ГЛАВА VI ДЕКАН И РЕКТОР

В середине февраля 1855 года по Москве пошли слухи о болезни императора. В Петербурге явно что-то происходило: Николай I никогда не болел, вел, как всем было известно, спартанский образ жизни, и в его суровом, подчиненном солдатской дисциплине распорядке дня но отводилось места для недомоганий. Никто не отважился бы назвать Николая Павловича старым. Император-воин, император-рыцарь неполных шестидесяти лет, верный обету заботиться о благе подданных, он не мог, казалось, заболеть и особенно не мог опасно заболеть теперь, когда Россия ведет изнурительную войну чуть ли не со всей Европой…

Не верилось, что возможен иной исход, кроме продолжения долгого, бесконечного царствования. 15 февраля Грановский писал: «Боже мой! Сколько сошло в могилу наших сверстников, товарищей нашей юности! Хорошо еще тем, которые умерли как Станкевич… оставляя по себе благодарные воспоминания и сожаления. А сколько таких, которые померли заживо и с которыми больно теперь встретиться при мысли о прежних своих отношениях».

В воскресенье, 19 февраля, Соловьев, по обыкновению, пошел к обедне в приходскую церковь Николы на Песках, что на Арбате. Там он встретил Хомякова, чей дом на Собачьей площадке находился неподалеку. Всеведущий Алексей Степанович подошел к нему со словами: «Теперь, должно быть, уже присягают в Сенате: умер!»

Надо ли говорить, что московский профессор Соловьев не был опечален известием, которое огорчило в России немногих — так тяжело и удушливо было тридцатилетнее николаевское правление. Дома его ждала повестка: надлежало в мундире явиться в университетскую церковь для присяги, скорое принесение которой дворянами и чиновниками в таких случаях всегда заботило российские власти. На ступенях церкви он нашел Грановского, и первое слово было: «Умер!» Грановский ответил: «Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно то, как мы с вами живы». Жестокие слова. Эпитафия властелину, в котором Соловьев видел библейского тирана Навуходоносора, и горькое сожаление о поколении сороковых годов, чья лучшая пора жизни пришлась на эпоху Николая I.

Москвичи не таили радости. Они, правда, не обнимались на улицах, как некогда их деды, узнавшие о смерти Павла I, но шампанского в тот день было выпито немало. Присягнув, славянофилы — Хомяков, Иван Киреевский и их друзья — собрались у Кошелева, выпили за здоровье нового императора и от души пожелали, чтобы в его царствование свершилось освобождение крепостных крестьян и созвана была Земская дума. Иван Аксаков, который накануне, 18 февраля, вступил в серпуховскую дружину московского ополчения, говорил о «величавой смене эпох», нелестно отзывался о покойном императоре: «Я считаю его честнейшим, но тупоумнейшим человеком, служившим верою и правдою своим убеждениям фельдфебельским…; я считаю Николая Павловича просто душегубцем: никто не сделал России такого зла, как он».

В день присяги Соловьев обедал у отца и там услышал, что во время горестного звона на колокольне Ивана Великого внутри обвалилась штукатурка и задавила людей. Так, несчастливым предзнаменованием началось царствование Александра II.

«Черное предвещание», вспоминал Соловьев, произвело впечатление сильное, но непродолжительное: «Стали жить надеждою». У Соловьева к надежде примешивалось беспокойство: что, если будет еще хуже?! Человека вывели из тюрьмы, ему легко дышать, но куда ведут его — может быть, в другую, еще худшую тюрьму? Или выпустят на свободу? Никто ничего не знал, но все ждали и надеялись. В Москве нового царя знали плохо, приезжие из Петербурга говорили разное, осведомленные люди помалкивали. Оставалось строить догадки о человеке — императоре! — воспитателем которого был добрый и гуманный поэт Жуковский, а учили которого, главным образом, военному делу. Иначе, говорил Николай I, наследник вырастет «потерянным в нашем веке».

Чаадаев склонялся к тому, что «будет хуже»: «Разве может быть какой-нибудь толк от человека, у которого такие глаза?!» У Александра II глаза были слегка навыкате и удивительно пустые, он не наследовал грозный отцовский взгляд. Хомяков со смехом пересказывал знакомым чаадаевское суждение, с которым решительно не соглашался. Ему казалось, что наступил удобный момент для утверждения в обществе славянофильских идей и, стало быть, все к лучшему. Константина Аксакова он убеждал: «Все, что мы сделали для пробуждения общественного сна, весь наш протест или забудется, или же забыт. Если мы теперь не выступим с силою, наш нравственный авторитет (хоть и небольшой, но все-таки уже приобретенный) пропадет вмиг… теперь дело идет завоевать Россию, овладеть обществом, и все это не невозможно».

В доме Хомякова Соловьев услышал от хозяина любопытнейшую версию русской истории, связанную, естественно, с современными событиями: «Будет лучше. Заметьте, как идет род царей с Петра, — за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным — непременно хорошее: за Петром I Екатерина I — плохое царствование, за Екатериною I Петр II — гораздо лучше; за Петром II Анна — скверное царствование; за Анною Елисавета — хорошее; за Елисаветою Петр III — скверное, за Петром III Екатерина II — хорошее; за Екатериною II Павел — скверное; за Павлом Александр I — хорошее; за Александром I Николай — скверное; теперь должно быть хорошее. Притом наш теперешний государь страстный охотник, а охотники всегда хорошие люди; вспомните Алексея Михайловича, Петра II». В разговорах с Хомяковым Соловьев обыкновенно улыбался и молчал, Хомяков же говорил без умолку, и создавалось впечатление, что последнее слово всегда оставалось за ним, даже если речь шла о прошлом России. Впрочем, обоих тогда больше занимало настоящее — злополучная Восточная война, безответственно начатая Николаем I.

В отношении к войне славянофилы и западники проявляли редкое единомыслие: они желали поражения царского правительства. Это было настолько необычно, настолько шло наперекор общему мнению беззаботного российского дворянства, что Хомякова, великого печальника земли русской, в Английском клубе ославили изменником, подкупленным англичанами. Бедное русское общество! Пожалуй, именно тогда Грановским, Хомяковым и их единомышленниками была заложена традиция, которой в дальнейшем следовала русская интеллигенция. Любовь к России, горячее участие в ее судьбе нравственно несовместимы с поддельными патриотическими восторгами, за которыми стоят слепота и недомыслие либо безразличие и корысть, Кошелев вспоминал: «Мы были убеждены, что даже поражения России сноснее и даже для нее и полезнее того положения, в котором она находилась в последнее время. Общественное и даже народное настроение, хотя отчасти бессознательное, было в том же роде».

О том же писал Соловьев: «Когда враги явились под Севастополем, мы находились в тяжком положении, с одной стороны, наше патриотическое чувство было страшно оскорблено унижением России; с другой — мы были убеждены, что только бедствие, и именно несчастная война, могло произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гниение; мы были убеждены, что успех войны затянул бы еще крепче наши узы, окончательно утвердил бы казарменную систему; мы терзались известиями о неудачах, зная, что известия противоположные приводили бы нас в трепет. В массе народной заметно было равнодушие».

Такое настроение, требовавшее величайшего напряжения всех душевных сил, не проходило бесследно, оно сжигало — и в короткое время ушли из жизни Грановский, Чаадаев, Иван и Петр Киреевские, немного спустя за ними последовали Хомяков и Константин Аксаков.

С началом войны возникла раздвоенность, и не было в их душах мира. Хомяков обращался к России:

О, недостойная избранья,

Ты избрана!

Знаменитое стихотворение содержало строки, которые приводили в одинаковый восторг западника Чичерина и славянофила Самарина:

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена;

Безбожной лести, лжи тлетворной,

И лени мертвой и позорной,

И всякой мерзости полна!

Под стать Хомякову писал стихи Иван Аксаков, и московский генерал-губернатор Закревский предлагал заключить стихотворца в крепость «до окончания войны». Но тот же Иван Аксаков был автором стихотворения «На Дунай!», где призывы «свято послужить великому делу» выражали заветное желание славянофилов видеть торжество нового, славянского мира над миром старым, отжившим, а балканских братьев — свободными от чужеземного ига.

Далекий от славянофильских увлечений Грановский говорил студентам-медикам, что если бы он был на их месте, то бросил бы университет и ушел бы в действующую армию: «Время ли теперь учиться, вы только представьте себе, что тысячи раненых солдат лежат теперь на полях сражений, стонут и мучаются и гибнут от недостатка ухода; и скольким бы из них вы могли помочь; ведь вы можете принести гораздо больше пользы, чем хороший фельдшер, а там и фельдшеров даже не хватает». Слова профессора, в котором привыкли видеть образец нравственной чистоты и благородства и чьим мнением дорожили, производили впечатление, и студенты выходили из университета, ехали в Крым и на Дунай. В письме к Герцену Грановский высказывался иначе, он близок к отчаянию: «Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить какую-нибудь надежду на будущность самого сильного и крепкого из славянских племен. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму; но жить здесь никто не умеет».

Еще при жизни Николая I, в феврале 1855 года Грановский оплакивал раннюю смерть друга, географа и экономиста Николая Фролова: «Нельзя было более и благороднее его любить Россию и с большею горячностью принимать к сердцу все, до нее касающееся». Несколько месяцев спустя не стало и самого Грановского.

Новое царствование породило надежды на скорое окончание войны. Сначала — и очень короткое время — их связывали с патриотическим одушевлением, которое при определенных условиях мог бы вызвать Александр II, чтобы, обратившись к стране и опираясь на ее громадные, втуне пропадавшие силы, добиться «честного мира». Так думали лучшие — Грановский, Соловьев, славянофилы.

Кошелев подал императору записку «О денежных средствах России в настоящих обстоятельствах», где впервые достаточно внятно была высказана сокровенная мечта русских либералов: «Пусть царь созовет в Москву, как настоящий центр России, выборных от всей земля русской; пусть он прикажет изложить действительные нужды Отечества, — и мы все готовы пожертвовать собою и всем своим достоянием для спасения Отечества… Мы любим власть, верим ей и убеждены в том, что она должна быть сильна, чтобы быть благотворною; и сопротивление власти, потребность ее ограничить, так же чужды русского народа, как и самого православия, составляющего сущность всего нашего быта… Созвание выборных в Москву в теперешнее, крайне важное и грозное время оживит всю Россию, скрепит союз царя с народом и воздвигнет такую силу, которая в состоянии будет сокрушить все замыслы искусственно соединенной Европы».

Кошелев обещал резкое улучшение финансового положения страны (здесь мнение удачливого откупщика и очень богатого человека имело вес), подавление «дерзких замыслов Европы». Взамен он надеялся получить — как монаршью милость! — учреждение, совершенно, как он уверял, не похожее на европейские парламенты. Всего лишь — собрание выборных, обсуждающих финансы страны. При чтении записки царь, надо полагать, думал: «Мягко стелет». В сущности, Александру II предлагалось ввести законосовещательную думу, сделать шаг к представительному правлению, к конституции. Над этим следовало поразмыслить, тем более был выбор: заключение мира на любых условиях, мира «во что бы то ни стало!».

Соловьев дольше многих сохранял веру в возможный патриотический подъем, сравнивал падение Севастополя с оставлением Москвы в 1812 году и винил императора в незнании России, ее прошлого и настоящего, в слабости и в недостатке смелости, необходимой, чтобы объявить, что война только начинается. Наивность кабинетного ученого, далекого от настроений русской провинции? Скорее некоторая недоговоренность, невысказанная надежда на политические преобразования в духе кошелевской записки. Не того ли собрания выборных, с парижских еще времен, желал для России Сергей Михайлович Соловьев, поклонник министерства Гизо. Для политических взглядов историка характерно явное предпочтение парламентарных форм государственного устройства, в принципе он стоял за конституционную монархию и против самодержавного правления. Здесь, как кажется, истоки неожиданного патриотического увлечения Соловьева, и понятно, что путь, избранный Александром II, путь «постыдного мира», вызвал у него разочарование.

