной моряк, он не считал грехом выпить с утра лишний стакан рома и понимал эту слабость в других. За глаза студенты называли его Флакон Стаканыч. Непростительно, конечно, но ведь это не бунт, не тайный сговор. Пусть тешатся…

К буянам инспектор был беспощаден. Когда хозяин трактира «Британия» пожаловался ему на студента, который задолжал, не желает платить, да и еще требует, Платон Степанович отправился в трактир сам.

«Ты задолжал, не платишь, да еще буянишь», — обратился он к бездельному студенту. Тот оробел: «Я-с, Платон Степанович, не собрался с деньгами; я ему заплачу… А он — просто грабит, цены берет хорошие, а если б вы видели, какая у него водка скверная, хоть не пей! Вот извольте попробовать сами». Нахимов выпил рюмку. «Ах ты, мошенник, — закричал он на трактирщика, — такую-то продаешь ты водку!» И начальственно распек. Студенту же посоветовал: «А ты бы лучше ром пил!» Тем дело и кончилось.

Прост был инспектор Нахимов? Скорее умен, многоопытен и истинно попечителен. В его бытность в университете не было ничего противоправительственного, никаких политических историй. Шумели студенты в «Британии», иной раз дрались с полицией, но уверен был Платон Степанович, что нет среди них заговорщиков, подобных братьям Критским, чье дело омрачило коронацию Николая I, нет вольнодумного поэта, последователя Полежаева, нет — избави бог! — и тайного общества. Стало быть, нет и опасности для правительства. Да и сами студенты были крепко убеждены в своей умеренности. Поэт Афанасий Фет, поступивший в университет в один год с Соловьевым, утверждал, что в тогдашних студенческих разговорах и спорах не было «ни малейшей тени каких-либо социальных вопросов. Возникали одни отвлеченные и общие: как, например, понимать по Гегелю отношение разумности к бытию?»

О Гегеле и философии речь впереди, но здесь вполне уместно выразить некоторое сомнение в словах знаменитого поэта. Тем более уместно, что другой поэт и университетский сотоварищ Соловьева — Яков Полонский (в 1838 году в Московский университет поступил и третий крупный поэт — Аполлон Григорьев!) объяснял философское умонастроение молодежи так: «Мы все были идеалистами, то есть мечтали об освобождении крестьян». Разве не скрыта в этом признании страшная опасность, которую не увидел инспектор? Ужели и бунт в николаевской России рисовался лишь в формах, отлитых десятилетия назад? Мыслят — значит не бунтуют?

Власти едва ли рассуждали столь упрощенно, до некоторой степени они понимали опасность интеллектуального протеста мыслящего меньшинства. К философским занятиям молодого поколения правительство относилось с недоверием, изучение Гегеля не поощрялось. Но попечение над умами — мечта недостижимая, да и не входило оно в служебные обязанности Платона Степановича Нахимова. Пусть об этом заботится высшее начальство, в первую голову министр Уваров. В поведении же студентов инспектор был уверен.

Граф Строганов в повседневную студенческую жизнь не вмешивался, наблюдал свысока, да и странно бы выглядел генерал-адъютант в трактире «Британия». Вместе с тем попечитель исправно ходил на лекции по всем факультетам, знал в лицо и по отзывам преподавателей всех сколько-нибудь заметных студентов, поощрял их ученые склонности, читал сочинения, осведомлялся у инспектора, имеют ли нуждающиеся уроки в богатых домах. Был, словом, не попечителем — благодетелем.

Для послушных и подающих надежды.

Фет на всю жизнь запомнил, как попечитель при упоминании на лекции его, студента Фета, перевода из Горация благосклонно промолчал. По тем временам это было более чем изумительно. К стихотворству университетское начальство с Полежаевской истории относилось с недоверием, а юный поэт к тому же выбрал для перевода оду под названием «К республике». И ничего — сошло с рук.

В необходимых случаях граф умел поставить на место. Слушатель (всего лишь!) юридического факультета Аполлон Григорьев был вызван к попечителю, который спросил его по-французски: им ли написано французское рассуждение? «Оно так хорошо, — добавил граф, — что я усомнился, чтобы оно было писано студентом». Строганов лукавил, он вряд ли позволил бы себе сомневаться во французском языке Орлова или Жихарева, но здесь какой-то безродный слушатель, выскочка. На прощание он дал Григорьеву совет: «Вы заставляете слишком много говорить о себе, вам нужно стушеваться».

Исполненный аристократических предрассудков, разделявший, как и все, кто близко стоял к Николаю I, увлечение форменностью, Строганов умел казаться добрым, умел не скрывать своего внимания к профессорам, студентам и гимназистам. Мемуаристы сохранили множество историй, которые рисуют попечителя заботливым, деликатным, выдержанным, и ни один мемуарист не проводит грани между добрым участием и административным попечением, словно и не был Строганов выдающимся учеником николаевской школы. А ведь был! Был и гордился своими нововведениями, своими улучшениями по университету, сделанными в пику Уварову и к вящей славе императора Николая I. Объезжая учебный округ, он побывал во Владимире, где жил сосланный Герцен. Строганов пригласил недавнего воспитанника Московского университета к себе. Герцен вспоминал: «Он меня принял очень хорошо. Наговорил мне кучу комплиментов и скорым шагом дошел до чего хотел.

— Жаль, что вам нельзя побывать в Москве, вы не узнаете теперь университет; от здания и аудитории до профессоров и объема преподавания — все изменилось, — и пошел, и пошел.

Я очень скромно заметил, чтоб показать, что я внимательно слушаю и не пошлый дурак, что, вероятно, преподавание оттого так изменилось, что много новых профессоров возвратилось из чужих краев.

— Без всякого сомнения, — отвечал граф, — но сверх того дух управления, единство, знаете, моральное единство».

Надо отдать должное Строганову: он принес Московскому университету больше пользы, чем вреда. Кто еще из николаевских сановников заслужил такую рекомендацию? Никто.

Правда, для полноты картины надо добавить, что, преуспев в заботе о «моральном единстве», попечитель менее всего интересовался материальной стороной жизни воспитанников Московского университета. Большая часть студентов, прибывших со всех концов России, жила по частным квартирам, снимая небольшие комнатки, некоторые жили весьма бедно, перебиваясь дешевыми уроками. Полонский считал себя богачом, если в его жилетном кармане заводился двугривенный, который он тратил на чашку кофе в кондитерской, где имелись лучшие журналы и газеты и где часами можно было читать все, что интересовало. (Когда Строганов ушел и попечителем стал Голохвастов, студентам запретили ходить в кондитерские читать газеты. Как не помянуть добрым словом строгановское время!)

Были студенты, которые испытывали не только бедность, но и нищету. Такие жили на далеких окраинах, в университет ходили по очереди, имея одну пару сапог на двоих или троих. Вовсе не ходить было опасно: старые студенты соловьевского времени помнили, как совсем недавно за своевольный пропуск лекции казенные студенты подвергались штрафу, вычету из стипендии, а своекоштные за десять пропущенных лекций подлежали исключению.

Профессора обычно за посещением лекций не следили, иные читали и для трех человек, но попадались и злопамятные, смотревшие на студентов как на неприятелей и беспощадно срезавшие на экзаменах тех, кто мало посещал занятия. Таким был, например, грубый и самолюбивый протоиерей Терновский, бездарно читавший богословие. Студенты тяготились его лекциями, на экзаменах получали нули и единицы. Между тем отметки у Терновского имели особое значение: получившие единицу, на каком бы факультете они ни учились, на следующий курс не переводились.

Главной причиной, вынуждавшей посещать самые скучные лекции, было полное отсутствие учебных пособий. К экзаменам можно было подготовиться только по профессорским лекциям, удобные литографированные издания которых вошли в обыкновение позднее, в пятидесятые годы, когда Соловьев был уже профессором. В его время студенты должны были слово в слово записывать лекции, которые читались профессорами нарочито медленно, нараспев. На лекциях стояла тишина, и только слышен был скрип перьев. В профессоре высоко ценились четкая дикция и поставленный голос. Одним из достоинств лекций Крюкова Соловьев считал то, что «привлекательности речи Крюкова, как латинской, так и русской, помогал очень много необыкновенно приятный, звучный орган, на котором он очень искусно умел играть, как на инструменте; до сих пор еще не встречал человека, который бы умел так играть на своем голосе, приводить его в такую гармонию с мыслью, с рассказом-своим». Многие студенты не поспевали за лекторами и тогда садились рядом, один записывал, сколько успевал, затем продолжал второй, третий… Дома лекции приводились в порядок, переписывались. В сомнительных случаях плохо записанный, непонятный текст показывали профессорам, те вносили исправления, дополняли. Учеба в университете — труд и труд нелегкий. Успех приходил к истинным труженикам.

Как и во все времена, среди студентов встречались ленивые, бесталанные либо такие, кто увлечен был посторонними предметами — писал стихи, рисовал, мечтал о военной службе. Лекции казались им тоскливой болтовней, они, как Афанасий Фет, дремали, поставив кулак на кулак, или искали смешную сторону в профессорском чтении. На экзаменах они тушевались, нередко оставались на второй год, а то и вовсе не кончали курса.


Обычная университетская жизнь… Сергей Соловьев вошел в нее легко, аккуратно посещал лекции, постоянно их записывал. Он был образцовым студентом, занимался много и добросовестно, сразу обратил на себя внимание профессоров. Жил он с родителями в доме на Остоженке, сравнительно с другими студентами не бедствовал, располагал карманными деньгами, сохранив урок у Голицыных и давая еще другие уроки в разных домах. Фета он не раз выручал из беды, давая взаймы рублей десять.

Историко-филологическое отделение, где он учился, до введения нового устава называлось отделением словесных наук, о чем напоминала полустертая надпись золотыми буквами над дверью Большой словесной аудитории: «Словестное отделение». Надпись долгие годы веселила студентов, огорчала профессоров и ректора, но руки до нее как-то не доходили. В сущности, велика ли разница… Грамматическую ошибку не исправили; когда подоспело переименование 1835 года, сторож просто соскоблил позолоту. «Словестное отделение» имело неплохие традиции всеобщего безразличия.

Деканом отделения и ректором университета был известный историк, основатель и глава «скептической школы» в русской историографии Михаил Трофимович Каченовский. Профессор был стар, в 1835 году он уступил кафедру русской истории Погодину, а сам читал последнему, четвертому курсу новый предмет, введенный уваровским уставом, — историю и литературу славянских наречий. Читал он медленно, однообразно, вяло, и Соловьеву не удалось почувствовать и оценить его блестящего остроумия и едкой иронии, которые привлекали к Каченовскому не одно поколение студентов. В первой половине 1830-х годов «скептическая школа» господствовала в стенах Московского университета, учениками Каченовского были Николай Станкевич, Сергей Строев, Осип Бодянский, Константин Аксаков. Последний написал драматическую пародию в стихах «Олег под Константинополем», где высмеивал противников «скептической школы». Его друг Белинский поместил отрывки из пародии в газете «Молва» с сочувственным предисловием. Талантливых студентов Каченовский привлекал смелостью, с которой подвергал сомнению подлинность большинства летописных известий, суждениями о «баснословном» периоде русской истории. Работа Строева так и называлась — «О недостоверности древней истории и ложности мнения касательно древности русских летописей».