К Грановскому отрезвление пришло скорее. Он стал свидетелем дворянских выборов в ополчение в Воронежской губернии — патриотизма не было и в помине, богатые откупались, недостаточные шли, чтобы поправить обстоятельства за счет ратников. «Трудно себе представить что-нибудь более отвратительное и печальное, — писал он Кавелину, — …такая тупость, такое отсутствие понятий о чести и о правде». Утешало одно: воспитанники Московского университета нигде не уклонялись от выборов, особенно в Нижегородской губернии, где ополчением командовал граф Сергей Строганов. Остальные дворяне над ними смеялись. Из близких знакомых в ополчение ушли Юрий Самарин и Иван Аксаков. Последний пояснял: «Мне было бы совестно не вступить. Все идет глупо, но тем не менее люди дерутся и жертвуют». Весть о падении Севастополя вызвала у Грановского слезы: «Будь я здоров, я ушел бы в милицию, без желания победы России, но с желанием умереть за нее. Душа наболела за это время».

Печальное и томительное время, время новых разочарований, когда Иван Аксаков восклицал: «Ужели придется возвращаться нам на прежнее усиженное местечко, пригретое тридцатилетним сидением!» Все же с 19 февраля в стране происходили перемены, пусть поначалу и неброские. Соловьев хорошо сказал: «Пахнуло оттепелью; двери тюрьмы начали отворяться».

Коснулись перемены и Московского университета. В мае деканом историко-филологического факультета был избран Грановский. Его избрали единогласно, хотя он решительно сопротивлялся. Даже протоиерей Терновский положил белый шар. Новый декан был признателен коллегам, о своем же предшественнике Шевыреве отозвался: «Авось мы простимся с ним. Глупый и вредный человек!»

Время черной уваровской партии прошло.

Грановский был полон энергии, призывал друзей «стряхнуть лень и снова взяться за дело». Факультет он хотел разделить на два отделения, историческое и филологическое, что внесло бы порядок в набор и последовательность изучаемых дисциплин и улучшило бы подготовку студентов, отличных юношей, на которых грех жаловаться. Вместе с Кудрявцевым затеял издание «Исторического сборника», посвященного преимущественно современным событиям, ибо эластичное слово «исторический» давало возможность касаться самых жизненных вопросов. Наконец, именно Грановский стоял во главе той группы либеральных московских профессоров, которая успешно хлопотала о разрешении журнала. Катков, Леонтьев, Кудрявцев, Евгений Корш были главными деятелями нового журнала «Русский вестник», издание которого должно было начаться в 1856 году. Чичерин восторженно писал: «Все так называемые западники, почитатели науки и свободы, соединялись для общего дела. Столько лет подавленное слово могло, наконец, высказаться на просторе».

24 августа министр народного просвещения Норов утвердил профессора Грановского деканом историко-филологического факультета.

27 августа пал Севастополь.

Реакция дворянских кругов была неожиданной. Грановский писал: «Высшее общество боится, чтобы новый царь не был слишком добр и не распустил нас. Общество притеснительнее правительства». Соловьев знал это еще по чаадаевской истории. Московские баре заподозрили даже Погодина, чьи историко-политические письма читал и одобрял Александр II. Чтение было успокаивающее — давняя историческая теория приводила к выводу о невозможности революции в России. Страх напрасен, уверял маститый историк: «Россия представляет совершенно противоположное государство западным. Восток есть Восток, а Запад есть Запад… Семян западной революции в России не было, следовательно, мы не должны были бояться западных революций». Следует опасаться одного: русского бунта, соединенного с расколом: «Мирабо для нас не страшен, но для нас страшен Емелька Пугачев. Ледрю-Роллены со всеми коммунистами не найдут у нас себе приверженцев, а перед Никитой Пустосвятом разинет рот любая деревня».

Сейчас трудно понять, что привело в ярость Закревского и князя Голицына, но Погодин испугался и хотел уехать из Москвы. «Они мне подкинут мертвое тело в сад, — говорил он, — и отдадут под суд за душегубство». Бедный Погодин! Страшное русское общество…

2 октября больной Грановский продиктовал жене письмо к Кавелину, которое стало его политическим завещанием. Проникнутое духом нетерпимости, резкое, раздражительное, письмо выражает дух времени, когда все более повышалась в цене четкость общественной позиции, когда правили бал не умеренность и компромисс, а решительное размежевание общественно-идейных направлений. Умевший быть тактичным, сдержанным, сердечным, Грановский здесь беспощаден.

Сначала он пишет о Герцене, которого навестил в Лондоне общий знакомый: «Утешительного и хорошего мало. Личность осталась та же, нестареющая, горячая, благородная, остроумная, но деятельность ничтожная и понимание вещей самое детское. Для издания таких мелочей не стоило заводить типографию. Сотрудники у него настоящие ослы, не знающие ни России, ни русского языка. Если бы эти жалкие произведения и проникли к нам, то, конечно, не вызвали бы ничего, кроме смеха и досады. Его собственные статьи напоминают его остроумными выходками и сближениями, но лишены всякого серьезного значения».

После Соколовских споров разрыв был неизбежен, и он произошел. Но последовал отъезд Герцена за границу, за ним — революционный 1848 год, свирепый бутурлинский комитет, семейные драмы. Спор прекратился, принципиальные идейные разногласия как бы затушевались. Изменилась общественная ситуация — и Грановский вновь, как в Соколове, берет на себя инициативу разрыва, выясняет противоречия. Это его обязанность, ибо он — вождь русских либералов, которым не по пути с Герценом, с радикалами. Грановский отвергает герценовскую «Полярную звезду», едва ли он в восторге и от самой идеи Вольной русской типографии. Герцен для него столь же неприемлем, как и Погодин: «Говорят из двух противуположных лагерей, а выходит один и тот же вздор». С точки зрения либерализма сказано абсолютно точно.

Долг платежом красен — и на Герцена обратилась та нетерпимость, что отличала его в спорах сороковых годов. Естественно, что Соловьев был совершенно согласен с Грановским, который в его глазах был прямой противоположностью — как человек, как общественный деятель — Герцену. О лондонском изгнаннике он вспоминал: «Я любил его слушать, ибо остроумие у этого человека было блестящее и неистощимое; но меня постоянно отталкивала от него эта резкость в высказывании собственных убеждений, неделикатность относительно чужих убеждений; так, например, он очень хорошо знал о моих религиозно-христианских убеждениях и, несмотря на то, не только не удерживался при мне от кощунств, но иногда и прямо обращался с ними ко мне; нетерпимость была страшная в этом человеке».

Другой объект для критики Грановского — славянофилы: «Эти люди противны мне как гробы. От них пахнет мертвечиною. Ни одной светлой мысли, ни одного благородного взгляда. Оппозиция их бесплодна, потому что основана на одном отрицании всего, что сделано у нас в полтора столетия новейшей истории… Надобно будет сказать последнее слово системы, а это последнее слово — православная патриархальность, несовместимая ни с каким движением вперед».

Отрыв, хотя бы временный, от общественного движения, не проходит бесследно. Грановский повторил ошибку Герцена, который в разгар «мрачного семилетия» обращался из Лондона к славянофилам: «Любой день может опрокинуть ветхое социальное здание Европы и увлечь Россию в бурный поток огромной революции. Время ли длить семейную ссору и дожидаться, чтобы события опередили нас, потому что мы не приготовили ни советов, ни слов, которых, быть может, от нас ожидают?

Да разве нет у нас открытого поля для примирения?

А социализм, который так решительно, так глубоко разделяет Европу на два враждебных лагеря, — разве не признан он славянофилами так же, как нами? Это мост, на котором мы можем подать друг другу руку».

Ошибка — не в зачислении славянофилов в ряды сторонников социализма, который был им органически чужд; ошибка — в незнании их подлинной общественной программы, их образа мыслей и образа действий. Соловьев прав: страсть к картам — несчастная страсть. Накануне и в ходе Крымской войны славянофилы двигались именно «вперед», они серьезно обсуждали проблемы отмены крепостного права, собирались для этого в деревне у Хомякова (при желании их собрание можно было бы назвать нелегальным), готовили записки по крестьянскому делу. Их цель, говоря словами Юрия Самарина, «критика того, что есть». Грановский прав в одном — славянофилы находились в оппозиции правительству.

А Грановский? Он не пишет о либеральных реформах — их необходимость ясна, он пишет о правительстве, которое должно провести их в жизнь. В России нет иной созидательной силы, кроме правительства: «Не только Петр Великий был бы нам полезен теперь, но даже и палка его, учившая русского дурака уму-разуму. Со всех сторон беда; нехорошо и снаружи, и внутри, а ни общество, ни литература не отзываются на это положение разумным словом. Московское общество страшно восстает против правительства, обвиняет его во всех неудачах и притом обнаруживает, что стоит несравненно ниже правительства по пониманию вещей».

Полно, да Грановским ли написаны эти слова? Историк-гуманист мечтает о «палке»? Да, это подлинный Грановский, историк государственной школы и социальный реформатор, чьи убеждения оказали глубокое воздействие на Соловьева, Кавелина, Чичерина и других выдающихся либералов-западников, чей авторитет объединял таких разных людей, как Кудрявцев и Катков. Для уяснения роли Грановского в истории русской общественности недостаточны расплывчатые герценовские характеристики — «этот благородный деятель», «этот глубоко настрадавшийся человек». Читая статью «На могиле друга (Грановский)», полезно помнить, что Грановский был не только другом, но и стойким политическим противником Герцена.

Относительно мотива «палки» можно заметить, что он всегда присутствует в сознании русского общества и без особого стеснения высказывается в острые, кризисные моменты. Так было в 1855 году, когда об этом говорил Грановский, безусловный лидер либералов-западников. Так было, например, в 1861 году, когда в деревне тлело недовольство полученной волей, в университетских городах манифестировали студенты, а помещики полагали, что их ограбили. Борис Чичерин получил тогда письмо от брата Василия, умного дипломата, описывавшего настроения петербургского общества: «Отовсюду слышны вздохи о власти, которая смиренно скрывается… Россия просто просит палки, и не только низшие классы, но и высшие слои общества. А искренним либералам, при виде этого коммунистического движения, остается поддерживать абсолютизм, который все же лучше анархии».

Невольно хочется повторить: бедное русское общество! Страшное русское общество!

Грановский умер 4 октября 1855 года. Он оставил после себя светлую память — прекрасный человек, мудрый наставник молодежи, которую он учил главному — умению свободно мыслить и чувствовать. Даже не учил, просто напоминал, что только свободными могут быть подлинная мысль и истинное чувство. Оставил он после себя и кружок единомышленников, из которых каждый полагал, что именно он — наследник Грановского. Непрочный кружок скоро распался, его члены разбрелись в разные стороны, и идейное наследие московского профессора оказалось разобранным на части. Одни владели «благородными помыслами», другие — «палкой». Со смертью Грановского кончилась целая эпоха в истории русского общества, о которой Кавелин сказал: «Знаменательный рассвет нашей умственной и научной жизни, короткий, как наше северное лето». Кончились сороковые годы — и настал черед шестидесятых, главный герой которых — радикал-разночинец. «Люди сороковых годов», совсем еще нестарые — Соловьеву пошел тридцать шестой год, — отступили на второй план, возвышаясь, правда, в чинах и обретая твердую общественную репутацию.


Среди друзей, коллег, учеников и слушателей, хоронивших Грановского, находился Иван Прыжов. Историк, воспитанник Московского университета, по происхождению разночинец, по убеждениям радикал, словом — тип шестидесятника. Позднее он попал в организацию авантюриста Нечаева, участвовал в страшном убийстве студента Иванова и пошел на каторгу. Прототип Толкаченко в «Бесах» Достоевского. В истории русской культуры Прыжов оставил след как автор любопытнейших книг «Нищие на святой Руси» и «История кабаков в России в связи с историей русского народа». Был он человеком наблюдательным, нецеремонным, как все шестидесятники, склонным к иронии, что в завзятом нигилисте удивительно, и оставил небольшие воспоминания. Прыжов, да и все собравшиеся, видел, как плакал обычно сдержанный Соловьев, слышал короткую речь Кудрявцева над могилой. Об этом писали и другие. Наибольший интерес представляет его описание поминок: «Говорил Погодин, начавший свою речь, кажется, стихом Горация, Соловьев, который сначала уколол Погодина, а потом расплакался. Крылов в длинной речи старался уяснить себе нравственные черты Грановского и заметил, что все достающееся другим упорным трудом и бессонницею Грановскому досталось «так легко и любовно» и приносило больше пользы, имело больше значения, чем толстые томы, которые мы пишем, пишем… И, говоря это, Крылов смотрел прямо в глаза сидевшему против него Соловьеву. Кетчер свидетельствовал, что Грановский много трудился, много читал, и постоянно с карандашом в руке, что даже во время болезни он умолял перенести его наверх, в его любимую библиотеку, что на постели, где он умер, нашли книгу с карандашом. Тут многие спросили: «Какую книгу?» — «Не знаю, — отвечал Кетчер, — я книгу убрал». Все сидели за столом, а за стульями к окну стоял Кавелин и играл стеклышком. Просили и его сказать что-нибудь, но он отказался, объявив, что он теперь уже не тот, что лучшее время его жизни было то, когда он был в Московском университете».

Словно сцена из древней истории: споры соратников над гробом вождя. «Люди сороковых годов», увиденные глазами нового поколения. Крылов, говорящий о нравственности…

Другая картина. Чичерин, которого весть о смерти Грановского застала в имении, перед Рождеством приехал в Москву. Знакомый флигель в Харитоньевском переулке. Он вошел в опустевший кабинет, увидел большое кресло, в котором обыкновенно сидел хозяин, пюпитр, за которым он писал, и зарыдал. «Вернувшись домой, я, можно сказать, с обливающимся кровью сердцем написал посвящение памяти умершего наставника своей магистерской диссертации, которую я собирался издавать и которая была им прочитана и одобрена». Научная традиция продолжалась…

Чичерин был уверен, что если бы Грановский остался жив, русская литература получила бы более благородное и плодотворное направление: «Он остался в памяти всех, как лучший представитель людей сороковых годов, как благороднейший носитель одушевлявших их идеалов, идеалов истинно человеческих, дорогих сердцу каждого, в ком не иссякло стремление к свободе и просвещению. Чистый и изящный его образ был как бы живым воплощением этих идеалов. Как часто мы обращались к нему в последующее время, при постепенном упадке русской литературы, когда среди разыгравшихся страстей, узких взглядов и низменных интересов более и более иссякала в ней нравственная струя! Как часто мы говорили: что бы сказал об этом Грановский? То ли было бы, если бы жив был Грановский? Но он ушел, оставив после себя пустоту, которую ничто не могло наполнить. Заменить его никто не был в состоянии; председательское место осталось незанятым».

16 ноября 1855 года за смертью Грановского профессор Соловьев был утвержден деканом историко-филологического факультета на недослуженное покойным время. Студентами новый декан встречен был дружелюбно, они вообще ликовали — в ноябре им объявили, что государь приказал принимать на все факультеты неограниченное число студентов. С коллегами у Соловьева всегда были ровные отношения. По общему признанию, он был хорошим администратором, благожелательным, требовательным, авторитетным. Деканом он пробыл долго, пользуясь неизменной поддержкой передовой профессуры. Его дважды — 19 июня 1859 года и 17 июня 1863 года — утверждали в должности декана на четыре года, после второго четырехлетия утвердили деканом на три года, с 17 июня 1867 года. С конца 1863 года он по временам исправлял должность ректора университета и попечителя Московского учебного округа. Административная работа Соловьева в Московском университете имела важное значение, и он серьезно относился к своим служебным обязанностям. В необходимых случаях профессор Соловьев как никто другой умел поддержать репутацию университета.

Первым делом на месте декана было отдать долг предшественнику, учителю, другу. Соловьев написал некролог «Тимофей Николаевич Грановский», где сказал о «чувстве нравственного лишения», принял участие в разработке плана издания сочинений историка. Вместе с Кудрявцевым он собирал и редактировал его произведения, которые составили два солидных тома. В 1858 году он исхлопотал разрешение на учреждение стипендии Грановского, для которой на добровольные пожертвования был составлен капитал в семь тысяч рублей. Дела в общем-то малозаметные, особенно на фоне событий, происходивших в России и в Москве: заключение Парижского мира, речь Александра II московским дворянам, когда были произнесены исторические слова: «Лучше отменить крепостное право сверху, чем ждать, когда оно само будет отменено снизу», юбилей актера Михаила Семеновича Щепкина, где Константин Аксаков провозгласил знаменитый тост в честь общественного мнения, торжественные встречи севастопольских героев, выход в свет новых журналов, западнического «Русского вестника» и славянофильской «Русской беседы». Да, малозаметные, но достойные памяти ушедшего товарища.

Немного стоила прочувствованная статья о Грановском Леонтьева. Все знали, как тяжело приходилось декану Грановскому от каверз и происков человека, которого он называл не иначе как «злой паук». Совсем грустно становилось от журнальной полемики, что развернулась после нелепых воспоминаний Василия Григорьева о Грановском до его профессорства в Москве. Грязная была полемика.

Соловьев предпочитал работать — дома, в кабинете, где он писал «Историю» и многочисленные статьи; в архиве, где неустанно списывал ветхие столбцы; в университете, где читал лекции и входил в рутинные канцелярские дела. Должность декана влекла за собой участие в хозяйственных распоряжениях университета, разбор мелких студенческих дел и просьб, а главное — значительно сокращала каникулы, которые для ученого были особенно дороги. Но он безропотно нес свой крест.

В годы общественного подъема кануна крестьянской реформы Соловьев отдал дань «политическому журнализму», который он так скептически оценивал применительно к Погодину. В первый номер «Русского вестника», журнала, о котором мечтал Грановский, он написал статью «Древняя Россия», которая, по сути дела, открывала новое издание и имела программный характер. Соловьев не спорил со славянофилами, не защищал западников. Он писал об исторической миссии русского народа. Идеи, многословно изложенные в томах «Истории», были даны в сжатом очерке. Автор, видно, немало размышлял над судьбой народа, который был «передовым отрядом европейско-христианских народов, отрядом, выставленным на самое опасное, самое грудное место, где он беспрерывно должен бороться с врагами, подвергаться в то же время непогоде и всякого рода лишениям». Излюбленная мысль о борьбе со степью? Да, но и глубокая мысль о преодолении народом варварства, о древних русских людях, наших предках, как «борцах за цивилизацию». Это не славянофильство, но, конечно, и не западничество.

Читатель простит длинную, но совершенно необходимую выписку из статьи. Соловьев пытается решить и, как кажется, решает давний исторический спор, идущий от Миллера и Ломоносова: «Уже давно, с прошлого века, в нашей исторической литературе поднят вопрос о характере древней России, о ее отношении к новой. Уже давно некоторые писатели наши, оскорбленные упреком иностранцев, а также и русских, вторивших этим упрекам, старались показать, что предки наши и до XVIII века не были варварами. Для этого они старались доказать, что предки наши издавна имели законы, много похвальных обычаев, промышленность, вели торговлю и даже очень обширную, оставили нам множество письменных памятников и т. и. Но эти доказательства убеждали немногих, ибо возражать на них было легко. Турки, персияне, китайцы, индейцы имеют законы, похвальные обычаи; занимаются с большим успехом известными отраслями промышленности, ведут торговлю, хранят в архивах своих много письменных памятников и, несмотря на все это, слывут варварами; во-вторых, в древней России легко было найти много таких явлений, которых никак нельзя было защитить. Варварство и не варварство народа, в известную эпоху его бытия, определяются по другим признакам: варварский народ тот, который сдружился с недостатками своего общественного устройства, не может понять их, не хочет слышать ни о чем лучшем; напротив, народ никак не может назваться варварским, если, при самом неудовлетворительном общественном состоянии, сознает эту неудовлетворенность и стремится выйти к порядку лучшему; при этом, чем больше препятствий встречает он на своем пути к порядку, тем выше его подвиг; если он преодолевает их, тем более великим является такой народ перед историею. Итак, были ли наши предки варварами?

Брошенные на край Европы, оторванные от общества образованных народов, в постоянной борьбе с азиатскими варварами, подпадая даже игу последних, русские люди неутомимо совершали свое великое дело, завоевывая для европейско-христианской гражданственности неизмеримые пространства от Буга до Восточного океана, завоевывая не оружием воинским, но преимущественно мирным трудом; русский народ должен был сам все создавать для себя в этой стране дикой и пустынной. Находясь в обстоятельствах самых неблагоприятных, предоставленные самим себе, предки наши никогда не утрачивали европейско-христианского образа. Ни один век нашей истории не может быть представлен веком коснения; в каждом замечается сильное движение и преуспеяние».

Несколько историко-публицистических статей Соловьева были направлены против славянофилов. Его суждения касались по преимуществу их исторических взглядов и были достаточно строги. В 1856 году по предложению редактора «Русского вестника» Каткова он принял участие в споре о сельской общине, наличие которой в России было отправной точкой исторических и общественных построений славянофилов. Спор об общине имел тогда не столько научное, сколько прикладное, политическое значение: за ним стоял вопрос о том, кто должен выносить решение о формах и размерах земельных владений в намечаемой крестьянской реформе — правительство, дворянство или крестьянство. Славянофилы отвечали: дворянство и крестьянство.

В 1856 году вышла из печати магистерская диссертация Чичерина «Областные учреждения в России в XVII веке», которую благословил Грановский и которая стала важным событием общественной и научной жизни страны, Чичерин — последовательный государственник, в речи на диспуте при защите диссертации он утверждал: «Образование государства — вот поворотная точка русской истории. Отсюда она в неудержимом потоке, в стройном развитии движется до нашего времени. Направления более или менее изменяются, встречаются и отклонения в сторону, но общий характер движения один». Для Чичерина государство — благо, противодействовать государству — значит мешать историческому прогрессу. Община, по его мнению, — элемент антигосударственный, печальный анахронизм. В политическом аспекте исторические аргументы Чичерина обосновывали необходимость решения крестьянского вопроса «сверху», правительством, его призыв к ломке общинного землевладения был направлен как против славянофилов, так и против деятелей демократического направления, Чернышевского прежде всего, которые верили в общину как условие социалистического развития страны Близость Чернышевского, который видел в русской общине готовый фаланстер, к славянофилам была чисто внешней, но западники не стремились к их различению.

В статье «Спор о сельской общине» Соловьев, приглашенный высказаться в качестве «авторитета по русской истории», показал неосновательность славянофильской теории русской общины как проявления «славянского национального духа», отметил родство общины с западноевропейской маркой. Он поддержал Чичерина, принизив значение общины в русской истории. В родовой теории, которой придерживался Соловьев, общине действительно не было места.

В статье «Шлецер и антиисторическое направление» (1857), также опубликованной в «Русском вестнике», Соловьев яснее высказался против сохранения общины, сторонников которой он назвал «антиисторическим направлением». Вполне очевидно, что под ним он понимал и славянофилов, и последователей Чернышевского. Акценты в статье расставлены ясно. Соловьев подчеркнул инертность крестьянства, его разобщение с другими классами народа, «бессилие смысла пред подавляющею силою привычки». Верить в общину — антиисторично, равно как и верить в созидательные способности крестьянства: «Понятно, какую помощь оказывает это сословие государству, когда последнее призовет его на защиту того, что всем народом признано за необходимое и святое. Поэтому справедливо называют земледельческое сословие по преимуществу охранительным. Почтенные свойства этого сословия, как сословия, не могут быть оспариваемы; но что же, если целый народ живет в форме быта земледельческого сословия?»