Все было в прошлом. Перед Сергеем сидел невзрачный старичок, прятавший лукавые карие глаза под седыми бровями; он оживлялся лишь тогда, когда находил возможным оспорить подлинность славянских древностей. Он раскрывал недавно вышедшую книгу прославленного чешского ученого и славянского патриота Шафарика, в названии которой стояло «Славянские древности», переводил целые страницы, комментировал, отмечал несообразности Доводы его были какие-то двусмысленные. О древнерусской надписи на тмутараканском камне Каченовский говорил: «Да вот и государь император Николай Павлович, как взглянул на нее, так и сказал: «Это, должно быть, подложная надпись!» Соловьев заинтересовался, разыскал давнюю работу археолога и президента Академии художеств Оленина «Письмо к графу А. И. Мусину-Пушкину о камне тмутараканском» Прочитав ее, огорчился — тридцать пять лет назад ученые искали доказательств в данных эпиграфики и палеографии, в нынешнее же время…

Идеи «скептической школы» едва затронули Соловьева Каченовский рекомендовал читать старый журнал «Вестник Европы», который он долгие годы редактировал и по которому, как он уверял, император Николай Павлович выучился читать по-русски. В журнале встречались поверхностные выходки против Карамзина, скорее злые, чем убедительные, но не было и намека на стройную концепцию русской истории. Коренному москвичу приятно, конечно, было читать похвалы Каченовского Москве и князьям московским (когда-то именно это подкупило Константина Аксакова), но стремление отнести начало достоверных известий о русской земле ко временам Даниила Александровича и Ивана Калиты выглядело просто смешным. Многолетняя полемика Каченовского с Погодиным показала неосновательность исторического скептицизма, последнее слово в ней осталось за более молодым исследователем, знатоком и собирателем летописей, этих ценнейших источников по ранней русской истории. Позднее Соловьев признавал заслуги «скептической школы» в разработке методов исторической критики, но писал, что у скептиков была «золотая голова и глиняные ноги». В своей научной работе он предпочитал прочно стоять «на ногах», в исследовании шел, как научил Погодин, от источника и был далек от гипертрофированной его критики, характерной для Каченовского и его учеников.

В общении с Каченовским имелась грань, значение которой открылось Соловьеву не сразу. В студенческие годы он с удивлением наблюдал, как, соблюдая скрупулезную тщательность в выполнении принятых на себя ученых обязанностей, профессор всячески избегал административных дел. Ректор и декан, Каченовский уклонялся от ответственности, любая бумага по управлению университетом встречала с его стороны возражения: «Да как же это так? Да зачем же это так?» Он даже не брал домой книги из университетской библиотеки, опасаясь, что они каким-нибудь образом пропадут. Смелый ученый был осторожным и мнительным чиновником, помнившим, что предыдущий ректор Болдырев получил отставку со всех постов, неосмотрительно разрешив к печати номер «Телескопа» с возмутительной статьей Чаадаева. Соловьеву, которому судьба назначила повторение административной карьеры Каченовского, подобное раздвоение было чуждо. Слабость была не в его натуре.

При всех своих недостатках старый ученый был крупной фигурой в русской научной и общественной жизни, он с достоинством нес звание профессора Московского университета, и у него было чему поучиться. В урочный час приходил Каченовский на занятия, добродушно оглядывал студентов и начинал лекцию, которая длилась ровно два часа, по ней можно было сверять время. Такое отношение к педагогическим обязанностям внушало уважение. Другие профессора поступали иначе: Терновский вместо двух часов читал час, Давыдов опаздывал на половину лекции, которую тем не менее ухитрялся и кончить пораньше. Став профессором, Сергей Михайлович Соловьев с горечью убедился, что неточно, необязательно и молодое поколение преподавателей; некоторые вполне могли беспричинно пропустить лекцию. Катков по полугоду сказывался больным, сидел дома в халате, вспоминал берлинские подвальчики, где подают холодное пиво, ругал российские безобразия. «Тяжело, на душе тяжело», — повторял он, и окружающие сочувственно кивали головами, ведь времена-то какие, хуже аракчеевских. О студентах Катков не вспоминал. И не он один. После 1848 года померкла лекторская слава Грановского…

Профессору Соловьеву такая позиция была органически чужда. В университете он читал общий и специальные лекционные курсы, вел занятия в других учебных заведениях. В неделю выходило по 8—12 лекций. Это много. И так — год за годом.

В 1873 году Соловьев — ректор университета, академик и тайный советник — приехал в Троице-Сергиев посад, чтобы присутствовать на ежегодном торжественном акте 1 октября в духовной академии. Была и частная причина для поездки — к занятиям в академии приступил сын Владимир, доставлявший отцу немало беспокойства. Почетного гостя встречали высокие представители духовенства. Архиепископ Николай (Зиоров), тогда студент академии, вспоминал: «Мы, студенты, особенно историки, с особенным любопытством взирали на этого почтенного представителя исторической науки. На другой день был чей-то диспут, просили Сергея Михайловича остаться до диспута, он, однако же, не согласился, сказав: «Завтра у меня лекция; я за 40 лет моей службы пропустил только две лекции!» И уехал. Нас поразило это сообщение… Значит, он был прежде всего человек долга».

Лекции в университете Соловьев, как и Каченовский, читал до последнего года жизни, читал, уволенный в отставку, на правах постороннего приглашенного лектора. Печальная страница в жизни Соловьева, в истории Московского университета, но и — согласитесь! — прекрасная черта в облике великого русского ученого.

К столетнему юбилею Московского университета Соловьев написал биографию Каченовского, где достоинством своего предшественника по кафедре русской истории выставил старание «сблизить явления русской истории с однохарактерными явлениями у других народов». По-видимому, общеисторические взгляды Каченовского, убежденного в общности исторических судеб России и Западной Европы, оказали на Сергея Соловьева более глубокое воздействие чем колкости по поводу славянских древностей. В 1855 году он ясно сознавал, что антикарамзинские выпады Каченовскогс диктовались не азартом журналиста, пушкинского «злого паука», раздраженного чужим успехом, они были искренними, серьезными, хотя и неудачными попытками определить новые, достойные XIX века задачи исторической науки: «Когда «История государства Российского» блестящим образом закончила труды XVIII века, XIX век выставил новые требования. Главным препятствием к уразумению содержания отечественной истории служило то обстоятельство, что различные эпохи ее изображались одинаковыми красками, события времен давних представлялись, характеры действующих лиц в этих событиях оценивались по понятиям времен новых, на историю смотрели преимущественно как на художественное словесное произведение». Историческая критика «скептической школы» служила к опровержению этого «словесного», литературно-публицистического подхода, ее крайности искупали риторические преувеличения Карамзина. Каченовский представал не современником и соперником, а продолжателем автора «Истории государства Российского»; «скептическая школа» служила мостиком от Карамзина к Соловьеву.

В биографии Каченовского легко уловить соловьевские симпатии к общественной позиции ученого, который «постоянно держался середины между двумя крайностями; с одной стороны — неумеренной привязанностью, а с другой — презрением ко всему иностранному». Напомним, это было написано в 1855 году, в зрелые годы Сергея Михайловича Соловьева.

В пору студенчества русофилизм, обретенный в голицынском семействе, держал крепко, Сергей был, по собственному признанию, «жарким славянофилом». Конечно, надо с осторожностью подходить к этому позднему свидетельству: славянофильство к тому времени далеко еще не оформилось, сам Соловьев был молод, взгляды его не устоялись (он, пожалуй, не проводил особого различия между «русофилизмом» и «славянофилизмом»), но их существенная сторона выражена, без сомнения, точно. Подтверждением тому служит дошедшая до нас студенческая работа Соловьева «Феософический взгляд на историю России», написанная в 1841 году для профессора Степана Петровича Шевырева.

В молодости поэт-романтик Шевырев серьезно занимался исследованием древнерусской литературы, писал критические статьи. В университете он с 1833 года читал русскую словесность. Студентами профессор-поэт был принят тепло, особенно восторгались им члены кружка Станкевича, который после первой лекции Шевырева писал: «Он обещает много для нашего университета со своею добросовестностью, своими сведениями, умом и любовью к науке. Это едва ли не первый честный профессор. Дай бог, чтобы он продержался у нас долее». Вскоре, однако, наступило разочарование. В Шевыреве, по словам Константина Аксакова, «обнаружилась раздражительная требовательность и отчасти полицейские движения». Несмотря на обширные познания, профессор стал положительно нелюбим, и Станкевич признавал: «Шевырев обманул наши ожидания: он педант». К началу сороковых годов Шевырев вполне определил свое место в рядах черной уваровской партии и был одним из главных проводников идей министра народного просвещения в Московском университете. Строганов ему не доверял.

В отличие от другого профессора словесности, Давыдова, который, по убеждению Соловьева, «продал дьяволу свою душу, ибо для достижения почестей считал все средства позволительными», Шевырев, казалось, имел душу добрую и нежную, был трудолюбив, услужлив, внимателен к студентам. Кончив курс в университете, Афанасий Фет первым делом отправился благодарить «добрейшего Шевырева за его постоянное и дорогое во мне участие». Профессор оставил Фета обедать, пил за его здоровье и поздравлял со вступлением в новую жизнь. Добрые качества Шевырева заглушались, правда, непомерным самолюбием и честолюбием, мелочностью, завистливостью и способностью к лакейству, а роль, которую он играл в образовании российского юношества, была поистине зловещей. Афанасьев писал: «Он был доступен студентам, позволял иногда спор с собою, но в то же время был и есть человек мелочно-самолюбивый, искательный, наклонный к почестям и готовый при случае подгадить… Степан Петрович Шевырев постоянно проповедовал, что русская натура выше всякой другой, что если другим народностям дано было разработать по частям прекрасные и возвышенные задачи человеческого образования: тому — музыка, другому — живопись, третьему — общественная жизнь и т. д., то русская народность все это соединит в одно целое — живое».

Неприятный осадок оставляли лекции Шевырева, они были в полном смысле казенными и состояли из бесконечных рассуждений о гниении Запада, о превосходстве Востока и православного русского мира. О том же он писал в журналах. Когда в 1841 году Погодин стал издавать «Москвитянин», он открыл его статьей Шевырева «Взгляд русского на современное образование Европы», идеально воплотившей воззрения Уварова. «Запад и Россия, Россия и Запад — вот результат, вытекающий из всего предыдущего, вот последнее слово истории, вот два данные для будущего» — это был главный тезис Шевырева, который подчеркивал, что воспринял его от «мужа царского совета». Россию автор резко противопоставлял Западу, «гниющей Франции» с ее «развратом личной свободы», германским землям, невидимый недуг которых — «разврат мысли». Вывод делался утешительный: «Конечно, нет страны в Европе, которая могла бы гордиться такою гармониею своего политического бытия, как наше Отечество».

Однажды после лекции, наполненной подобным прославлением России, к Соловьеву подошел студент — поляк Шмурло и спросил: «Не знаете ли, сколько Шевырев получает лишнего жалования за такие лекции?»

Вот кому представил Соловьев обязательное курсовое сочинение, которое, кстати, так понравилось, что Шевырев продержал его у себя до самой кончины. Студенческие работы редко самостоятельны, и «Феософический взгляд на историю России» интересен одним: какие оттенки находил молодой Соловьев в одобренной свыше учености. «Феософия» — теософия, в данном случае — божественное предопределение, согласно которому Россия призвана играть особую роль в судьбе человечества, а славянские народы быть лучшей и высшей ветвью в семье европейских христианских народов. Запад несовершенен и оттого завидует России, романо-германские народы ненавидят славян. Доказательство: на Руси было призвание князей, на Западе — завоевание, положившее начало сословной вражде, злоупотреблениям власти и насильственным переворотам. Славяне, писал студент, «никогда не были покорены… потому у славян никогда не было идеи неравенства, отсюда совершенная невозможность революции». Между русским народом и царем издавна установилась «духовная, таинственная связь».