Симпатии историка всецело на стороне города: «Необходимое в государстве противодействие этой форме представляет город, как центр торговли, мануфактурной промышленности, умственной деятельности. Здесь разнообразие занятий именно таких, где человек вполне владеет предметом и может совершенствовать его до бесконечности, где, следовательно, он имеет полную возможность упражнять, совершенствовать свои умственные способности; беспрестанные столкновения с людьми из различных сфер общественной деятельности, из различных стран расширяют горизонт, окрыляют мысль и ведут народ к успехам гражданственности. Это слово: гражданственность — всего лучше показывает нам значение города в народной жизни».

Идеал Соловьева — равномерное, гармоничное развитие всех сословий, каждое из которых, подобно органам человеческого тела, выполняет особые функции. Прогресс заключается в умножении и усложнении частей «общественного организма» и в их все более согласованном совместном действии, что обеспечивается государством. Идея исторического прогресса, важнейшая в исторической концепции Соловьева, сводилась, таким образом, к совершенствованию государственных форм, к излюбленной русскими либералами всех поколений мысли о движении России к правовому государству в рамках единой европейской христианской цивилизации. Об этом историк писал в программных «Исторических письмах», которыми он откликнулся в 1858 году на полемику в русской периодической печати об основах правильной социальной политики.

Соловьев обрушился на славянофилов, «новых буддистов», которые идеализируют «древние формы», не понимают, что именно государство воплощает «народный дух». Общинное начало, общинный быт, воспеваемые «новыми буддистами», отошли в прошлое, они пали даже там, где их влияние казалось необоримым, — в Новгороде и Пскове. Причиной падения послужило «неумение уладить отношения между лучшими и меньшими людьми к выгоде обоих». Иными словами — отсутствие надежного инструмента для улаживания социальных антагонизмов. В том, что они были в Древней Руси, историк не сомневался. Он отринул мысль, которая лежала в основе исторических изысканий Погодина и славянофилов: «Пора бросить старые толки о различии наших и западных общественных отношений на основании завоевания и незавоевания, — на том основании, будто бы, что на Западе было завоевание, а у нас его не было. И у нас было завоевание: этого факта нельзя вычеркнуть из летописей, несмотря ни на какие натяжки».

Неважно, верно ли такое утверждение с фактической стороны. Интереснее другое: Соловьев полностью принимает идеи французских историков, в частности, любимого им Гизо, которые именно из факта «завоевания» выводили понятие о классах и классовой борьбе. Отсюда — неизбежность новых форм общественного быта, «нового общества».

Государство Соловьева — надклассовое, идеальное государство во имя всех и для всех; общество Соловьева — сословное, классовое общество. Социальные контрасты неизбежны и в «правильно организованном обществе». Ведущую роль в обществе Соловьев отводил «среднему сословию», которое выступает своего рода регулятором отношений высших и низших сословий.

Одновременно «среднее сословие» — источник движения вперед, именно в нем зреют идеи гражданственности, законности и гарантий прав меньшинства. В более поздней работе ученый едко высмеял противопоставление передовой части общества неподвижной массе, в которой только реакционное правительство — примером послужил австрийский канцлер Меттерних — видит «настоящий народ»: «Меттерних очень заботился о спокойствии простого рабочего народа, который в его глазах был настоящим народом. Этот народ, по словам Меттерниха, занят положительными и постоянными работами, и недосуг ему кидаться в отвлеченности и в честолюбие; этот народ желает только одного: сохранения спокойствия; враги настоящего народа — это люди обыкновенно из среднего класса, которых самонадеянность, постоянная спутница полузнания, побуждает стремиться к новому, к переменам».

Соловьев не дописал «Исторические письма» — он как-то вдруг и навсегда утратил интерес к исторической публицистике. Но и незавершенные, они стали важной вехой в развитии государственной школы. В них зримо прослеживается ее связь с политической доктриной российского либерализма. Полемизируя с «новыми буддистами», Соловьев, по сути дела, подводил историко-правовую основу под пожелания социально-экономических реформ, государственных и общественных преобразований, которые выдвигались либералами в канун падения крепостного права.

Соловьевская теория «нового общества», идейно связанная с позитивизмом, с «социальной статикой» Герберта Спенсера, в обстановке кануна крестьянской реформы служила обоснованием необходимости буржуазных преобразований, проводимых сильной государственной властью. Выделение Соловьевым «среднего сословия», буржуазии, дает основание утверждать, что не только объективно, в своей научной деятельности, но и субъективно, в политической публицистике, он выступал выразителем либерального общественного мнения, идеологом буржуазного развития России. Его журнальные статьи предреформенных лет — хороший образец приложения фундаментальных ценностей либерализма, который в середине XIX века вступил на Западе в пору расцвета, к российской действительности, где для либеральных идей не было простора и где либеральное движение делало первые неловкие шаги.

Крестьянскую реформу 1861 года Соловьев понимал в духе государственной школы, как закономерный шаг в политике «раскрепощения сословий», начатой Екатериной II. Одновременно освобождение крестьян — необходимый этап в создании «нового общества», ибо крепостное право было «пятном, позором, лежавшим на России, исключавшим ее из общества европейских цивилизованных народов». В тринадцатом томе «Истории России» (1863) Соловьев с удовлетворением сделал вывод: «Прикрепление крестьян было результатом древней русской истории: в нем самым осязательным, самым страшным образом высказалось банкротство бедной страны, не могшей своими средствами удовлетворить потребностям своего государственного положения. Такое банкротство в историческом, живом, молодом народе необходимо условливало поворот народной жизни, искание выхода из отчаянного положения, стремление избавиться от гибельной односторонности, в страну сел внести город и этим улучшить экономическое положение страны. Этот поворот и знаменуется преобразовательною деятельностью, с этого поворота и начинается новая русская история… Если прикрепление крестьян было естественным результатом древней русской истории, то освобождение их было результатом полуторавекового хода нашей истории по новому пути. Спор между древнею и новою Россиею кончен, поверка налицо».


В разгар подготовки крестьянской реформы на общественной арене блистали хорошие знакомые Соловьева — Кавелин, Самарин, Черкасский, Чичерин, Кошелев, Катков. Печатая публицистические статьи, где он высказывался достаточно определенно, историк не претендовал на особое внимание читающей русской публики, прежде всего потому, что почти не касался главного вопроса — крестьянского. Но чем скромнее была его роль в журнальных спорах, тем большее значение приобретала его деятельность в университете, который с конца пятидесятых годов вступил в полосу студенческих протестов и беспорядков.

Студенты — чуткая и активная часть общества, они быстро оттаяли после николаевской зимы и, начав с неумелого отстаивания своих корпоративных прав, в короткое время стали общественной силой. К ним обращались с проповедью Чернышевский и Добролюбов, их опасалось правительство.

В Московском университете все началось с происшествия 29 сентября 1857 года, когда полиция на частной квартире искала скрывавшегося жулика, а обнаружила группу студентов. Полицейские чины вели себя дерзко и нагло, какой-то квартальный кинулся на молодых людей с обнаженной шпагой, крича: «Бей и вяжи ляхов-бунтовщиков!» Произошла стычка, студентов сильно избили. Узнав о случившемся, все студенты потребовали полного и беспристрастного расследования. Происходили шумные сходки, обращались к университетскому начальству с просьбой о заступничестве. Попечитель Евграф Ковалевский ездил к Закревскому. Дело произвело в Москве такое впечатление, что Закревский (дни его губернаторства были сочтены) должен был образовать особую следственную комиссию и наказать ретивых полицейских. Катков был доволен — российские граждане не мирятся с бесправием: «Не поступи студенты так энергически, как у нас не привыкли поступать, дело было бы замято и оскорбленные же были бы виноваты».

Торжество справедливости над произволом, при всей его единичности, внушило студентам сознание силы. Начались походы против негодных, а затем и против неугодных профессоров.

Первыми начали студенты историко-филологического факультета, где возник кружок «консерваторов» — так называли тех студентов, кто серьезно интересовался наукой и хотел слушать хороших лекторов. Немного странное, согласитесь, в данном случае название. Да и желание — разумное, но не всегда исполнимое. У консерваторов произошла история с профессором славянских наречий Майковым. Читал тот бездарно, и студенты решили от него избавиться. На одной из его лекций студент Герье — лет через десять он станет профессором, коллегой Соловьева и другом его семьи — встал и вышел вон; за ним последовали остальные. В тот момент Герье рисковал по меньшей мере ученой карьерой, и многое зависело от декана. Соловьеву студенты заявили: «Не будем ходить к Майкову, слушать его невозможно!»

Не обладая авторитетом Грановского, Соловьев, однако, выдержал первое серьезное испытание как администратор. Ему удалось переубедить студентов; те вернулись к Майкову, а с ними — и профессор Соловьев. Посетив несколько лекций, он уверился в правоте Герье и студен-тов-«консерваторов». Майков лишился кафедры.

Вскоре на юридическом факультете студенты, скорее радикалы, чем «консерваторы», таким же образом вынудили выйти из университета профессора Орнатского. И тому — поделом! Но профессора — не посторонняя университету полиция, в суждении о них необходимы взвешенность, неторопливость. Студенты, молодые люди, легко могут впасть в ошибку. Если изгонять всех плохих лекторов, много ли останется. Соловьеву эти истории были неприятны.

В следующем году случилось прискорбное, нет, просто возмутительное изгнание из университета профессора зоологии Николая Александровича Варнека. Студенты были кругом неправы. Талантливый исследователь, Варнек строго спрашивал на экзаменах (преподавал он у медиков и естественников), неоднократно — и справедливо! — говорил, что университет не гимназия, что студенты должны не переписывать лекции, а работать самостоятельно, что профессор своими лекциями только указывает, в каком направлении следует вести поиск. Первый курс медицинского факультета, испугавшись сурового экзаменатора, решил его освистать. К медикам присоединились юристы и филологи — варнековская история стала общеуниверситетской. Профессора обвиняли в неуважении к студентам. Только естественники старших курсов, где главным образом и вел занятия Варнек, горячо его отстаивали, но их не слушали.

Варнека освистали. Нетвердыми шагами он вышел из аудитории, кровь пошла горлом, обморок…

Чисто университетское дело? Если бы так. Когда университетское начальство потребовало от студентов письменных объяснений, то их переписывали с образца, обвинявшего во всем Варнека. Ответы вышли как один лживые. Умение держать ответ — признак зрелости, личной и общественной. Для Соловьева дело Варнека имело общественное значение, он лишний раз убедился, что русское общество — незрелое, зеленое общество. Приглядываясь к новому поколению, историк испытывал разочарование: молодость не извиняет неправедные пути.

Студенты делались хозяевами университета. Они собирали сходки, заводили столовые и кассы для взаимной помощи. Кружок «консерваторов» исчез, исправное посещение лекций стало диковинкой, по рукам ходили литографированные переводы Фейербаха, Бюхнера, Молешотта. Социалистические и радикальные идеи приобретали все большую силу. Чичерин ворчал, что всякая власть исчезла. На историко-филологическом факультете подоспела новая история, на этот раз с Леонтьевым. Соредактор «Русского вестника» читал хорошо, но, занятый журнальными делами, перестал готовиться. Вдобавок он регулярно опаздывал на полчаса и, не желая сокращать материал, вынуждал студентов пропускать следующую лекцию. К студентам Леонтьев относился свысока: «Господа! Ваша деятельность равна нулю. Вот мальчишки на дворе; те больше дела делают… Вот двери-с, те больше дела делают. А вы, вы все равно, что стены-с».

Курс обиделся, а меньшинство студентов обратилось с письменной просьбой — напомнить профессору о правилах вежливости — к декану. Соловьев (он и студентам сочувствовал, и Леонтьева, мягко говоря, едва терпел) отказался принять прошение, посчитав его незаконным. Он проявил твердость, по которой тосковал Чичерин, но едва ли его решение было мудрым и справедливым. Если он и дал студентам урок, то это не был урок либерализма и терпимости. Ведь участники протеста действовали легально и корректно. Бескомпромиссное противостояние завершилось печально. Протестующие, среди которых был Иван Худяков, были исключены. Студенты сделали для себя вывод, который Соловьев не захотел (а мог бы!) предвидеть: «Действуя законно, не отыщешь справедливости; следовательно, надо добиваться ее помимо закона — вот умозаключение, к которому пришли наиболее решительные студенты, так что администрация своими незаконными действиями сама ставит своих подданных на революционную дорогу». Это слова Худякова, который через несколько лет вошел в подпольный ишутинский кружок и был судим по делу Каракозова, стрелявшего в царя.

Осенью 1861 года, чтобы остановить наплыв в университеты разночинских элементов, правительство ввело «путятинские правила», которыми отменило освобождение бедных студентов от платы за слушание лекций. В стране, взбудораженной отменой крепостного права, происходили глубочайшие социальные сдвиги, повсюду, особенно в деревне, было неспокойно, а университетские правила, названные по имени тогдашнего министра просвещения адмирала Путятина, только подливали масла в огонь. В университетах начались волнения, в ходе которых студенты выходили за узкие пределы университетского вопроса, выдвигали политические требования.

Московские студенты не посещали лекций, созывали сходки, в помещении университета был устроен погром. Либеральные профессора (они именовали себя молодыми) не одобряли ни «путятинских правил», ни действий студентов; поочередно собирались друг у друга, совещались. Используя свой авторитет, они пытались сдержать молодежь, признавали справедливость ее корпоративных требований и одновременно призывали на помощь власть. Власть, в лице помощника попечителя Дашкова, бездействовала. Именно тогда Чичерин вывел чеканную формулу: «В настоящее время в России потребны две вещи: либеральные меры и сильная власть». Что же, университетские лекции Сергея Михайловича Борис Чичерин слушал с большой для себя пользой. Его слова мгновенно стали известны и произвели чарующее впечатление на петербургские правительственные круги. Министр иностранных дел Горчаков охотно говорил: «Это тема, которую я всегда проповедовал».

После смерти Грановского Соловьев естественным образом возглавил группу молодых профессоров, и его участие в осенних событиях 1861 года было значительным. Как несочувственно сообщил приятелю другой знаменитый соловьевский ученик, в ту пору студент Василий Ключевский, Соловьев и Чичерин на совете университета «сильно восставали против этих беспорядков и величали крикунов школьниками». Между Соловьевым и Чичериным были, правда, расхождения: старший не поддерживал стремление младшего обратиться за содействием к полиции. Чичерин же изрек: «Русский человек любит, чтобы его изредка посекли; не нужно только держать его в постоянных кандалах».

На 4 октября студенты назначили манифестацию против профессоров и университетского начальства. Соловьев был оскорблен: использовать панихиду по Грановскому как предлог для нелепой затеи. Весть о манифестации быстро разнеслась по городу и приняла чудовищные размеры. Таинственно шептали:

— Я вам только говорю: 4 октября будет сбор на четырех площадях, начнется революция.

— Будто бы?

— Это верно; я слышал от верных людей; я вам только говорю, а вы покуда никому не сказывайте.

С раннего утра 4 октября московская полиция была на ногах, но панихида прошла без происшествий, хотя и были произнесены резкие антиправительственные речи.

Студенческое волнение в Москве шло на убыль, как вдруг по телеграфу было получено известие о закрытии Петербургского университета. Студенты забурлили. 11 октября собралась сходка, которую не могли успокоить ни генерал-губернатор Тучков, ни попечитель Исаков. Ночью некоторые студенты были арестованы. На следующий день толпа студентов двинулась из университета на Тверскую, к дому генерал-губернатора, — просить за товарищей. Начальству померещилась революция. Произошло побоище на Тверской площади, более известное как «битва под Дрезденом», так как все случилось у гостиницы «Дрезден».

Герценовский «Колокол» сообщал: «В числе двухсот пошли по Тверской. Лишь только вышли они на площадь, раздались свистки, и со всех сторон из засады показались жандармы.

Тут произошла схватка. Многие защищались, но все были взяты; иные бежали, но тогда тулупы, народ, кинулись на них с криками: «Бейте поляков, они пришли резать губернатора!» С яростью они брали студентов за воротники, валили, давили, полиция спасала их и говорила прохожим: «Мы спасаем! Народ рвет на части бунтовщиков!» Это показалось странным — с чего? Как? Но скоро штука была открыта; то были переодетые будочники и солдаты, и они-то с криками бросались на студентов, желая увлечь народ. Два купца первые открыли это, узнав будочника своего квартала переодетым в тулуп. Все тулупы были с усами, но без бород и кланялись начальству, подымая руку к шапке. Все это играло роль народа и душило студентов, которых полиция спасала».

Статья «Московская бойня студентов» сообщала: «Говорят, что профессор Соловьев ездил к Тучкову просить от имени профессоров команду, чтобы разгонять студентов. Тучков его не принял». Русский читатель привык верить «Колоколу», открывшему в России эру гласности, но в данном случае сообщение было недостоверным. Его источник — слухи, которые распустил сам генерал-губернатор Тучков, озабоченный тем, чтобы возложить на кого-нибудь вину за происшедшее. Действительно, если судить по статье, он едва ли не солидарен со студентами. И как удобно звучит: «говорят»… В обществе, которому неизвестна свобода слова, Соловьеву служили утешением слова из предсмертного письма Грановского: «Наша публика более боится гласности, нежели III Отделение».

Через некоторое время Герцен напечатал «Письмо к издателю», автор которого, кандидат Московского университета выпуска 1861 года Блюммер, писал: «С. М. Соловьев, о котором Ваши корреспонденты говорят, как о молодце, просившем солдат у Тучкова, первый в заседании Совета сказал, что «наука под защитой штыка быть не может!». Герцен оповестил читателей, что сообщение Блюммера «преувеличено духом партии» и наполнено «слухами, взятыми с улицы». В действительности было наоборот. Больше сказать нечего.

После «битвы под Дрезденом» студенты сделали попытку представить адрес царю. Были избраны депутаты, отправившиеся в Петербург, а затем в Царское Село, где их принял дежурный флигель-адъютант. По свидетельству Чичерина, адрес был возвращен в университетское правление с поправкою рукою Александра II двух орфографических ошибок. Для немногих студентов дело кончилось исключением из университета, остальные приступили к занятиям.

Иван Аксаков в своей газете «День» призывал молодежь учиться: «Другой цели, другой заботы, другой деятельности у вас и быть не может, и быть не должно!» По его мнению, студенты должны «изучать Россию и русскую народность, чтобы наполнить бездну, еще отделяющую нас от народа», и избегать «передовейших» западноевропейских теорий, которые, как болезнь, свойственны всему русскому обществу. Так думали и либеральные московские профессора.

Надо сказать, что в канун крестьянской реформы происходило неуклонное сближение западников и славянофилов на почве совместной практической работы. После 19 февраля 1861 года мнение немногих остававшихся в живых участников споров сороковых годов выразил Черкасский: «В настоящую минуту и прежнее славянофильство и прежнее западничество суть уже отжитые моменты, и возобновление прежних споров и прежних причитаний было бы чистым византизмом… Нужно что-нибудь новое, соответствующее настоящим требованиям общества». Черкасский хотел соединить катковский «Русский вестник» и аксаковский «День», прихватить сотрудников из университетских «Московских ведомостей», «Нашего времени» и прочих второстепенных журналов и создать сильный московский консервативно-либеральный орган, в противоположность петербургской журналистике, то есть, добавлял он, «Современнику» и компании. Такие предложения он делал Аксакову и Чичерину, но первый не хотел расстаться со своей газетой, второй же полагал, что издавать газету — значит, разменять себя на мелкую монету.

Для исследования причин студенческих волнений в университете создали комиссию из профессоров Соловьева, Бодянского, Ешевского (из его бумаг известно об усилиях Тучкова опорочить Соловьева и московскую профессуру в целом) и Чичерина. Председателем был выбран Соловьев. Доклад комиссии, получивший название «Историческая записка», предназначался для министра просвещения и содержал предложение отменить «путятинские правила» и выработать новый университетский устав. Написанный очень умеренно (писал Чичерин), доклад отводил от Московского университета подозрение, что он «сделался центром уличных восстаний и революционных идей». Несправедливо взыскивать с одних студентов, если брожение «охватывает с 1855 года все общество». Либеральные профессора особенно настаивали на следующем: «Одно из главных условий для восстановления нравственного значения университета состоит в бесплатном приеме в студенты беднейших людей, жаждущих просвещения».

Весной 1862 года доклад стал известен Герцену, который напечатал его в «Колоколе» под заголовком «Донос московских профессоров». Внимательно читая и перечитывая гневные тирады в адрес авторов доклада, недоумеваешь: почему «донос»? Соловьев и его коллеги предлагали либеральные меры, казавшиеся демократу Герцену недостаточными. Но «либерал» не есть «доносчик». Быть либералом не позор…

Правительство отменило «путятинские правила» и создало комиссию по университетскому вопросу, которая должна была создать новый устав. Вместе с профессором Бабстом Соловьев вошел в правительственную комиссию как представитель Московского университета. Герцен не преминул отметить, снова по слухам, «усердие к порядку» Соловьева и Бабста, которое будто бы поражало профессоров Петербургского университета.

Одновременно молодые профессора подвергались нападкам с противоположной стороны. Леонтьев напечатал статью «Администрация и педагогия», где обвинял часть профессуры в попустительстве студентам. Статья, в которой отразилось постепенное движение редакторов «Русского вестника» вправо, к политической реакции и шовинизму, вызвала коллективный протест: «Мы, нижеподписавшиеся, возмущенные клеветами, помещенными в 49-м номере «Современной летописи», и имея в виду отказ профессора Леонтьева дать товарищам должное удовлетворение, считаем такой поступок недостойным товарища и профессора Московского университета». Подписали протест Рачинский, Бабст, Соловьев, Ешевский, Чичерин, Мильгаузен, Дмитриев, Борзенков, Бредихин.

В высшей степени характерно мнение Чичерина: «Имена таких людей, как Соловьев, которого только оскорбленное нравственное чувство могло заставить отступить от примирительного способа действий, и Мильгаузена, которому всякий резкий поступок был противен, показывают, что дело действительно было возмутительное».

В комиссии Соловьев отстаивал академические свободы и принцип университетской автономии, что отчасти было воплощено в уставе 1863 года. В результате его письменного представления правительству не удалось провести мысль об инспекторском надзоре профессоров над студентами. Он доказывал — что поделать, приходится, — что единственно допустимой формой воздействия профессора на студента может быть нравственное влияние. Легко представить, сколько сил и времени отняла у ученого эта деятельность. Между тем он не прекращал работы над «Историей России», собирал материалы и писал крупную монографию «История падения Польши». Где он брал силы?

В 1863 году в университете кончились «аркадские времена». Предстояли выборы нового ректора взамен ушедшего на покой Аркадия Алексеевича Альфонского, который давным-давно был назначен на это место Николаем I. При всех переменах, что происходили в России и в университете, «аркадские» нравы оставались по-домашнему простыми. Достаточное число профессоров не проявляло настойчивости в обнародовании ученых сочинений, в трудах научных обществ и в публичных чтениях. В преподавании господствовала рутина. Любопытны впечатления отставного петербургского профессора истории Стасюлевича, который писал в феврале 1862 года жене из Москвы: «К 3 часам мы вернулись домой; я заехал по дороге к ректору на квартиру, но оказалось, что преподобный ректор изволили покушать и спят. Он говеет на этой неделе и, верно, старается проводить свое время самым безгрешным образом».

Стасюлевич хотел малого — послушать университетские лекции: «Сегодня у меня день чисто университетский… я встал довольно рано, чтобы застать преподобного ректора между заутреней и обедней, и наконец застал. Препятствие уничтожено; в университет инспектор дал повеление церберам пропустить меня. Но тут возникло новое препятствие: профессора, вероятно, накушались блинов на масленице и почти все нездоровы: Капустин и Ешевский не читают, Баршев просто не пришел». Радости жизни умели ценить и старые, и молодые профессора; Стасюлевич затруднялся передать жене подробности обеда, за которым он просидел, среди прочих, с Бабстом и Чичериным с четырех до девяти часов вечера.