Если оставить в стороне утверждение о незнании славянами неравенства, то в остальном — грамотное переложение новейшей французской теории «завоевания» я доморощенного приложения к ней — учения Погодина о том, что пусть все другие европейские государства и составились из «пришлецов и туземцев», из победителей и побежденных, к нам, на Русь, хотя и пришли варяги, но «добровольно избранные». О невозможности революции тогда писали все, ведь Россия — не Европа. Особенно убедителен был Погодин: «Вся история наша до малейших общих подробностей представляет совершенно иное зрелище: у нас не было укрепленных замков, наши города основаны другим образом, наши сословия произошли не так, как прочие европейские. Доступность прав, яблоко раздора между сословиями в древнем и новом мире, существует у нас искони: простолюдину открыт путь к высшим государственным должностям, и университетский диплом заменяет собою все привилегии и грамоты, чего нет в государствах, наиболее славящихся своим просвещением, стоящих якобы на высшей степени образования. Необыкновенное явление, которому подобного напрасно будете вы искать во всей древней и новой истории, которое не удивляет нас потому только, что мы слишком к нему привыкли. Таких явлений преисполнена наша история. Кто сожигает у нас разрядные книги и уничтожает местничество, основанное также на заслугах? Не разъяренная чернь бастильская в минуту зверского неистовства, не Гракх, не Мирабо, не Руссо, а чиновный боярин, спокойно, на площади, пред лицем всех сословий, по повелению самодержавного государя Феодора Алексеевича. — Кто доставляет нам средство учиться, понимать себя, чувствовать человеческое свое достоинство? Правительство».

Все — и Погодин, и Шевырев, и молодой Соловьев — более или менее удачно пересказывали, дополняли и украшали официальную политическую доктрину, о которой самое время сказать. В литературе она получила неточное, вводящее, на наш взгляд, в заблуждение название «теория официальной народности». Создателем ее принято считать Уварова, хотя в действительности он просто с блеском развил идеи высочайших манифестов первых последекабристских лет, написанных Сперанским и Блудовым.

Краеугольным камнем, на котором была построена идеология николаевского царствования, стала мысль о превосходстве православной и самодержавной России над «гниющим Западом». Эта мысль была понятна всем, от ученого до невежды, она излагалась в гимназических учебниках и на театральной сцене, ее утверждали журналы и университетские профессора, и она оказала глубокое и пагубное воздействие на русскую общественность, ибо поощряла настроения, которые язвительный князь Петр Вяземский назвал «квасным патриотизмом». Сама уваровская теория выявляла, как полагал Константин Аксаков, «искусственность российского классического патриотизма», но к такому взгляду тогда склонялись немногие.

Наиболее точно и обдуманно Уваров изложил свою теорию во всеподданнейшем докладе Николаю I, где содержался обзор деятельности министерства народного просвещения в 1833–1843 годах — своего рода итог уваровского десятилетия. В начале доклада министр вспоминал день, когда он «удостоился получить» от царя «наставление, которому беспрерывно следовало министерство с тех пор и доныне. Этот день, незабвенный для министерства и для меня, — есть 19 ноября 1833 года». Задача, которую новый министр должен был «разрешить без отлагательства», задача, «тесно связанная с самою судьбою Отечества», сводилась к следующему: «Посреди быстрого падения религиозных и гражданских учреждений в Европе, при повсеместном распространении разрушительных понятий, ввиду печальных явлений, окружающих нас со всех сторон, надлежало укрепить Отечество на твердых основаниях, на коих зиждется благоденствие, сила и жизнь народная; найти начала, составляющие отличительный характер России и ей исключительно принадлежащие; собрать в одно целое священные останки ее народности и на них укрепить якорь нашего спасения».

Русскими национальными началами Уваров провозгласил православие («Искренно и глубоко привязанный к церкви отцов своих, русский искони взирал на нее как на залог счастья общественного и семейственного. Без любви к вере предков народ, как и частный человек, должен погибнуть»), самодержавие («Самодержавие составляет главное условие политического существования России. Русский колосс упирается на нем, как на крае угольном камне своего величия… Спасительное убеждение, если Россия живет и охраняется духом самодержавия сильного, человеколюбивого, просвещенного, должно проникать народное воспитание и с ним развиваться») и народность («Вопрос о народности не имеет того единства, как предыдущие… Относительно к народности все затруднение заключалось в соглашении древних и новых понятий; но народность не заставляет идти назад или останавливаться; она не требует неподвижности в идеях»).

Цель официальной идеологии Уваров определил четко: «Изгладить противоборство так называемого европейского образования с потребностями нашими; исцелить новейшее поколение от слепого, необдуманного пристрастия к поверхностному и иноземному, распространяя в оных душах радушное уважение к отечественному и полное убеждение, что только приноровление общего, всемирного просвещения к нашему народному быту, к нашему народному духу может принесть истинные плоды всем и каждому; потом обнять верным взглядом огромное поприще, открытое пред любезным отечеством, оценить с точностью все противоположные элементы нашего гражданского образования, все исторические данные, которые стекаются в обширный состав империи, обратить сии развивающиеся элементы и пробужденные силы, по мере возможности, к одному знаменателю; наконец, искать этого знаменателя в тройственном понятии православия, самодержавия и народности».

Уваровская «народность» была вынужденной уступкой духу времени, данью, которую просвещенный министр платил немецкой философии (принцип триады характерен для Канта, Фихте, Гегеля), европейскому романтизму (интерес к истории отдельных народов в ее неповторимости, пиетет к исторически сложившемуся национальному характеру, идеализация прошлого). «Народность» придавала уваровским построениям видимость целостности, оправдывала его претензии стать вровень с веком. Начало «народности», которое «затрудняло» Уварова, в писаниях его многочисленных последователей свелось к немногим элементарным понятиям — покорность, терпение, послушание властям. В связи с необычайно популярными в николаевское время сочинениями романиста Загоскина об этом со знанием дела писал Аполлон Григорьев: «Для Загоскина и того направления, которого он был даровитейшим представителем в литературе, в народе существовало одно только свойство — смирение. Да и притом самое смирение вовсе не в славянофильском смысле полнейшей общинности и законности — а в смысле простой бараньей покорности всякому существующему факту».

Уваров провозгласил разрыв с общеевропейской традицией, довел до совершенства принципиальное политическое и идейно-культурное противопоставление России и Европы, присущее официальны} манифестам Сперанского и Блудова Следует подчеркнуть что иг теорий Уварова вовсе не вытекала необходимость политической и экономической изоляции России, хотя весьма желательной признавалась изоляция идейная Взгляды Уварова были основаны на идее национальной исключительности и имперского превосходства России. Это была теория казенного патриотизма победоносной военной империй.

Давнее, привычное для русского общественного сознания историко-культурное сопоставление России и Европы уходило в прошлое. Ему на смену пришло и глубоко укоренилось противопоставление русских и западноевропейских политических и социальных институтов, идея особого русского пути.

«Феософический взгляд на историю России» был написан в духе уваровских воззрений, иначе Шевырев не стал бы его хранить, но при внимательном изучений обнаруживаются две особенности, характерные для Соловьева Во-первых, он полагал, что в силу особых качеств русского народа на него возложена священная обязанность «быть вечным восприемником народов при святой купели крещения во Христе». Россия призвана «воспитывать дикие народы Азии», играть по отношению к ним цивилизующую роль. Это было личное, заветное и, быть может, давнее убеждение, едва ли не навеянное рассказами няни о страданиях русских людей в степной неволе. Верность этому взгляду Соловьев сохранил на всю жизнь.

Вторая особенность — менее личная, и связана она с повальным увлечением тогдашними студентами Гегелем и немецкой философией. Объясняя задачи сочинения, Соловьев прямо ссылается на авторитет Гегеля: «Всего больше Гегелю принадлежит слава систематического построения мыслительного рассматривания истории. Последний философ произнес истину неоспоримую, что всякий народ должен иметь свою историю и, следовательно, должен иметь свою философию истории».


Николаевское время располагало к размышлениям. «Писать было запрещено, путешествовать запрещено, можно было думать, и люди стали думать», — пояснял Герцен. Философский искус последекабристского поколения не был самоцелью, в любомудрии искали ключ к познанию российской действительности. Иван Киреевский, мыслитель тонкий и оригинальный, в 1830 году проницательно заметил: «Нам необходима философия: все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия; она одна может дать душу и целость нашим младенствующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество стройности. Но откуда придет она? Где искать ее?

Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда и как? — скажет время; но стремление к философии немецкой, которое начинает у нас распространяться, есть уже важный шаг к этой цели».

Углубление в системы Шеллинга и Гегеля было, разумеется, уделом избранных, которых сочинения немецких философов избавили, пожалуй, от страшной участи достойнейших представителей предшествовавшего поколения — быть заживо погребенными в снегах бескрайней Сибири. Русское общество и прежде, и — увы! — много позднее знало эти как будто неожиданные уходы в отвлеченное мышление, эти всплески влечения к высшим вопросам бытия. В конце павловского царствования, когда цензура безумного императора запрещала переводы из Демосфена, Цицерона и Саллюстия под тем предлогом, что авторы — республиканцы, измученный Карамзин сетовал: «Бедная муза моя или пойдет совсем в отставку, или… будет перекладывать в стихи Кантону метафизику».

Хотя III Отделение и подозревало московских юношей, объединявшихся «в кружки под флагом нравственной философии и теософии», в «якобинстве» и в стремлении возродить тайные общества в России, но совершенно прав был Пушкин, когда в 1835 году писал: «Философия немецкая, которая нашла в Москве, может быть, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние ее было благотворно: она спасла нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии и удалила ее от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения!»

Пушкинские слова не требуют пояснения, и все же, как комментарий к ним, поставим рядом высказывание Юрия Самарина, друга и соученика Константина Аксакова по Московскому университету, одаренного человека и замечательного деятеля «эпохи реформ» который в 1861 году утверждал: «Прошлое царствование началось с того, что в один морозный день, на Дворцовой площади, облетел лучший цвет целого поколения. Остались Орловы, Клейнмихели и Закревские. В развитии нашей общественности последовал насильственный перерыв».

Философские искания тридцатых годов были и естественной формой отхода от политических интересов декабристского времени, и закономерной ступенью на пути к социальной проблематике, которая определяла мировоззрение «людей сороковых годов». Тридцатые годы в истории русского общества — очередное и привычное безвременье, их удел — глубокомысленное молчание, резко отличное как от политических споров просвещенного дворянства александровского царствования о конституции, о монархии и республике, о военной революции и воинской присяге, споров, конченных 14 декабря, так и от полемики, печатной и изустной, что в сороковые годы вели в журналах и в литературных салонах знаменитые «либералы-идеалисты», чьи многолетние толки о положении крепостных крестьян, об отношении сословий, о личности и обществе подготовили великие реформы шестидесятых годов. Передовые люди тридцатых годов, обремененное «познаньем и сомненьем» лермонтовское поколение, находились на перепутье, желанная ясность цели отсутствовала. Как признавал Иван Тургенев: «Мы тогда в философии искали всего на свете, кроме чистого мышления».

Огромное значение в истории русской общественности имел кружок Станкевича, который возник в Московском университете к началу 1832 года и объединил талантливейших представителей московской молодежи. Это было, как вспоминал Константин Аксаков, «замечательное явление в умственной истории нашего общества». Первоначально в кружок входили студенты словесного отделения Василий Красов, Иван Клюшников (оба — неплохие поэты), Осип Бодянский, Сергей Строев, Януарий Неверов, Яков Почека. Спустя три-четыре года вокруг Станкевича объединились Константин Аксаков, Михаил Бакунин, Виссарион Белинский, Василий Боткин, Тимофей Грановский, Михаил Катков… Какое созвездие имен! И сколь разны их судьбы! Как далеко разошлись затем пути молодых людей, вместе штудировавших Гегеля! Разошлись, блестяще оправдав слова Ивана Киреевского: «Слово «гегельянизм» не связано ни с каким определенным образом мыслей, ни с каким постоянным направлением. Гегельянцы сходятся между собой только в методе мышления и еще более в способе выражения; но результаты их, методы и смысл выражаемого часто совершенно противоположны».

Душой кружка был Николай Станкевич, умевший привлечь к себе и ушедшего в неведомый мир санскритских текстов будущего ученого-востоковеда Павла Петрова, и воронежского мещанина-самоучку, дивного русского поэта Алексея Кольцова. Ближайшим другом Станкевича был Александр Ефремов, географ, с которым жизнь не раз сводила Сергея Соловьева.

Станкевич был человеком поистине необыкновенным, обаяние его личности испытали все члены философского кружка. Белинский им восхищался и относил к числу людей «замечательных», «гениальных», для Бакунина он навсегда остался «гигантом». О влиянии на сотоварищей Станкевича, глубокому уму которого чужда была односторонность и в душе которого царили искусство, изящество, красота, Константин Аксаков писал: «Стройное существо его духа удерживало его друзей от того рабского отрицания, к которому человек так охотно бежит от свободы». До отъезда Станкевича за границу в кружке господствовало взаимное благосклонное внимание. Пылкий Аксаков был ближайшим другом «неистового Виссариона» и имел все основания писать в 1836 году кузине: «Недавно я читал статью Белинского, где он высказал все мнения нашего юного поколения, мнения, которые я разделяю и часто говорил прежде. Я читал эту статью с истинным удовольствием». О настроениях Станкевича и его единомышленников, о своем собственном студенческом мировосприятии Аксаков вспоминал: «Одностороннее всего были нападения на Россию, возбужденные казенными ей похвалами. Пятнадцатилетний юноша, вообще доверчивый и тогда готовый верить всему, еще многого не передумавший, еще со многим не уравнявшийся, я был поражен таким направлением, и мне оно часто было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию, которую люблю с самых малых лет. Но, видя постоянный умственный интерес в этом обществе, слыша постоянные речи о нравственных вопросах, я, раз познакомившись, не мог оторваться от этого кружка и решительно каждый вечер проводил там… Кружок этот был трезвый и по образу жизни, не любил ни вина, ни пирушек, которые если случались, то очень редко, — и что всего замечательнее, кружок этот, будучи свободомыслен, не любил ни фрондерства, ни либеральничанья, боясь, вероятно, той же неискренности, той же претензии, которые были ему ненавистнее всего; даже вообще политическая сторона занимала его мало; мысль же о каких-нибудь кольцах, тайных обществах и проч., была ему смешна, как жалкая комедия. Очевидно, что этот кружок желал правды, серьезного дела, искренности и истины. Это желание, осуществляясь иногда односторонне, было само в себе справедливо и есть явление вполне русское».

Кружок Станкевича ввел Гегеля в моду. Было время, когда Николай Станкевич признавал; «Гегеля я еще не знаю». Заветом же мечтательного философа стали слова: «Все враги Гегеля — идиоты». Упоение гегелевскою философией было безмерно. Любой, не знакомый с нею, считался в кружке Станкевича «почти что несуществующим человеком», Отсюда, добавлял мемуарист Анненков, «и отчаянные усилия многих, бедных умственными средствами, попасть в люди ценою убийственной головоломной работы, лишавшей их последних признаков естественного, простого, непосредственного чувства и понимания предметов». Иван Киреевский иронизировал: «Нет почти человека, который бы не говорил философскими терминами; нет юноши, который бы не рассуждал о Гегеле; нет почти книги, нет журнальной статьи, где незаметно бы было влияние немецкого мышления; десятилетние мальчики говорят о конкретной объективности». Квинтэссенцией русского гегельянства стала шутка Александра Жемчужникова:

В тарантасе, в телеге ли

Еду ночью из Брянска я.

Все о нем, все о Гегеле

Моя дума дворянская.

Германия с ее университетами представлялась московским любомудрам желанной целью, и, уезжая туда в 1837 году, Станкевич ждал для себя душевного возрождения. После его отъезда в Москве на первый план выдвинулись Бакунин и Белинский, каждый, по словам Герцена, «с томом Гегелевой философии в руках и с юношеской нетерпимостью, без которой нет кровных, страстных убеждений». Изучение Гегеля привело их в конце тридцатых годов к «примирению с действительностью» николаевской России. Во всяком случае, в гаком смысле истолковали они знаменитое гегелевское положение: «Все действительное — разумно, все разумное — действительно». Бакунин и Белинский были настолько последовательны в «примирении с действительностью», что, как вспоминал Иван Панаев, в их глазах «сомневаться в гении Николая Павловича считалось признаком невежества».

Бакунин утверждал: «Восставать против действительности и убивать в себе всякий живой источник жизни — одно и то же; примирение с действительностью, во всех отношениях и во всех сферах жизни, есть великая задача нашего времени, и Гегель и Гёте — главы этого примирения, этого возвращения из смерти в жизнь», «Примирение» Белинского нашло выражение в нашумевших статьях «Бородинская годовщина», «Мендель, критик Гёте», которые с болью читали его друзья. Грановский в конце 1839 года писал Станкевичу из Москвы, что ему везде приходится защищать Белинского от «упрека в подлости»: «Более всего мучит меня то, что студенты наши — и лучшие — стали считать его подлецом вроде Булгарина, особливо после последней статьи его. Дело все — в поклонении действительности. Ты знаешь, с каким остервенением защищает он свои мнения, до каких крайностей его доводят противные мнения. Он в самом деле говорит дичь. Статья действительно гнусная и глупая».

1839 год — Соловьев был тогда в числе лучших студентов второго курса историко-филологического отделения, где в сентябре начал читать лекции по всеобщей истории только что прибывший из длительной заграничной командировки Грановский.

Всеобщее увлечение Гегелем имело различные последствия — или не имело их вовсе и проходило бесследно. И. Киреевский предлагал поговорить с любым мыслителем, «которых у нас теперь так много»: «Если вы всмотритесь в тот умственный процесс, посредством которого этот поклонник Гегеля приобрел свое основное убеждение, то с удивлением увидите, что процесса не было никакого. Большею частию он даже совсем не читал Гегеля… Принятие чужих убеждений — дело такое обыкновенное, что из нескольких сот гегельянцев, известных мне, я едва мог бы назвать трех, в самом деле изучивших Гегеля». Скептицизм Киреевского основателен, хотя несомненно, что было и серьезное усвоение идей германского философа, которое в иных случаях (Белинский, Бакунин, Владимир Милютин, Герцен, Огарев) сопровождалось интересом к идеям социализма. К началу сороковых годов Белинский и Бакунин, как известно, отказались от покорного следования неверно понятым философским схемам, стали истолкователями диалектического метода Гегеля как средства познания и преобразования действительности. «В Москве, — писал Герцен, — социализм развивался вместе с гегелевской философией». Диалектика Гегеля объективно пролагала путь социалистической мысли в России.

Московский университет, говоря словами Аполлона Григорьева, был «университетом таинственного гегелизма, с тяжелыми его формами и стремительной, рвущейся неодолимо вперед силой». Молодые профессора, недавно слушавшие лекции в германских университетах, — юристы Редкин и Крылов, историки Крюков и Грановский — увлекали студентов идеями Гегеля, излагали с кафедры гегелевскую схему мировой истории, толковали о движении абсолютного духа. Часть старой профессуры с подозрением смотрела на новоявленных гегельянцев: со времени строгановского погрома 1826 года философия была в Московском университете запретным плодом, а высшее начальство преследовало ее как нечто вредное и совершенно лишнее для русского общества. Погодин, Шевырев, Давыдов заговорили о забвении православия, о науке «по Гегелю». Попечитель Строганов разрешил напечатать в «Московских ведомостях» герценовскую статью о лекциях Грановского при условии — не упоминать имени Гегеля. «Откуда эта гегелефобия?» — спрашивал себя Герцен. Просвещенный граф был тверд: он будет всеми мерами «противудействовать гегелизму и немецкой философии», ибо она «противуречит нашему богословию».

В учебных планах историко-филологического отделения и юридического факультета философия числилась среди предметов первого курса, но под видом философии читалась логика. Когда Иван Тургенев в начале 1842 года попросил допустить его к испытанию на степень магистра философии Московского университета, то после длительной переписки с попечителем и ректором получил ответ, где выражалось сомнение «на счет возможности допустить просителя к испытанию в науке, которая в течение 15 лет не преподается в университете».

А ведь был целый факультет, называвшийся философским!

Запретительная политика была удобна, но недальновидна. Погодин, чей пытливый ум проникал далеко за пределы обязанностей, очерченных для профессора русской истории, это понимал. Он считал своим долгом представить министру народного просвещения донесение о своем пребывании за границей: «Я думал прежде, что так называемый дух времени не существует и что это есть выражение, придуманное учеными и поэтами. В нынешнее мое путешествие, как оно ни было кратковременно, я убедился совершенно, что дух времени есть и что с ним бороться трудно… Легко сражаться против врагов явных и знакомых, а теперь выходят на поприще и незнакомые, и невидимые».

Погодина беспокоило положение в сопредельных и дружественных России странах: «Узы, религиозные, династические, узы предания ослабли в Пруссии. Печать становится более дерзкою день ото дня, министры и правительства подвергаются оскорблениям. Самое университетское учение приняло другое направление: молодое поколение, схватившись за Гегелевы результаты, растолковало их по-своему, пустилось зря в политику и изменяет самую жизнь». Для борьбы с духом времени профессор предлагал учредить в Московском университете кафедру философии, что «послужит громовым отводом, если она достанется благонамеренному и дельному человеку». Погодин пояснял: «Студенты, занимаясь теперь философией без руководства, бросаясь также на результаты и не прилагая спасительного труда, могут избаловаться и развратиться умственно и нравственно. Конечно, это будет на короткое время, ибо рассудок русский крепче немецкого; но зачем рисковать, зачем допускать разврат и на короткое время? Огнем не шутят, а в наше время есть много огней, разрушительнее ружейного и пушечного». Совет дельный, и в дальнейшем правительство им воспользовалось.

Одним из «благонамеренных» был профессор Шевырев. В молодости он вместе со сверстниками, Дмитрием Веневитиновым и его друзьями, которые составляли прославленный в летописи русской культуры веневитиновский кружок, стал шеллингианцем и в конце жизни с гордостью заявлял: «Я оставался, в течение всего моего университетского поприща, постоянным и добросовестным противником Гегелева учения». Шевырев писал статьи о том, что в гегелевской философии нет бога — Ивана Киреевского такие статьи бесили, а Станкевич недоумевал: «Сам говорил мне, что не знает Гегеля, а потом говорит так». В университете он спорил с Гегеле с молодыми профессорами — после его схватки с Крюковым Юрий Самарии радовался: «Шевырев подрезан с ног славно». Изучавшие Гегеля, даже Станкевич, казались Шевыреву негодяями. В московские споры он вносил дух страстного антигегельянства, что ставило его в изолированное и несколько смешное положение в университете и обществе. Остается гадать, что он думал, читая соловьевский «Феософический взгляд…», где наивный студент пел дифирамбы Гегелю. Негодовал или, подобно Погодину, уповал на то, что «рассудок русский крепче немецкого»?

Беспокойная атмосфера студенческих исканий была хорошо знакома Соловьеву: «Время проходило не столько в изучении фактов, сколько в думании над ними, ибо у нас господствовало философское направление; Гегель кружил всем головы, хотя очень немногие читали самого Гегеля, а пользовались им только из лекций молодых профессоров; занимавшиеся студенты не иначе выражались, как гегелевскими терминами. И моя голова работала постоянно; схвачу несколько фактов и уже строю на них целое здание. Из Гегелевых сочинений я прочел только «Философию истории»; она произвела на меня сильное впечатление». Соловьев не только прочел «Философию истории», но и сделал из нее обширные выписки. Некоторое время он мечтал о соединении философии Гегеля с православием: «Религиозное чувство коренилось слишком глубоко в моей душе, и вот явилась во мне мысль — заниматься философиею, чтобы воспользоваться средствами ее для утверждения религии, христианства». Отметим, что к тому же стремился Константин Аксаков, которого Белинский прозвал «замоскворецким Гегелем» и в котором Герцен видел полу-гегельянца и полу-православного.