Для молодых профессоров декан Соловьев с его культом труда был первым кандидатом на пост ректора. Но шансы были невелики: многие боялись — вдруг новый ректор заставит трудиться. Наибольшее число голосов в Совете получили геолог Щуровский и юрист Баршев, оба представители партии «Русского вестника». Соловьев остался третьим. При вторичной баллотировке молодые профессора отдали голоса за Баршева, ибо Щуровский был умнее.

Баршев был давним, еще голохвастовским кандидатом в ректоры. Репутация у него была своеобразной. В марте 1848 года Погодин сделал в дневнике запись: «Толковал со Страховым. Он передавал мне мнения Голохвастова, который желал ректорства Баршеву. Вот дурак-то. Это уже решительное понятие дает мне об его неспособности».

Ирония истории: то, что в 1848 году не успел осуществить Голохвастов, в 1863 году было сделано не без помощи либеральных профессоров. Избрали Баршева, ректорство которого, по словам Чичерина, «было воцарением пошлости в университете».

Про Баршева рассказывали, что в своих лекциях по уголовному праву он чуть ли не ежегодно менял взгляды, стараясь приноровиться к господствовавшим течениям; он то отрицал смертную казнь, то доказывал ее необходимость. Понятно, что оппозиция такому ректору представлялась молодым профессорам обязательной.

В 1866 году произошло событие, которое современники назвали «восстанием» профессоров в Московском университете. В январе при переизбрании старых консервативных профессоров Лешкова и Меншикова катковское большинство Совета грубо нарушило основы университетского устава 1863 года. Соловьев в голосовании участия не принимал — он был вызван в Петербург для преподавания русской истории наследнику, будущему императору Александру III, и его младшим братьям, великим князьям.

В правительственных кругах ценили ученого, чье убеждение в необходимости сильной власти объективно служило трону, придавая ему известный историко-политический ореол в глазах части русской интеллигенции. По рекомендации неизменного благодетеля Строганова, назначенного попечителем к наследнику и великим князьям, Соловьев учил цесаревича Николая Александровича (в 1859–1861 и 1862–1863 годах), занимался с Александром Александровичем, в год своей смерти читал лекции великому князю Сергею Александровичу. Русскую историю члены царской фамилии знали неплохо, была ли иная польза от лекций Соловьева — неизвестно. Ни политическим кругозором, ни высокими нравственными качествами тот же Сергей Александрович не отличался.

Отсутствие Соловьева при выборах имело драматические последствия. Как-то так получалось, что попечители охотно пользовались его советами. Не пренебрегал ими и Дмитрий Сергеевич Левшин, старый генерал, не имевший понятия ни о законах, ни об университетском преподавании, патриархально желавший ублажить всех. Оставшись без советника, Левшин дал делу ход, и министр просвещения Головнин утвердил «Пешкова, из-за которого разгорелся спор, профессором на новые пять лет. В отличие от Левшина министр, имея возможность переговорить с Соловьевым, счел это излишним.

Чичерин негодовал: «Это было нечто чудовищное, неслыханное. И закон, и здравый смысл, и практика всех русских учреждений, все беззастенчиво попиралось ногами, и для чего? Для того, чтобы сохранить в университете никуда не годного профессора, которого всякий человек, имеющий малейшее понятие о народном просвещении, рад был бы сбыть с рук при первом удобном случае».

Затем страну потрясли события, которые замедлили развитие университетской распри.

4 апреля 1866 года московский студент Дмитрий Каракозов у решетки Летнего сада стрелял в Александра II. В России началась полоса белого террора — название, данное современниками. Заработала Верховная следственная комиссия, которую возглавил Муравьев, в годы польского восстания получивший прозвище «Муравьев-вешатель».

Ближайшим следствием каракозовского покушения стала отставка министра просвещения Головнина, которого «Московские ведомости» считали либералом и главным виновником «общей разнузданности молодежи». С 1863 года «Московские ведомости» находились в руках Каткова, он арендовал университетскую газету и превратил ее в оплот охранителей. Рвение Каткова не знало пределов, в обличении радикалов и либералов (их он охотно смешивал) он не имел равных и умел клеветой, запугиванием или воззванием к «народным и патриотическим» чувствам добиваться своих целей.

На Головнина он возвел сущую напраслину — и министром был назначен граф Дмитрий Толстой, петербургский бюрократ, ставленник реакции, в сравнении с которым Уваров выглядел бы отъявленным либералом и порядочным человеком. Когда Соловьева, вернувшегося из Петербурга, спросили, видел ли он нового министра, тот ответил: «Как я на него взглянул, так у меня руки опустились. Вы не можете себе представить, что это за гнусная фигура». Чичерин говорил, что граф Толстой сделал России зла не меньше, чем Катков и Чернышевский.

Оболгал Катков, как оказалось, и русскую молодежь, ничтожная часть которой состояла в кружках, подобных ишутинскому. Когда известие о выстреле Каракозова пришло в Москву, толпа студентов с пением «Боже, царя храни!» пошла к Иверской часовне, служила там молебен, оттуда двинулась к университету, вытребовала портрет императора, причем Баршев сказал патриотическую речь, и закончила свои странствия на Страстном бульваре, у редакции «Московских ведомостей». В честь Каткова! По дороге демонстранты сбивали со встречных шапки, если те не торопились их снять.

Такие настали времена. Катковщина. Или, по словам Юрия Самарина, аракчеевщина, только размененная на мелочь.

Лешковская история продолжилась в заседании Совета 28 апреля, которое было настолько бурным, что выступление Чичерина, заявившего протест против глумления над уставом, один из профессоров назвал доносом. Любят на Руси это слово. Кончилось все хаосом, неслыханным в летописях университета скандалом: Совет вернул Чичерину прочитанную им бумагу «с надписью», что обычно делали присутственные места в тех случаях, когда проситель допускал оскорбительные выражения. Возмущенному Чичерину казалось, что не только совесть, но и всякое чувство исчезли в первом ученом сословии России. Он, родовитый русский дворянин, не знал, с кем сравнить большинство Совета — с толпой пьяных мужиков или с шайкой мошенников. (Вновь и вновь: бедное русское общество.)

В Москву приехал министр Толстой, давал профессорам обеды, обвораживал. Положение его было затруднительно. Соловьев, Чичерин, Дмитриев, Бабст, Капустин, главные оппоненты Совета, известны при дворе и в обществе, иные преподавали покойному наследнику и нынешнему. Ими надо дорожить. Ректор Баршев — глупое ничтожество, но за ним стоял могущественный редактор «Московских ведомостей». Уехав, Толстой предоставил решить дело попечителю, который с согласия министра сделал Совету замечание. Но Катков пересилил. Бесчестный негодяй Толстой наградил Левшина выговором и признал правоту Совета. От своего согласия с решением попечителя он, натурально, отрекся.

Прочитав министерскую бумагу, Соловьев немедленно сказал, что надо подавать в отставку. Присутствовавшие профессора Бабст, Капустин, Рачинский, Дмитриев, Чичерин единогласно выразили то же мнение. Все шестеро порознь, но демонстративно подали прошение об отставке. Левшин ушел с поста попечителя.

Чичерин писал: «После сцен, которых я был свидетелем, для меня это был желанный исход. Но для других, в особенности для Соловьева, это был подвиг. Соловьев был человек с весьма небольшими средствами, обремененный семейством. Он и материально, и нравственно был связан с университетом, которому он отдал всю свою жизнь. К тому же он к делу вовсе был непричастен; из Петербурга он вернулся, когда в Совете все было кончено. При всем том он не считал для себя возможным оставаться в университете при таком вопиющем нарушении всякого закона и всякой справедливости. Этот благородный человек ни единой минуты не поколебался пожертвовать всем для долга чести и совести».

Отставка произвела шум. Студенты волновались, просили остаться, шли адресы, письма и заявления сочувствия. Написал письмо и граф Сергей Григорьевич Строганов. Это был ошеломляющий удар! Во имя «цивилизации нашей общей родины» он призывал не приносить в жертву целое поколение студентов, остаться в университете. От шести профессоров требовалась основная русская добродетель — добродетель повиновения. От министра ничего.

Чичерин написал было резкое ответное письмо, но Соловьев воспротивился: «Бросьте это! Старика совсем опутали; надобно ему простить за прежние его заслуги». Все-таки они любили друг друга — Сергей Строганов и Сергей Соловьев. А ведь с первой их встречи минуло тридцать лет! Чичерин разорвал письмо.

В дело вмешался даже Погодин, который на правах старшего товарища приглашал Дмитриева и Чичерина к себе на Девичье Поле, убеждал не покидать университет, беречь коллегиальное единство профессоров. Когда ему возражали, что это вопрос чести, он отвечал, что честь вовсе не русское начало и дорожить ею нечего. Поверьте, читатель, именно так говорил сын крепостного и российский академик Михаил Петрович Погодин! Да, в конце концов у каждого мыслящего человека собственные представления о русской истории, но до чего же разными были они у Соловьева («для долга чести и совести») и у Погодина («честь вовсе не русское начало»). Ваше мнение, читатель?

Ходили упорные слухи, что Толстой хочет пригласить Погодина на кафедру русской истории.

Отставка московских профессоров заинтересовала Александра II. На представлении во дворце царь спросил случайного человека, приезжего из Москвы Мансурова, что он знает об этом деле. Мансуров, член Государственного совета, проявил трезвый бюрократический подход: профессора виноваты, ибо восстают против большинства; если большинство решило, то надобно повиноваться. Понять, что профессора охраняют закон от беззаконных посягательств власти, Мансурову было мудрено. Царь согласился: виноваты, раз против большинства. Шел второй год этой истории. В России, писал Юрий Самарин, поражает не постоянное грубое нарушение закона, а отсутствие всякого о нем представления.

Вскоре Александр II был в Москве и на бале высказал бывшим там профессорам просьбу, чтобы они остались в университете. Те согласились. Протест был скомкан. Через попечителя царь пояснил, что, хотя профессора и виноваты, но они преподавали покойному наследнику, и он просит их остаться. Профессоров поздравляли, общественное мнение ликовало: неслыханное дело — царь просит профессоров. На Чичерина сердились, когда он говорил: «Мы не только осуждены, но унижены».

Позднее пять профессоров поочередно вышли в отставку, что не произвело в обществе никакого волнения. Да и причины их ухода из университета выглядели вескими и никак не связывались с засильем катковщины.

Юрист Капустин стал директором Демидовского лицея в Ярославле — место очень почетное. Лицей, созданный на деньги тех самых Демидовых, о которых речь уже шла в этой книге, был под стать Царскосельскому и готовил первоклассных правоведов.

Бабст сделался преуспевающим финансистом и использовал свои познания в экономике на посту директора Московского купеческого банка. Любопытно, что в своей предпринимательской деятельности он шел рука об руку с Чижовым. Куда подевались их споры, споры западника и славянофила? И есть ли смысл в вопросе, кто был более прав? Капиталы успешно наживали оба, Чижов даже стал миллионером.

Чичерин покинул профессуру без сожаления; в сущности, он никогда не чувствовал к ней ни малейшего призвания, его удел — кабинетная работа. Доходы с родового имения Караул позволяли бросить все и уйти в писание книг. О себе он судил трезво: «Я рожден писателем, а не профессором».

Рачинский, профессор ботаники, получил всероссийскую славу как педагог, создатель удивительной сельской школы в смоленской деревне Татеево, где было его имение. Читатель помнит картину «Устный счет» художника Богданова-Бельского — деревенские мальчики решают задачу, написанную на доске. (На большинстве репродукций она размыта. Решите — устно! —

102+112+122+132+142 / 365

Решили?) На втором плане картины изображен учитель — гениальный народный учитель Сергей Александрович Рачинский. Повествование уйдет далеко в сторону, если пытаться хоть в малой мере рассказать о заслугах этого человека перед русским народом. Но одно его высказывание, созвучное настроениям Соловьева, привести стоит: «Средний уровень способностей наших крестьянских детей, как мальчиков, так и девочек, вообще очень высок… Способности эти разнообразны, но преобладают заметно способности математические и художественные. Количество дремлющих художественных сил, таящихся в нашем народе, — громадно, и о нем пока может составить себе приблизительное понятие лишь внимательный сельский учитель».

Историк права Дмитриев, человек богатый и светский, с головой ушел в земскую деятельность и находился среди тех, кто вырабатывал принципы и образ действия земского либерализма, видевшего в местном самоуправлении необходимое условие развития общества и государства. Вместе с Юрием Самариным — еще пример сотрудничества прежних западников и славянофилов — он издал за границей брошюру «Революционный консерватизм», где язвительной критике подверглись охранители.

Общий итог ухода пятерых профессоров вывел Чичерин: «Если я для себя лично не имел причин жалеть об исходе дела, то я не мог скорбеть о нем глубоко с общественной точки зрения. Я видел разложение любимого университета. Он, а с ним и судьба воспитывающихся в нем молодых поколений предавались на жертву господствующей грязи. Еще грустнее было думать о том положении общества, в котором возможны подобные явления. Это было уже не царствование Николая, когда невыносимый гнет подавлял всякий независимый голос. После освобождения крестьян, после всех совершенных реформ, обновивших всю русскую землю, при допущенной в ней широкой гласности, приходилось повторять стихи, писанные в самую темную пору прошлого царствования:

В одной лишь подлости есть сила,

В ней радость, слава, торжество.

Самая свобода печати, к которой мы взывали, как к якорю спасения, служила орудием неправды. С целью приобрести поддержку влиятельного журнала, министр утверждал беззаконие и гнал честных людей. На что же было надеяться, когда и высшие сферы, и бюрократия, и журналистика, и первое ученое сословие в государстве все соединились, чтобы попирать ногами самые элементарные начала справедливости, закона и даже приличия? Я увидел, что России придется еще пройти через долгий путь, прежде нежели выработается что-нибудь порядочное из этого мутного потока, в котором могла найти обильную пищу только самая беззастенчивая ложь». Стихи, приведенные Чичериным, — из его давней пародии на Шевырева.

Соловьев остался в университете. Чичерин вспоминал, что историк был недоволен той уступчивостью, которую он и его коллеги проявили в беседе с императором: «Сам Соловьев сказал мне, что он жалел о том, что его сбили с толку, и он согласился остаться по просьбе государя: было бы гораздо лучше, если бы мы вышли все вместе».

Достойно — уйти разом, солидарно, обратив на себя внимание общества. Достойно — остаться, чтобы в самом университете продолжить борьбу с клевретами Каткова, чтобы сделаться знаменем, вокруг которого могли бы сплотиться недовольные. Сергей Михайлович избрал второй путь. В речи на прощальном обеде по выходе с должности профессора Чичерин поставил рядом двух своих учителей — Грановского и Соловьева, чья верность Московскому университету выдержала все испытания: «У нас был профессор, который представлялся нам идеалом нравственной чистоты и возвышенности мыслей. Для меня в особенности это имя заветное и дорогое; благодарю студентов за то, что они о нем вспомнили. Я был к нему близок и обязан ему большею половиною своего духовного развития. Когда я говорю об университете, для меня с ним неразлучна память о Грановском. Но были и другие, которых нельзя не помянуть добрым словом. И теперь, рядом со мною, сидит один из них, которого я в то время уважал, как своего профессора, и которого с тех пор, как товарища, я научился глубоко любить и почитать».

Едва ли не первым делом Толстого на посту министра просвещения стало преобразование гимназий, которые — ужасно подумать! — готовили нигилистов. Да, да, нигилистов, Граф мнил себя серьезным политиком и не верил в искренность чувств, проявленных на манифестации московских студентов после выстрела Каракозова. Он не скупился на черные краски, чтобы обозначить гибельные последствия уваровской реформы 1849 года, когда — и тоже из благих политических побуждений — ограничили преподавание мертвых языков. Уваров утверждал, что изучение греческих республик и римских гражданских добродетелей способно создавать «обманы воображения». По мнению Толстого, в подобном воззрении «если не единственная, то одна из важных причин так сильно охватившего наше учащееся юношество материализма, нигилизма и самого пагубного самомнения, ибо вопрос между древними языками как основою всего дальнейшего научного образования и всяким другим способом обучения есть вопрос не только между серьезным и поверхностным учением, но и вопрос между нравственным и материалистическим направлением обучения и воспитания, а следовательно и всего общества».

Соловьев прекрасно знал, что при Николае I, как он выражался, «воспитание в общественных заведениях было подорвано фальшивостью, двоедушием. С низших классов дети привыкли различать науку казенную от настоящей, которая представлялась им в виде запрещенного плода». Знал он, что и в новое царствование ничего не изменилось. Его ученики, молодые воспитанники университета, пылкие, чистосердечные, после нескольких лет работы в гимназии превращались в «старых задавателей» уроков, переставали серьезно следить за наукой, переставали читать и делались хуже невежды, ибо сами себя считали образованными. Соловьев их искренно жалел: «Приедет несчастный с уроков совершенно истомленный, отупевший — где же ему читать! Таким образом, выходит, что если у нас все люди с высшим образованием очень мало читают и поэтому высшее образование является скоро у них в виде каких-то безобразных развалин, то учителя читают меньше всех».

Однако, как ни плохо обстояло дело в гимназиях, преобразовательный пыл графа Толстого не мог не тревожить. Такой человек на хорошее не способен. Дела средних учебных заведений касались Сергея Михайловича самым близким образом. Во-первых, он долгие годы — надо содержать большую семью, а профессорского жалованья не хватало — преподавал в них и имел высокое мнение о важности этой работы: «История есть единственная политическая наука в среднем образования, и потому ее преподавание — чрезвычайной важности: от направления ее преподавания зависит политический склад будущих граждан».

Начинал он в Третьем военном (Александровском) училище. Сколько их, юнкеров-александровцев, составлявших красу и гордость Москвы, слушало лекции знаменитого ученого! Без преувеличения можно сказать, что костяк русского офицерского корпуса брал уроки любви к Отечеству у одного из самых мудрых патриотов России.

В мае 1868 года, когда еще не исчерпала себя лешковская история и выход из университета представлялся весьма возможным, Соловьев принял на себя обязанности инспектора классов Николаевского сиротского института при Московском воспитательном доме. До выслуги полной профессорской пенсии оставалось два года, и кто знает, оставят ли его в университете. Новые, хлопотливые обязанности, совсем не синекура, хотя назначением своим он обязан императрице Марии Александровне. Соловьевы и поселились в Воспитательном доме, на казенной квартире, и с должности декана Сергей Михайлович уволился согласно прошению, обремененный заботами по образованию сирот.

Вторая причина интереса к школьным делам коренилась в том, что по его, Соловьева, «Учебной книге русской истории» обучалось российское юношество. Это не был общеобязательный учебник; у учителей гимназии сохранялась известная свобода выбора, и можно было преподавать по другим книгам. Однако большей частью предпочтение отдавали «Учебной книге» Соловьева, в которой насчитывалось свыше пятисот страниц, но которая написана была с таким блеском, что читалась залпом. Нисколько не повторяя «Историю России», Соловьев сумел рассказать русскую историю просто и понятно, здесь он не стыдился подражать Карамзину. «Учебная книга» счастливо избежала участи ей подобных (по назначению) творений, которые способны внушить ученику лишь стойкую нелюбовь к истории и нежелание знать прошлое своей земли.

Первое издание вышло в 1859 году, и в том же году потребовалось второе, дополнительное. При жизни Соловьева «Учебная книга русской истории» издавалась семь раз, седьмое издание появилось в 1867 году, как раз накануне толстовских преобразований. Затем как отрезало. Пусть учителя и имели право выбора, но были еще и рекомендации Ученого комитета министерства народного просвещения. Как можно — изучать в добропорядочной гимназии русскую историю «по Соловьеву»!

Ушел, ко всеобщей радости, с поста министра Толстой — в либеральном 1880 году появляется восьмое издание. Вернулся Толстой к власти всесильным министром внутренних дел — и вновь перерыв. Издатели дождались его смерти — и сразу вышло девятое издание. Важный, как кажется, штрих в истории взаимоотношения царской администрации и великого историка государственной школы. Всего «Учебная книга» выдержала четырнадцать изданий, последнее — в военном, 1915 году.

Наконец, третья причина, заставлявшая обращать внимание на толстовские нововведения — неизбывное российское чадолюбие. Дети подрастали, их надо было учить. Дружная и многочисленная семья Соловьевых была богата талантами. Ее судьба — отдельная большая тема, история замечательной русской семьи.

Всего у Поликсены Владимировны и Сергея Михайловича родилось двенадцать детей, из которых, правда, четверо рано умерли. На детей супруги смотрели как на божее благословение. Коллеги острили, что у Соловьева каждый год, вместе с очередным томом «Истории России», появляется и новый, также очередной, член семейства. Дети были двух типов: в отца — блондина и в мать, красавицу брюнетку. Над последними отец трунил, дразнил «печенегами».

Главная забота по воспитанию детей лежала, разумеется, на матери. Рано выйдя замуж за молодого профессора, Поликсена Владимировна быстро усвоила роль оберегательницы его сил, она всемерно ограждала мужа от мелких житейских хлопот, от всего, что могло дать повод к раздражению, — Сергей Михайлович на всю жизнь сохранил излишнюю восприимчивость, свойственную ему с раннего детства. Пренебрегая светскими интересами, которых она, институтка старого времени, вовсе не была лишена, Поликсена Владимировна всемерно поддерживала тот размеренный, рассчитанный по часам образ жизни мужа, который только и давал ему возможность работать так плодотворно. Попечение о муже не мешало заботиться о детях. Каково ей приходилось — можно только представить. Неудивительно, что с годами у Поликсены Владимировны выработалась несколько преувеличенная заботливость о близких ее сердцу людях, она верила в предчувствия, давая повод мужу подшучивать над тем, что он считал суеверием и называл «херсонством», намекая на южнорусские связи семьи Романовых.

В 1868 году Поликсена Владимировна стала обладательницей родового имения в Херсонской губернии. Жить в этом имении было негде, земля — всего до тысячи десятин — оставалась незастроенной и сдавалась в аренду овцеводам. Соловьевы там не бывали, летнее время проводили на даче в окрестностях Москвы.

В воспитании детей у Поликсены Владимировны была преданная помощница, сирота из духовного сословия, Анна Кузьминична Колерова. Дети звали ее «пророчицей», потому что ей случалось видеть вещие сны, которые сбывались, что производило, конечно, на маленьких сильное впечатление. Сергей Михайлович сравнивал «пророчицу» со своей няней Марьюшкой и сожалел, что второй такой не найти. В доме Соловьевых в разные годы жили бонны, состоявшие при девочках, была и другая прислуга — ведь Владимир Павлович Романов передал дочери «целый род» крепостных людей. Со временем семья обзавелась собственным экипажем, хотя лошадей нанимали со стороны. Кучера Николая дети просто обожали.

Глава семьи с детьми был ровен, доброжелателен, следил за их успехами, близко к сердцу принимал ошибки и неудачи. Внешне суровый и недоступный — маленькие дети были счастливы, когда им разрешали войти в кабинет отца, — он не скрывал слез, обнаружив в ком-либо из детей «неверие»: Соловьевы были искренне, без ханжества и лицемерия религиозны. Семья хранила в домашнем обиходе православно-патриархальные устои, отец показывал детям пример уважительного отношения к церковной службе, часто ходил с ними в церковь. В детях религиозная настроенность обнаруживалась рано: семилетний Владимир, прочитав жития святых, спал без одеяла, мерз, испытывал себя, подражая христианским мученикам.