Увлечение философией не переросло у Соловьева в серьезные занятия ею. Юношеские мечты об основании новой философской системы довольно скоро померкли: «Отвлеченности были не по мне; я родился историком». Однако он на всю жизнь сохранил интерес к философии истории, к теоретическим аспектам исторического познания. От Гегеля он воспринял понимание всемирной истории как единого, органического, закономерного процесса прогрессивного развития человечества. Соловьев верил, что история подчинена законам разума и должна быть изучаема историками с точки зрения разума. Он был убежден в познаваемости исторических событий, твердо придерживался фактов в научном исследовании. У Гегеля Соловьев мог встретить апофеоз государства («Философия права»), что, разумеется, было далеко еще не тождественно построениям будущей государственной школы. Влияние гегелевских идей было столь долгим и глубоким, что поздняя работа Соловьева «Наблюдения над историческою жизнью народов» представляла собой в первоначальном виде как бы сколок с «Философии истории».


Занятия философией сблизили молодого Соловьева с наилучшими представителями тогдашнего студенчества. Так характеризовал Фет членов «мыслящего студенческого кружка», в центре которого находился Аполлон Григорьев. На антресолях дома Григорьевых на Малой Полянке сходились студенты разных курсов юридического и философского факультетов, вели бесконечные беседы, в небольших комнатах стоял стон от споров и взрывов смеха. Снизу, от родителей, прибывали подносы со стаканами чаю, ломтиками лимона, сухарями и сливками. Обстановка была самая непринужденная и до мелочей напоминала собрания у Станкевича. Имя Гегеля повторяли так часто, что однажды слуга Иван, подвыпив, крикнул при театральном разъезде вместо «Коляску Григорьева!» — «Коляску Гегеля!» С той поры в доме его прозвали Иваном Гегелем.

В романе в стихах «Свежее преданье» Полонский, постоянный посетитель Григорьева, нарисовал обобщенную картину московской студенческой жизни. Герой романа, Камков, прототипом которого был близкий к Станкевичу поэт Клюшников, помнил,

Что ждет его семья друзей,

Стаканы с чаем, кренделей

Тарелка, трубка, разговоры

На тысячу ладов, мечты,

Приятельские остроты,

Философические споры,

И Б., и К., и Г., и тот,

Кого он скоро обоймет

В последний раз и вдаль проводит,

И тот, кто Гейне переводит,

И тот, кто вечно всех смешит,

И тот, кто иногда грустит

О запертой на ключ невесте…

Когда они вбирались вместе —

Никто из них не козырял,

Не напивался пьянство, карты

К иным из них — увы! — поздней

Пришли — уже на склоне дней,

Когда Баконы и Декарты

И Гегели от нас ушли,

Как волны теплого тумана…

В поэтических строках, которые Ап. Григорьев находил прекрасными, даны исторические реалии; Б., К. и Г. расшифрованы в примечании самим поэтом — Бакунин, Кетчер, Герцен, но перед нами не кружок Станкевича, где не бывали Герцен и Полонский, и не кружок Ап. Григорьева, о котором едва ли и подозревали Герцен и Бакунин. Полонский словно бы соединил оба кружка и был прав.

Поразительно несовершенна память русского общества! Кружок Аполлона Григорьева занял в Москве и в Московском университете место распавшегося кружка Станкевича, он наследовал все: бдения над сочинениями Гегеля и тяжеловесный язык немецкой философии, страсть к литературе и интерес к русской истории. Просуществовав до 1843–1844 годов, новый кружок обеспечил естественную преемственность идейных исканий молодого поколения и распался только тогда, когда главным содержанием общественной жизни стали споры славянофилов и западников, споры не философские, а историко-социальные. Он заслуживает серьезного внимания, но между тем остается неизвестным и неизученным. Почему? Едва ли не потому забыт кружок Аполлона Григорьева, что не был помянут он Герценом в «Былом и думах», которые и поныне остаются во многих случаях единственным источником сведений о том замечательном времени.

Составляли кружок люди незаурядные. В нем сложилась поэтическая плеяда — Полонский, Григорьев, Фет, и последний навсегда запомнил свой восторг от услышанных впервые стихов Полонского:

Мой костер в тумане светит,

Искры гаснут на лету…

Молодежь читала «Собор Парижской бомогатери» и драмы Гюго, поклонялась французскому поэту Ламартину, платила по пять рублей за книжку стихов Бенедиктова, который, по словам приказчика книжной лавки, «почище Пушкина-то будет». Григорьев за полгода выучил немецкий язык, чтобы читать Гёте и Гегеля. Всеобщее уважение вызывал старшекурсник Константин Кавелин, когда говорил, что потратил полгода на то, чтобы прочесть и понять одно только предисловие к философии Гегеля.

Кавелин был из хорошей дворянской семьи, кружок иногда собирался в доме его родителей, и Соловьев, друживший с черноглазым спорщиком, для которого был один авторитет, домашний учитель его юности Белинский, входил в незнакомую прежде атмосферу жизни московской дворянской интеллигенции. Он был благодарен Кавелину, хотя и, став профессором, долгое время чуждался салонных споров, где блистали Чаадаев, Хомяков, Грановский, Герцен. Года за два до смерти Соловьев в одной из научных работ сделал маленькое отступление, в котором нетрудно уловить то смятение чувств, что он испытывал в молодости в изысканных литературных гостиных: «Человек входит в незнакомое общество, к которому не принадлежит по своему происхождению; он чувствует неловкость, самолюбие его страдает, — как на него взглянут: не будет ли чего-нибудь оскорбительного в приеме, не дадут ли ему чувствовать своего превосходства? И как он будет благодарен тому члену этого общества, который пойдет к нему навстречу с распростертыми объятиями, своим дружеским обращением ободрит, даст развязность, заставит забыть, что есть какая-то неравность».

К кружку Григорьева принадлежали, кроме Кавелина, и другие светские молодые люди: аристократичный Михаил Жихарев, племянник Чаадаева и близкий к нему человек; Василий Елагин, сводный брат Ивана и Петра Киреевских, сын хозяйки литературного салона Авдотьи Петровны Елагиной, дом которой, «республика у Красных ворот», был средоточием умственной жизни Москвы; князь Владимир Черкасский, который прославился деятельным участием в подготовке отмены крепостного права, а в русско-турецкую войну 1877–1878 годов возглавил гражданскую администрацию освобожденной Болгарии; остроумный Александр Новосильцев, зять Голохвастова, утверждавший, что Московский университет построен по трем идеям: тюрьмы, казармы и скотного двора, и его родственник приставлен к нему в качестве скотника; прилежный Сергей Иванов, со временем занявший голохвастовское место помощника попечителя; рослый красавец Николай Орлов, сын опального героя генерала Михаила Орлова, в 1814 году принявшего ключи от Парижа, видного декабриста, которому его брат Алексей, 14 декабря возглавивший атаку гвардейской кавалерии на декабристское каре, на Коленях вымолил неполное прощение у императора.

Избежав каземата и Сибири, Михаил Орлов безвыездно жил в Москве, дряхлел и вместе с Петром Чаадаевым составлял неразлучную пару, чья верность истинно патриотическим идеалам 1812 года служила примером «юной Москве», а непримиримая оппозиция николаевской эпохе изумляла… «Первые лишние люди, с которыми я встретился», — писал о них Герцен. Отставной генерал жаловал Московский университет, состоял членом университетского Общества испытателей природы и хлопотал об открытии в зале Общества публичных лекций. Он охотно привечал в доме друзей сына, Полонского же полюбил так, что по вечерам, прощаясь, благословлял.

Николай Орлов приходился по матери, Екатерине Николаевне, внуком знаменитому генералу Раевскому, и был полон военных историй об отце, деде Раевском и другом деде, Федоре Орлове, который в Чесменском сражении, после взрыва на бриге «Евстафий» был подобран в море со шпагой в одной руке и с ложкой яичницы в другой. Рассказывались эти истории добродушно, по-домашнему, и Сергей Соловьев ощущал знакомое с детства чувство гордости патриотизмом и доблестью россиян. Славно действовали на поле брани Орловы и Раевские! Когда же Николай Орлов говорил, что главной заслугой отца было искоренение телесных наказаний в дивизии, которой он командовал, Соловьеву делалось стыдно. К нему, да и ко многим другим членам кружка вполне было можно приложить строки «Свежего преданья»!

Конечно, к диким отношеньям,

От поколенья к поколеньям

Переходящим как завет,

Он чувствовал антипатию;

Но… как дитя, любил Россию,

И верил в то, чего в ней нет.

Иногда Николай Орлов — военная косточка — прямиком шел к цели: «Господа, позвольте доказать вам бытие божие математическим путем. Это неопровержимо». И доказывал. Сохранился его конспект, озаглавленный «По просьбе Григорьева», с предисловием: «Ты, верно, помнишь, любезный друг, что в прошлое воскресенье, когда мы все собрались у тебя, вследствие философского разговора, завязавшегося между нами, вы все просили меня систематически изложить мои взгляды на бумаге». Записи Орлова интересны в особенности тем, что они до известной степени вводят нас в суть философских бесед, позволяют представить ход мыслей Соловьева. Думали друзья об одном: «Цель моя в этом упражнении есть двоякая: с одной стороны я хочу доказать, до какой степени необходимо, в процессе умозрения и размышлений философических, советоваться с нашим природным чувством, <…> с другой стороны — цель моя дать сколько возможно разумное основание догматам нашей религии.

I. Жизнь есть первое явление, поражающее мыслителя при взгляде на все видимо существующее. II. Она есть двоякая: субъективная, или духовная жизнь человека, и объективная — жизнь всей материи. III. Результаты субъективной жизни есть наука, изящное, благое. IV. Результат объективной жизни есть: усовершенствование материального быта и применение результатов жизни субъективной к жизни материи, для ее пользы и наслаждений. V. Полного достижения как той и другой цели не существует <…>. VII. Есть одно стремление. VIII. К чему? IX. К совершенству и к полному наслаждению. X. Где же они? XI. Не знаем <…>.

Но что такое совершенство?

I. Человек мыслит, человек существует — человек может <…> III. Следовательно, совершенство Божества заключается в способности все понимать, чувствовать с бесконечною чистотою, все мочь — в высшей премудрости, в высшей любви, в высшем могуществе. IV. Как не понять тайны творения?»

Действительно, как не понять?

У Григорьева Сергей имел возможность близко узнать и Константина Ушинского, будущего первого педагога России, и Павла Леонтьева, неприятного горбуна, который стал соратником Каткова по изданию «Русского вестника», университетским коллегой и злейшим врагом ректора Соловьева. Еще не зная, что именно Леонтьев будет главной причиной интриги, которая приведет к его полной отставке от университетских дел, Соловьев записал: «Это был художник клеветы; всякий совершенно случайный поступок неприятного ему человека он перетолковывал в дурную сторону и тут не робел ни перед чем; наглость, до какой он мог доходить в клевете, ошеломляла; честный человек поникал, окончательно падал духом на первое время; тут Леонтьев являлся совершенно адским существом, ибо заставлял верить в силу зла» В студенческие годы Леонтьев казался и умным, и честным.

Что, кроме гегелевской философии, соединяло столь разных молодых людей? У князя Черкасского был ответ: господствующее направление в университете — историческое. Историей, русской и всеобщей, студенты занимались серьезно Здесь Соловьев чувствовал себя уверенно, по тогдашнему времени он был очень начитан в исторических сочинениях и в кружке Григорьева не имел соперников.

Вне кружка им был Дмитрий Валуев. Родственник Киреевских, Хомякова и поэта Языкова, красивый юноша учился курсом старше Соловьева и даже Сергея, знавшего, что такое неустанные занятия, поражал трудолюбием. У Валуева не оставалось времени на споры — он слушал лекции на двух факультетах, самостоятельно учил санскрит и древнееврейский, под руководством Погодина изучал старые бумаги, «драгоценные памятники нашей исторической и юридической старины», готовил их к изданию, несколько раз ездил в Симбирскую губернию, где везде — в монастырях, в губернском архиве, у купцов, в дворянских усадьбах и в «жалких лачугах» (так писал его друг и биограф Панов) — искал исторические материалы. «День его был разочтен не по часам, а почти по минутам, — вспоминал Хомяков о своем племяннике. — За всякое нарушение, хотя бы случайное, в порядке своих занятий наказывал он себя сокращением уже и так короткого отдыха».

На щеках Валуева горел подозрительный румянец — в 1845 году, когда Соловьев начал читать лекции в университете, он умер. Валуевский архив интересовал многих, и Соловьев, подражая летописному слогу, писал К. Аксакову (тогда они крепко дружили): «А есть, государь, у Языковых бумаги многи, что Дмитрий Александрович Валуев хотел печатать; и кабы те, государь, бумаги собрать и напечатать в изборнике, а аз бы их напечатал и свои предисловия поделал».

Студент Соловьев много читал. Кроме латыни, он знал французский, немецкий, английский, итальянский и польский языки, из иностранных авторов прочел Вико, Гиббона, Сисмонди, Гизо, Тьерри, Шафарика, Штрауса, Са-виньи, Нибура… «В изучении историческом я бросался в разные стороны», — вспоминал ученый. Несомненно, что чтение исторических работ, по преимуществу новейших, было плодотворным. К окончанию университета Соловьев имел твердую общеисторическую подготовку, богатый запас фактических сведений, устойчивые представления о задачах исторического исследования, вкус к самостоятельным занятиям. Молодой Соловьев ценил не только содержание, но и форму исторического произведения. Для себя он перевел с французского «Историю завоевания Англии норманнами» Огюстена Тьерри — шедевр исторической прозы.

Из авторов, писавших по русской истории, самое сильное впечатление на Соловьева, вслед за Карамзиным, произвел Иоганн-Филипп-Густав Эверс. Историк вспоминал: «Не помню, когда именно попалось мне в руки Эверсово «Древнейшее право руссов», эта книга составляет эпоху в моей умственной жизни, ибо у Карамзина я набирал только факты; Карамзин ударял только на мои чувства, Эверс ударил на мысль; он заставил меня думать над русскою историею».

Кто он, историк, стоявший у истоков новой исторической науки в России, крупнейшим представителем которой стал Соловьев?

Младший современник Карамзина, Эверс работал в России, был профессором Дерптского университета. В 1816 году, опережая Карамзина, он выпустил на немецком языке «Историю руссов», доведенную до конца XVII века. Общая схема русской истории заимствована была Эверсом у его учителя Августа-Людвига Шлецера, но принципиально новым был его интерес к «внутреннему состоянию народа», как оно отразилось в законодательных актах и договорах. События политической жизни интересовали его несравненно меньше, чем Карамзина. В предисловии к книге он писал: «Иные историки весьма пространно описывают государей и их походы. Я не хотел бы им следовать». Отход Эверса от политической истории имел принципиальное значение.

В 1826 году он издал работу, название которой Соловьев переводил как «Древнейшее право руссов». (Русский перевод 1835 года был озаглавлен «Древнейшее русское право в историческом его раскрытии». Соловьев, вероятно, читал немецкое издание.) Под влиянием Гегеля Эверс понимал историю как «естественный ход развития рода человеческого», он пытался определить и понять закономерности исторического процесса. Цель своей работы Эверс изложил так: «Я намерен показать, на основании истории России, постепенный ход права, возникавшего из так называемого патриархального состояния гражданского общества». Проблема гражданского общества — чисто буржуазная, она коренным образом отделяет Эверса и тех. кто шел за ним, от предшествующей исторической мысли.

Если историки XVIII века и Карамзин начинали рус-скую историю с образования государства, с призвания варягов, то Эверс подчеркивал исторически долгий характер становления государственности. Возникновение государства он понимал как закономерный результат внутреннего общественного развития, схема которого укладывалась им в формулу, семья — род — племя. Схема Эверса была абстрактно-логической, она находилась в противоречии с содержанием русской истории, но сама постановка вопроса о государстве как итоге длительного развития общества была прогрессивной и научно плодотворной. Правовое мышление Эверса оказало заметное влияние на русских историков государственной школы, на ранние научные работы Соловьева. Теория родового быта, которую Соловьев развивал в магистерской, затем и в докторской диссертации, восходила к схеме Эверса, к его родовой теории.

Имели ли исторические занятия связь с запросами времени? Да, безусловно, хотя и не настала еще пора для прямо поставленных социальных вопросов. Добрые отзывы Каченовского о политике московских князей обращали внимание студентов на роль Москвы в русской истории — и не мог, к примеру, Константин Аксаков смириться с величием новой столицы, заложенной Петром I на топких невских берегах. Прекрасная Москва, хранящая дорогие русскому сердцу святыни, и нерусский Петербург — источник невероятных зол, город бездушных канцелярий. Русская удаль, доброта, ласка — в Москве. Чиновное безразличие, мертвящая форма — в Петербурге. Хорошо умели говорить об этом московские студенты! Иной договаривался до необходимости окончательного уничтожения петровского творения, возлагая, правда, надежды на волны Балтийского моря. Столицей тогда станет Москва-матушка.

Историко-литературные и географические сопоставления не затрудняли, со времени Радищева они отлились в безупречные формы. Вечная тема казалась исчерпанной, в разговорах об антагонизме Москвы и Петербурга трудно улавливалось современное звучание. Но оно было. Образ холодного казенного Петербурга — окольный выпад против николаевской регламентации и бюрократической централизации; тема старой Москвы — тема оппозиционная, своенравные изгибы ее опасно близко подходят к таким понятиям, как вольность и свобода.

В кружке Григорьева «историческое направление» смягчало разногласия по общественным вопросам, которые, разумеется, существовали, не могли не существовать — слишком несходны были уровни политической зрелости и гражданской ответственности его членов. Богатый помещик, князь Черкасский с годами пришел к убеждениям, которые смело можно назвать либеральными и антикрепостническими; Жихарев сделался консерватором на английский лад; простолюдин по происхождению и «мыслящий пролетарий» по образу жизни, Григорьев в разгар дебатов по крестьянскому делу равнодушно говорил: «Есть для нас, русских, вопросы глубже и важнее, чем крепостное право, это вопрос о нашей самобытности, о самобытности исторического пути». Миллионам крепостных душ не было дела до самобытности, даже если и таилось в ней нечто большее, чем бесправие и нищета, и благо Григорьеву, что его не услышали.

Были ли в кружке Аполлона Григорьева выработаны особые воззрения на окружающую действительность? По свидетельству Черкасского, были и сводились они к двум принципам: отвращение к практической деятельности, к государственной службе и презрение, сродни аксаковскому, к студентам-аристократам, к «аристократической шайке». Понятное, быть может, у Григорьева или Соловьева, это презрение выглядело забавно, когда его проявляли Черкасский или Елагин. Первый мотив в николаевское время, когда «не служить — значит не родиться, перестать служить — значит умереть», звучал вызывающе, но в действительности не был сильным. Жизнь распорядилась просто, и после университетских лет лишь двое, Полонский и Соловьев, избежали государственной службы, поступив в домашние учителя (чем они страшно тяготились), да князь Черкасский уехал в свое тульское имение, где занялся сельским хозяйством, — тогда-то он и приобрел знания и навыки, пригодившиеся ему в разработке крестьянской реформы.

Некоторые студенты владели тощими тетрадками, куда переписывали потаенные стихи Пушкина, Рылеева, Полежаева, крамольные безымянные статьи. В одной из таких тетрадей Соловьев впервые прочел строки, которые заставляли думать над прошлым России не меньше, чем книга Эверса, и, сверх того, связывали прошедшие века с настоящим и будущим. Суждения автора были афористичны, печальны и безнадежны: «Мы никогда не шли вместе с другими народами; мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человечества, ни к Западу, ни к Востоку, не имеем преданий ни того, ни другого. Мы существуем как бы вне времени, и всемирное образование человеческого рода не коснулось нас… Посмотрите вокруг себя. Все как будто на ходу. Мы все как будто странники… Мы живем в каком-то равнодушии ко всему, в самом тесном горизонте без прошедшего и будущего… Наши воспоминания не далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды самим себе. Мы идем по пути времен так странно, что каждый сделанный шаг исчезает для нас безвозвратно. Все это есть следствие образования совершенно привозного, подражательного. У нас нет развития собственного, самобытного… Опыт веков для нас не существует. Взглянув на наше положение, можно подумать, что общий закон человечества не для нас. Отшельники в мире, мы ничего ему не дали, ничего не взяли у него; не приобщили ни одной идеи к массе идей человечества; ничем не содействовали совершенствованию человеческого разумения, и исказили все, что сообщило нам это совершенствование. Во все продолжение нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей; ни одной полезной мысли не возросло на бесплодной нашей почве; ни одной великой истины не возникло из-среди нас. Мы ничего не выдумали сами и из всего, что выдумано другими, заимствовали только обманчивую наружность и бесполезную роскошь… Мы составляем пробел в порядке разумения… Несмотря на название христиан, мы не тронулись с места, тогда как западное христианство величественно шло по пути, начертанному его божественным основателем. Мир пересоздавался, а мы прозябали в наших лачугах из бревен и глины. Коротко, не для нас совершались новые судьбы человечества; не для нас, христиан, зрели плоды христианства».

«Кто это написал?» — спросил Соловьев. И в ответ услышал: «Чаадаев».

Чаадаев был ключевой фигурой русской общественной жизни тридцатых годов. У себя дома на Новой Басманной, где он принимал по понедельникам, в литературных салонах Елагиной и Свербеевых, в московских гостиных Чаадаев неизменно был, по словам Вяземского, «преподавателем с подвижной кафедры», проповедником «новых идей», которые он облекал в безупречно-изысканную форму. Ротмистр в отставке называл себя христианским философом, был увлечен католизцизмом. В русской общественной мысли Чаадаев был первым, кто высказал положение об «отсталости» России, причины которой он усматривал во влиянии православия, унаследованного от «жалкой, глубоко презираемой» европейскими народами Византии.

Идею «отсталости» России приняли те, кто не склонен был безоговорочно следовать уваровским восхвалениям православия, самодержавия и народности, кто не верил в «превосходство» России над Европой. Концепция «отсталости» России возникла в среде либеральной общественности в противовес казенной идеологии, ее вторичность очевидна, но в тридцатые годы она, в известной мере, была исторически обусловлена и прогрессивна, ибо способствовала осмыслению причин реального социально-экономического отставания крепостной России от развитых буржуазных государств Европы и поиску путей его преодоления. На ее основе со временем возникли разновидности раннего российского либерализма — западничество и славянофильство. Споры о «превосходстве» или «отсталости» России определили содержание идейной жизни тридцатых годов. Навязанное идеологами николаевского царствования, прежде всего Уваровым, противопоставление России и Европы прочно вошло в русское общественное сознание.

В знаменитом документе эпохи, в первом «Философическом письме», авторская дата которого 1 декабря 1829 года, Чаадаев писал о разрыве Европы и России. Его позиция — зеркальное отражение официальных воззрений. Он словно вывернул наизнанку знаменитую формулу Бенкендорфа: «Прошлое России было блестяще, ее настоящее более чем великолепно, а что касается ее будущего, оно превосходит все, что может представить себе самое смелое воображение». Непримиримый противник российского деспотизма, Чаадаев писал об убожестве русского прошлого и настоящего, о величии Европы. Боевой офицер 1812 года, друг Пушкина, собеседник декабристов, он сурово судил николаевскую Россию, с обидным для национального чувства скептицизмом отзывался о ее будущем.

Соловьев с трудом верил, что несколько лет назад «Философическое письмо» было напечатано в «Телескопе». Учась в гимназии, он ничего не слышал об этой истории. Когда он высказал свои сомнения в григорьевском кружке, Жихарев иронически пожал плечами, а при следующей встрече показал номер журнала и дал возможность прочесть рукописную копию, сделанную с французского оригинала. Соловьев читал, сравнивал, замечал характерные упущения. Чаадаев писал: «Все политические революции были там (на Западе), в сущности, духовными революциями: люди искали истину и попутно нашли свободу и благосостояние». В телескопском переводе стояло: «Все успехи Запада, в сущности, были успехи нравственные. Искали истину и нашли благосостояние».

Гордясь своей осведомленностью, Жихарев рассказал о событии, которое, с тех пор как в России стали читать и писать, как завелась в ней грамотность, не производило большего впечатления и не разносилось с большей скоростью: «Около месяца середи целой Москвы не было дома, в котором не говорили бы про «чаадаевскую статью» и про «чаадаевскую историю»; люди, никогда не занимавшиеся никаким литературным делом; круглые неучи; барыни, по степени интеллектуального развития мало чем разнившиеся от своих кухарок и прихвостниц; подьячие и чиновники, увязшие и потонувшие в казнокрадстве и взяточничестве; тупоумные, невежественные, полупомешанные попы, святоши, изуверы или ханжи, поседевшие и одичалые в пьянстве, распутстве или суеверии; молодые отчизнолюбцы и старые патриоты — все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения человеку, дерзнувшему оскорбить Россию. Не было столько низко поставленного осла, который бы не считал за священный долг и приятную обязанность лягнуть копытом в спину льва историко-философской критики».

На наивный вопрос Соловьева, католик ли Чаадаев, Жихарев улыбнулся: «Зачем?» Соловьев промолчал: слово расходилось с делом. Ему были чужды безотрадный чаадаевский пессимизм, неверие в будущее русского народа, католические симпатии, не был он согласен и с утверждением о неисторичности русского народа, об отсутствии у него богатого исторического прошлого. Пусть многое из того, что писал Чаадаев, звучало как откровение, по Карамзина Сергей читал внимательно и умел гордиться русской стариной. Россиянин должен знать историю Отечества!

В то время Соловьев не подозревал, что споры вокруг «Философического письма» идут в московских салонах лет десять и что один из самых ранних и мудрых откликов принадлежит Петру Киреевскому. В июле 1833 года тот писал поэту Языкову о «проклятой чаадаевщине», которая «в своем бессмысленном самопоклонении ругается над могилами отцов и силится истребить все великое откровение воспоминаний»: «Я с каждым часом чувствую живее, что отличительное, существенное свойство варварства — беспамятность; что нет ни высокого дела, ни стройного слова без живого чувства своего достоинства, что чувства собственного достоинства нет без национальной гордости, а национальной гордости нет без национальной памяти».

В рассказе Жихарева были любопытные подробности: о студентах, которые приходили к попечителю Строганову с изъявлением желания вступиться за оскорбленную Россию, об обыске у Чаадаева, когда был изъят ворох «Московских ведомостей», ибо это-де — «бумаги», о документе, полученном из Петербурга и прочитанном Чаадаеву московским обер-полицмейстером. По словам Жихарева, там говорилось, что статья «выраженными в ней мыслями и своим направлением возбудила во всех, без исключения, русских чувства гнева, отвращения и ужаса, в скором, впрочем, времени сменившиеся на чувство сострадания, когда узнали, что достойный сожаления соотечественник, автор статьи, страдает расстройством и помешательством рассудка. Принимая в соображение болезненное состояние несчастного, правительство, в своей заботливой и отеческой попечительности, предписывает ему не выходить из дома и снабдит его даровым казенным медицинским пособием, на который конец местное начальство имеет назначить особенного, из ему подведомственных, врача».

Было чему удивляться Сергею Соловьеву: «Философическое письмо» написал отменно умный человек. И объявить такого сошедшим с ума? Жихарев не находил в том ничего страшного. Напротив, мера, избранная правительством, могла быть сочтена за кроткую и милостивую, она не только не превзошла ожиданий и гнева большинства публики, но и не совсем им удовлетворила.

Соловьев много размышлял над «Философическим письмом», над мнениями и поступками Чаадаева, которые доносила до него московская молва. Самого «Басманного философа» он всегда избегал. С годами его взгляд на николаевскую действительность, смелым вызовом которой было письмо, помещенное в «Телескопе», почти совпал с чаадаевским, как совпадали с ним взгляды всех мыслящих и честных русских людей, но прошлое и будущее России он видел в другом свете. В конечном итоге вывод Чаадаева: «беды России коренятся в ее православии» — нелеп, ибо неисторичен. Чаадаев — хороший мыслитель, но плохой историк. Но в том нет беды. Беда — в незрелости общества, которое вместо возражений призывает на голову мыслителя правительственные кары, невпопад молчит и невпопад кричит, не привыкло думать, не чувствует иронии и не имеет достоинства. Общество, которое охотно терпело вельможных чудаков XVIII века, отторгло чудака новейшего склада. В цепи «личность — общество — государство» среднее звено — слабейшее. Не в этом ли источник российских бед?


Среди влияний, которые в студенческие годы испытал Сергей Соловьев, нельзя не заметить определяющего влияния его учителей, историков Московского университета. В личном общении с ними постигал он мастерство историка, размышлял над задачами исторического исследования и над местом ученого в обществе. Их, учителей, было двое — Крюков и Погодин.

Дмитрий Львович Крюков был самым замечательным профессором историко-филологического отделения. Первому курсу он читал древнюю историю — читал прекрасно, и его обдуманные, чуждые пустой фразы лекции открывали студентам неведомый мир Древней Индии, Китая и Египта, придавали свежесть заученным в гимназии повествованиям о верованиях древних греков, о походах персидского царя Дария или о борьбе римских патрициев и плебеев. Изложение Крюкова было щегольски точным, безупречно логичным и одновременно занимательным. Он понимал прелесть мелкого факта, незначительной детали. Свой курс Крюков начал с рассказа о первобытном миросозерцании и, перечисляя стихии, которые, по верованиям древних китайцев, составляли вселенную, вслед за «землей» назвал «горы». Юный Полонский был поражен, воодушевился и сделался усерднейшим слушателем лекций. Сильное впечатление чтение Крюкова произвело на Соловьева: «Крюков, можно сказать, бросился на нас, гимназистов, с огромною массою новых идей, с совершенно новою для нас наукою, изложил ее блестящим образом, и, разумеется, ошеломил нас, взбудоражил наши головы, вспахал, взборонил нас, так сказать, и потом посеял хорошими семенами, за что в вечная ему благодарность». Обаяние Крюкова было столь велико, что на младших курсах Сергей не сомневался — он будет специализироваться по всеобщей истории. Выбор, неожиданный для читателя Карамзина и Эверса, но вполне естественный для почитателя Крюкова и Гегеля.

В когорте молодых ученых, что довершали свое образование за границей, преимущественно в Германии, и приступали к преподаванию в Московском университете, Крюков был первым. Соловьев так и запомнил: «Крюков с товарищами». Их, молодых профессоров, барски поощрял Строганов, с ними враждовала черная уваровская партия, находившая, что от посылки русских ученых за границу для приготовления к профессорскому званию происходит страшное зло. Именно возле Крюкова стал складываться кружок единомышленников, который к середине сороковых годов определился как кружок московских западников. Увидеть расцвет кружка Крюкову было не суждено: он заболел неизлечимо и страшно. Соловьев узнал об этом в Париже; вернувшись в Москву, видел, как профессора водили под руки по улицам. Болезнь и ранняя смерть Крюкова выдвинули на первое место в кружке молодых профессоров Грановского, чьи лекции по средней и новой истории Соловьев слушал на втором курсе.

В глазах Соловьева (не студента, но зрелого автора записок) Крюков и Грановский, как и все даровитые профессора, занимавшиеся науками, разработанными на Западе, не были самостоятельны, они пользовались результатами, добытыми германскими учеными, своими учителями, и находились под влиянием Гегеля. Зерно истины в этом, надо признать, резком отзыве есть, но правильнее было бы сказать, что изучение классической древности в Московском университете Крюков поставил на европейский уровень. Он и сам — любезный, изящный, приветливый, но и снисходительно-холодный — казался воплощением совершенного европейца, чистокровным джентльменом, чему нимало не препятствовала его физиономия великоруса, румяная и белая, как кровь с молоком. Студенты прозвали Крюкова elegantissimus — элегантнейший. В григорьевском кружке он пользовался непререкаемым авторитетом и стоял на той недосягаемой нравственной высоте, на какую следующее поколение студентов возвело Грановского. В истории Московского университета имена Крюкова и Грановского по праву должны стоять рядом. В 1855 году, когда исполнилось десять лет со дня смерти любимого профессора, Фет посвятил памяти Крюкова скорбные строки:

Когда светильников пред нашими очами

Ко храму римских муз ты озарял ступень,

И чудилось невольно, что над вами

Горация витает тень…

Но светоч твой угас. Надежного союза

Судьба не обрекла меж нами и тобой, —

И, лиру уронив, поникла молча муза

В слезах над урной гробовой.

Со второго курса Крюков читал лекции по римской словесности, которая была его главной специальностью. За латинскую диссертацию о Таците он получил в Дерпте степень доктора философии, в Берлине он учился у Августа Бека, прославленного знатока классической филологии. На русском языке он напечатал всего несколько статей, в частности — разбор игры актера Каратыгина, причем обнаружил художественный вкус и эстетическое чутье. В совершенстве зная латынь, Крюков приохочивал молодых людей к Горацию и Тациту, его лекции имели — особенно на старшем, четвертом курсе — характер семинариев, практических занятий студентов, которым профессор помогал понять текст, истолковать его, сохранив верхность духу и букве древнего автора. Крюков учил тонкому анализу документа, без чего немыслимо научное исследование. Это была прекрасная школа работы над историческими источниками, что-либо подобное в преподавании русской истории начисто отсутствовало. Для Московского университета семинарии были новостью, которая вошла в обыкновение лишь в шестидесятые годы, да и тогда они применялись далеко не всеми профессорами. Сергей Михайлович Соловьев, например, признавал только одну форму преподавательской работы — лекции.

В декабре 1840 года Крюков уехал в Германию и Италию — изучать памятники римской древности. С его отъездом прекратились семинарии, и, временно освободившись от магического влияния личности и слова профессора, Сергей Соловьев получил возможность обдумать свое положение. Надо было наконец решить, что делать дальше — продолжать изучение древней истории или серьезно заниматься прошлым России. Вероятно, именно за время заграничной командировки Крюкова Сергей сделал окончательный выбор. Русская история! Детские пристрастия оказались сильнее юношеских увлечений… Можно, конечно, дать и более глубокомысленное объяснение.

В самом деле, разве не предопределено направление твоих научных занятий, если учишься ты на историко-филологическом отделении Московского университета, если кругом — ив обществе, и среди твоих друзей-сверстников — господствует интерес к истории, если ты родился историком. И если история, то русская. История твоего парода. Века проходят: сменяют друг друга владыки, рушатся царства, исчезают в пустынях некогда цветущие города — и крепче всего стоят на земле народы, с их правами, обычаями, верой и предрассудками. Народы не вечны. Исчезли мидяне и финикийцы, древние египтяне и эллины, исчезли правившие миром гордые римляне, исчезли терзавшие их гунны и вандалы. Память о пароде — в его истории, в трудах тех, кто когда-то собирал предания и читал старые бумаги. Русский парод молод, и, право, стоит трудиться, чтобы стать его историком. Так ли думал Сергей Соловьев, иначе ли — зачем гадать? Бесспорно одно: выбор, сделанный в последний год университетских занятий, не просто определил его судьбу, по и оказал глубокое воздействие на весь ход развития русской исторической науки.

Крюков вернулся в Москву в сентябре 1841 года, когда Сергей начал занятия на четвертом курсе. Узнав о решении талантливого студента, Крюков искренне огорчился и приложил немало усилий, чтобы обратить его к изучению древней истории. На лекции он расхвалил работу Соловьева по древнеегипетской истории: «Господин Соловьев! Я ношу ваше сочинение в кармане, не могу с ним расстаться». Лестно, по Сергей знал цену своему сочинению, которое представляло собой сокращенный пересказ малой части открытий, сделанных гениальным Шампольоном, основателем египтологии. Результаты, добытые другими… Нет, у пего есть силы на большее.

Потерпев неудачу, Крюков (подлинно злой гений, но ведь он желал Сергею только добра!) избрал путь, казалось бы, безошибочный: прямо обратился к отцу студента с вопросом, не хочет ли его единственный сын заняться преимущественно древностями. Это было серьезное предложение, оно сулило поездку за границу па казенный счет, верную защиту магистерской диссертации, а там — и место в университете. Михаил Васильевич передал разговор сыну, в которого верил. Он не приневоливая, не советовал, лишь порой скорбно вздыхал: «Грехи! Грехи!» Сергей отмалчивался, он знал, что речь идет не об одних занятиях древней историей, по и о неприятном ему древнегреческом языке, о необходимости писать по-латыни, к чему он не чувствовал расположения. Тем дело и кончилось.

Па четвертом курсе Соловьев стал слушать лекции профессора русской истории Михаила Петровича Погодина. Давний интерес к истории России, широкая эрудиция, несомненные научные способности выделяли Соловьева из среды товарищей, и, естественно, профессор желал видеть его своим учеником. Общение с Погодиным стало, наряду с размышлениями над книгой Эверса, важнейшим фактом рапней научной биографии Соловьева.

Сын крепостного, Погодин учился в Первой московской гимназии (на это совпадение он сразу обратил внимание Сергея), затем в Московском университете, где к тридцати пяти годам занял кафедру русской истории. Он был одаренным человеком, способным ученым. Погодин много работал, его научные интересы были сосредоточены па раннем периоде русской истории, он занимался вопросами славянского этногенеза, возникновения государства у восточных славян, изучал состав русских летописей. Погодин был знатоком источников, ценил исторический документ и добытый на его основе исторический факт. Из предшественников он высоко ставил Шлецера и Карамзина, который, в свою очередь, приветствовал его магистерскую работу «О происхождении Руси». К научным заслугам Погодина следует отнести полемику со «скептической школой» Каченовского, в ходе которой оп показал ошибочность суждений скептиков о «баснословном» характере начальных веков русской истории. Борясь против «наветов скептиков», ученый высказывался за сближение истории с точными науками, он даже провозгласил себя сторонником «математической методы», что понимал как поиск исторических доказательств по образцу математических теорем. На практике это выражалось в употреблении им неуклюжих терминов — «микроскоп исторических соображений», «неприметный атом события». Любил оп и риторические возгласы: «Кто возьмется опровергнуть это математическое заключенно?»

Свою ученую карьеру Погодин прочно связал с Уваровым и его идеями. Университетские лекции профессора должны были убедить студентов в превосходстве России над «гниющим Западом», в незыблемости основ православия и самодержавия. В сентябре 1832 года, начиная курс лекций общим «взглядом» на русскую историю, Погодин использовал победу русской армии, русского народа над Наполеоном как аргумент, доказывающий превосходство России над Европой: «Отразив победоносно такое нападение, освободив Европу от такого врага, низложив его с такой высоты, обладая такими средствами, не нуждаясь ни в ком и нужная всем, может ли чего-нибудь опасаться Россия? Кто осмелится оспаривать ее первенство, кто помешает ей решать судьбу Европы и судьбу всего человечества, если только она сего пожелает?.. Вот какое будущее открывается при одном взгляде на Россию в одну минуту ее бытия!»

Смелым вкладом историка в развитие официальной идеологии николаевского времени стал его конспективный «Очерк русской истории», который заключался словами: «Основание Александром первенства России в Европе и окончание европейского периода русской истории.

Начало своенародного (национального) периода царствованием императора Николая.

Крылов и Пушкин».

В знаменитой статье «Петр Великий», которая открывала первый номер журнала «Москвитянин» в 1841 году, Погодин развернул свою мысль и прямо связал ее с уваровскими построениями: «Император Александр, вступив в Париж, положил последний камень того здания, которого первый основной камень положен Петром Великим на полях Полтавских. Период русской истории от Петра Великого до кончины Александра должно назвать периодом европейским. С императора Николая, который в одном из первых своих указов, по вступлении на престол, повелел, чтоб все воспитанники, отправленные в чужие края, будущие профессоры, были именно русские, — с императора Николая, которого министр, в троесловной своей формуле России, после православия и самодержавия поставил народность… начинается новый период русской истории, период национальный, которому, на высшей степени его развития, будет принадлежать, может быть, слава сделаться периодом в общей истории Европы и человечества».

Лектор Погодин был плохой, и Соловьев справедливо вспоминал, что его лекции «не могли меня удовлетворить, ибо они не удовлетворяли и товарищей моих, хуже меня приготовленных». На лекциях профессор сначала рассказывал о славянских древностях по Шафарику, потом рассматривал вопрос о достоверности русских летописей и о призвании варягов, что совпадало с темами двух его диссертаций. Остальное время проходило в чтении Карамзина, из которого выбирались места трогательные и красивые. Лекции по русской истории превращались в упражнения по риторике. Педагогическая цель, которую преследовал Погодин, оставалась непонятной. На лекциях он любил говорить о самолюбии молодых людей, не желающих трудиться во имя науки: «Ведь вот никто из них не пойдет к старому ученому дрова носить». Под «дровами» разумелась черновая работа с источниками.

Студенты откровенно не любили профессора русской истории. Соловьев, не желая, правда, преодолеть позднейшее нерасположение, писал: «Мы пришли слушать Погодина с предубеждением относительно его нравственных качеств; он славился своею грубостью, цинизмом, самолюбием и особенно корыстолюбием. Есть много людей, которые так же самолюбивы и корыстолюбивы, как Погодин, но не слывут такими именно потому, что у Погодина душа нараспашку; что другой только подумает — Погодин скажет; что другой подумает или только скажет — Погодин сделает».

На погодинских лекциях Сергей скучал или доставлял невинное удовольствие товарищам, которые прозвали его суфлером Погодина. Едва тот начинал читать что-нибудь из Карамзина, как Соловьев (детская шалость!) подсказывал: «Вот тут, Михаил Петрович, в примечаниях есть еще важное указание». Профессор, естественно, обратил на студента внимание, пригласил домой, где принял очень благосклонно. На вопрос Погодина, чем он особенно занимается, Соловьев отвечал: «Всем русским, русскою историею, русским языком, историею русской литературы».

Соловьев стал учеником Погодина. Под его руководством он изучал начавшие выходить в 1838 году издания Археологической комиссии — ценнейший летописный и актовый материал, работал в погодинском собрании древних рукописей, знаменитом Древлехранилище, которое пополнялось благодаря усилиям многих корреспондентов, разбросанных по всей России. Здесь он познакомился с неизвестной ранее пятой частью «Истории России» Василия Татищева. Учителя и ученика сближали не только занятия русской историей. Русофилизм Соловьева был тогда близок общественно-политическим взглядам Погодина.

Ученые занятия никогда полностью не захватывали Погодина. В молодости он был литератором, писал повести, исторические драмы, издавал журнал «Московский вестник», вокруг которого объединились члены веневитиновского кружка, по определению III Отделения, «истинно бешеные либералы», чей образ мыслей, речи и суждения отзывались «явным карбонаризмом». С годами Погодина все более тянуло к политической публицистике, он мечтал о служебной карьере. Место профессора Московского университета его не удовлетворяло. В общественной жизни николаевской России Погодин имел репутацию убежденного консерватора. Когда в 1841 году он стал издавать «Москвитянин», министр Уваров представил первый номер учено-литературного журнала Николаю I и выразил пожелание, чтобы «это новое периодическое издание, продолжая идти стезею благородного направления, могло некоторым образом служить и образцом для русской журналистики, к сожалению, столь мало соответствующей доселе собственной цели и общей пользе». Министр умел в выгодном свете представить тех, кто был ему угоден и кто в общественном мнении получил название «холопов Поречья» (по подмосковной, где Уваров отдыхал летом).

Погодин был крупной, по-своему уникальной фигурой в русском обществе 1830—1840-х годов. Плебей, разночинец, в сорок лет ставший академиком, он верил в крепость устоев николаевской России, служению самодержавию он отдал свои знания, способности, мастерство публициста. Вместе с тем Погодин противоречив, он внутренне чужд дворянскому обществу, которое, в свою очередь, едва терпело академика из крепостных. Многолетний «Дневник» Погодина хранит немало точных, грубых суждений о российском дворянстве, о людях, казалось бы, близких московскому профессору. Погодин — враг крепостного права, но только дневнику доверяет он свои мысли об «отвратительной системе рабства». Взгляды Погодина, в том числе и научные, его публицистика, его художественное творчество отразили противоречивый характер общественных отношений в России в 1830— 1850-е годы, когда на смену старым, крепостным порядкам шли новые, буржуазные. В мировоззрении Погодина буржуазные черты переплетены с охранительной, правительственной идеологией. Погодин ощущал несводимость своих взглядов к теории «официальной народности», субъективно он воспринимал это как враждебность традиционной европейской культуры дворянского общества исповедуемым им «исконно русским» началам. Русофилизм Погодина, его интерес к прошлому и настоящему славянских народов не могут быть поняты в рамках уваровской теории. В наибольшей степени противоречивый характер мировоззрения Погодина отразился в его «Историко-политических письмах и записках», которые он писал во время Крымской войны. Здесь мысль о мировом значении российской монархии неотделима от критики внешней и внутренней политики самодержавия. К этому времени Погодин оставил серьезные научные занятия историей, обратившись к «политическому журнализму».

Научная деятельность Погодина была преддверием буржуазного этапа в развитии русской исторической науки, и нет оснований, как это делал позднее Соловьев, ее перечеркивать. Не следует недооценивать и его преподавательскую деятельность в Московском университете — он был учителем Соловьева. Погодин привил ученику вкус к изучению исторических источников, заинтересовал его историей славянских народов. Монархизм Погодина, православно-националистическая окраска его убеждений совпадали с настроениями молодого Соловьева. Сходным, по-видимому, было их отношение к дворянскому обществу.

Весной 1842 года Соловьев получил неожиданное предложение от своего гимназического учителя Попова. По поручению московского попечителя Попов спросил, не согласится ли Сергей ехать за границу, чтобы исполнять обязанности домашнего учителя при детях графа Александра Григорьевича Строганова. Срок — год, жалованье — 1200 франков. Соловьев согласился. В сущности, ему предлагалась неофициальная заграничная командировка для подготовки к профессорскому званию, поскольку занятия русской историей не давали основания для подобной поездки за казенный счет. Это была инициатива Строганова, который всегда держал в поле зрения приятного ему молодого человека. Погодин, узнав о соловьевском решении ехать за границу, вполне его одобрил и долго говорил о необходимости каждому русскому посмотреть чужие земли.

На экзамене по русской истории, выслушав ответ Соловьева, Михаил Петрович обратился к начальству: «Рекомендую господина Соловьева — это лучший студент курса по русской истории, один из лучших во все продолжение моей профессорской службы. Не скажу — лучший из всех — были прежде и другие такие же». Для Соловьева так и осталось загадкой, кого именно профессор имел в виду.

За экзаменами последовали сборы, прощание с родными, с друзьями — и почтовая карета понесла выпускника Московского университета к берегам Невы. В первый раз Соловьев видел красивую Тверь, Торжок, Вышний Волочек, в Новгороде любовался Волховом и вспоминал Марфу-посадницу. На третий день он был в Петербурге.

Загрузка...