Сергей Михайлович никому, даже родным детям, не навязывал своих религиозных воззрений. Когда сын Владимир подрос и четырнадцатилетним гимназистом «заболел» Писаревым, Фейербахом и Дарвином, перестав ходить в церковь, отец ни одним словом не оказал прямого воздействия. Сын рассматривал картинки с изображением допотопных плезиозавров, что укрепляло его неприятие катехизиса, читал запрещенную книгу Ренана «Жизнь Иисуса», верил в материализм. Отец ограничивался легкими насмешками над «различными измами», а застав сына над запрещенным сочинением, только сказал: «Если уж хочешь читать в этом направлении, то взял бы что-нибудь получше». И указал на другого автора, назвав (сам-то, конечно, читал) Ренана «краснобаем с фальшивыми цитатами». Лет через десять Владимир Соловьев лично познакомился со знаменитым французом, и тот произвел на него впечатление «пустейшего враля».

Терпимость и мудрость отца Владимир вполне оценил в годы, когда сам стал признанным религиозным мыслителем. В статье-памяти «Сергей Михайлович Соловьев» он написал: «Тут вовсе не было равнодушия: вскоре после этого один случайный разговор, взволновавший отца до слез, показал мне, до какой степени огорчало его мое скороспелое неверие, хотя, конечно, он догадывался, что это только болезнь роста. Но своим отношением ко мне в этом случае он дал мне почувствовать религию как нравственную силу, и это, конечно, было действительнее всяких обличений и наставлений».

Здесь уместно привести прекрасную характеристику историка, которая принадлежит биографу его сына Лукьянову: «Присматриваясь к духовному облику С. М. Соловьева, нетрудно придти к тому заключению, что это был крепкий русский человек, с большим трезвым умом, с запасом недюжинной энергии, исполненный чувства долга, богатый сознанием личного достоинства, гордый и властный, умеющий сдерживать свои порывы, но внушительный в гневе, памятливый в отношении добра и зла, но не мстительный и лично не злопамятный, точный и исполнительный, требовательный и строгий, по все же добрый и любящий, искренно религиозный по-православному, без всякой слащавости и елейности, глубоко преданный благу родного народа и родной земли, без предвзятой враждебности к иноплеменникам и чужеземцам». Ясно, что нравственный авторитет отца был для детей непререкаем.

В семье Соловьевых много и охотно читали, дети рано приобщались к Пушкину и Гоголю, к великой русской литературе. Все любили стихи — и мать, и отец, и дети. Всеволод, Владимир и Поликсена имели несомненное писательское дарование, хорошо владели пером Михаил и Мария. По пятницам у Соловьевых собирались друзья и знакомые — профессора Дмитриев, Чичерин, Капустин, Бабст, Ешевский, Герье, Евгений Корш, Нил Попов, врач и литератор Кетчер, юрист Лопатин, вели неспешные разговоры об университетских делах, об успехах науки, о политике правительства. Блистал остроумием Дмитриев, шумел Кетчер, отпускал язвительные реплики Чичерин. Сергей Михайлович любил остроты и при всяком удачном словечке шарил у себя в кармане со словами: «Ах, жаль, пятачка не случилось!» На пятничных вечерах не было ни музыки, ни танцев, ни карт, не было и азарта разночинских споров, столь характерных для времени, когда в умах радикальной молодежи царили Чернышевский, Писарев, некрасовский «Современник». Гости долго не засиживались, около 11 часов вечера хозяйка, заботясь об отдыхе мужа, заявляла, что пора и на покой.

Старшим детям разрешали присутствовать при беседах, они слушали и невольно вбирали в себя тот высокий настрой души, ту ревность к общественным нуждам, что были присущи старшему поколению, прославленным «идеалистам сороковых годов». Владимир Соловьев навсегда запомнил впечатление, которое произвел в профессорском кружке приговор по делу Чернышевского.

Летом к Соловьевым на дачу неожиданно приехали Корш и Кетчер. Они что-то сказали хозяину дома, летом работавшему не меньше, чем зимой, и тот собрался с ними на прогулку, взяв, не без колебаний, с собой одиннадцатилетнего сына. Оба гостя имели удрученный вид, Кетчер вопреки обыкновению совсем не хохотал. Соловьев-старший, взволнованный, с покрасневшим лицом, говорил каким-то напряженным, негодующим шепотом, время от времени переходившим в крик.

Владимир Соловьев вспоминал:

— Что же это такое? — говорил отец. — Берут из общества одного из самых видных людей, писателя, который десять лет проповедовал на всю Россию известные взгляды с разрешения цензуры, имел огромное влияние, вел за собою чуть не все молодое поколение, — такого человека в один прекрасный день без всякого ясного повода берут, сажают в тюрьму, держат года, — никому ничего не известно, — судят каким-то секретным судом, совершенно некомпетентным, к которому ни один человек в России доверия и уважения иметь не может и который само правительство объявило никуда не годным, — и вот, наконец, общество извещается, что этот Чернышевский, которого оно знает только как писателя, ссылается на каторгу за политическое преступление, — а о каком-нибудь доказательстве его преступности, о каком-нибудь определенном факте нет и помину.

— Как вы странно рассуждаете, — заговорил Е. Ф. Корш, — ну какие тут доказательства? На какой планете вы живете? Мы — дети, они — отцы, вот и все. И какая у вас черная неблагодарность. Вас избавили от зловредного человека, который чуть-чуть не запер вас в какую-то фаланстерию, а вы требуете каких-то доказательств. Ну, кому же и верить на слово, как не правительству?

— А вот именно потому, — продолжал отец прежним тоном, — что я верю правительству, я и не могу доверять тому суду, который само правительство признало никуда не годным и обреченным на уничтожение. Всем известно, что это за судьи и что им не только судьбы человека, а последней кошки доверить нельзя.

— Ты в самом деле думаешь, — мрачно пробурчал Кетчер, — что ничего фактического не было?

— Не думаю, а совершенно уверен. Ведь каковы бы ни были эти судьи, не в сумасшедшем же доме они сидят. Сообрази сам, допустим, что в политическом процессе для успешного расследования может требоваться строгая тайна. Но, когда дело кончено, виновность доказана и приговор состоялся, то тут из-за чего же секретничать? Я готов даже допустить и такую нелепость, чтобы прятали и самого Чернышевского, боясь, как бы его не освободили. Но вину-то его, вину фактическую, доказанную, зачем прятать? Единственное объяснение — что этой вины нет и что объявлять им нечего.

К записи можно добавить одно: с Чернышевским историк виделся и разговаривал раза два, его взглядам не сочувствовал, осуждал «идолопоклонническое» отношение к проповеди писателя. Судьбу Чернышевского он объяснял незрелостью, несерьезностью и холопским духом в русском обществе: «Ну, какой тут может быть правильный рост образованности? Третьего дня ты принялся за серьезное дело в науке и в литературе, вчера тебя потащили на дельфийский треножник: не нужно, мол, нам твоего умственного труда, давай нам только прорицания; а сегодня, еще не прочхавшись от фимиама, ты уж на каторге: зачем прорицательствовал с разрешения предварительной цензуры».

У Владимира Соловьева была превосходная, унаследованная от отца память, и тот разговор он пересказал точно.

Кроме литературных и общественных, дети Соловьевых жили и другими интересами, более соответствовавшими их возрасту. Тот же Владимир оставил прелестный рассказ о дачных забавах младшего поколения Соловьевых и Лопатиных, семей, которые дали русской культуре друзей-философов Владимира Соловьева и Льва Лопатина. Описание относится, по-видимому, к 1866–1867 годам: «Учились мы розно, но летнее время проводили вместе в подмосковном селе Покровском-Глебове-Стрешневе, где наши родители в продолжение многих лет жили на даче. Цель нашей деятельности за это время состояла в том, чтобы наводить ужас на покровских обывателей, в особенности женского пола. Так, например, когда дачницы купались в протекающей за версту от села речке Химке, мы подбегали к купальням и не своим голосом кричали: «Пожар! Пожар! Покровское горит!» Те выскакивали в чем попало, а мы, спрятавшись в кустах, наслаждались своим торжеством. А то мы изобретали и искусно распространяли слухи о привидениях и затем принимали на себя их роль. Старший Лопатин (не философ), отличавшийся между нами физической силой и ловкостью, а также большой мастер в произведении диких и потрясающих звуков, сажал меня к себе на плечи верхом, другой брат надевал на нас обоих белую простыню, и затем эта необычайного вида и роста фигура, в лунную ночь, когда публика, особенно дамская, гуляла в парке, вдруг появлялась из смежного с парком кладбища и то медленно проходила в отдалении, то устремлялась галопом в самую середину гуляющих, испуская нечеловеческие крики.

Для других классов населения было устроено нами пришествие антихриста. В результате мужики не раз таскали нас за шиворот к родителям, покровский священник, не чуждый литературе, дал нам прозвание «братьев-разбойников», которое за нами и осталось, а жившие в Покровском три актрисы, г-жи Собещанская, Воронова и Шуберт, бывшие особым предметом моих преследований, сговорились меня высечь, но, к величайшему моему сожалению, это намерение почему-то не было исполнено. Впрочем, иногда наши занятия принимали научное направление. Так, мы усиленно интересовались наблюдениями над историей развития земноводных, для чего в особо устроенный нами бассейн напускали множество головастиков, которые, однако, от неудобства помещения скоро умирали, не достигнув высших стадий развития. К тому же свою зоологическую станцию мы догадались устроить как раз под окнами кабинета моего отца, который объявил, что мы сами составляем предмет для зоологических наблюдений, но что ему этим заниматься некогда».

Жизнь детей Поликсены Владимировны и Сергея Михайловича сложилась по-разному и не всегда счастливо.

Первенец Всеволод окончил ту же Первую гимназию, что и отец, учился на юридическом факультете, служил по юстиции. С младшими братьями и сестрами он часто не ладил. Отличительной чертой его можно назвать крайний мистицизм, черта не соловьевская — романовская. Однажды во сне он сложил стройное восьмистишие. Утром брат Владимир рассказал, что ему приснилось стихотворение. Когда сличили восьмистишия (!), оказалось почти безусловное сходство. Эту историю Всеволод Соловьев сообщал, как совершенно достоверную. Женат он был дважды, вторая жена приходилась родной сестрой первой, которая после развода вышла замуж за сына профессора Шевырева. Тесен мир. Семейная жизнь старшего сына доставляла Сергею Михайловичу немало огорчений, но была и светлая сторона — в 1875 году на свет появился внук, названный в честь деда Сергеем.

Всеволод Соловьев писал стихи, критические очерки, рано начал печататься. Настоящим его призванием стали исторические повести и романы, необычайно популярные среди читателей 1870—1890-х годов. В его произведениях — крепкая интрига, знание старого русского быта, мелких- исторических подробностей. Еще при жизни отца Всеволод прославился повестью «Княжна Острожская», за ней последовали романы «Капитан гренадерской роты», «Сергей Горбатов», «Вольтерьянец» и много других…

Крестница Константина Аксакова Вера рано вышла замуж за историка Нила Попова, в котором Сергей Михайлович видел своего преемника по университету и который действительно трижды избирался в деканы историко-филологического факультета. Когда с легкой руки Герье семинарии утвердились в Московском университете, Попов возглавил русский исторический семинарий. Считалось, что семинарий совместно ведут Соловьев и Попов. Внешностью Вера Сергеевна напоминала отца, характером пошла в мать, вырастила пятерых детей.

Вторая сестра, Надежда, в молодости слыла московской красавицей. Замужем она не была, занималась благотворительностью и всю долгую жизнь хранила привязанность к Москве, напоминая тем отца.

Одаренность Владимира, четвертого ребенка в семье, была столь резкой, что вернее всего назвать его гением. Творчество Владимира Соловьева — философское, поэтическое, литературно-критическое, публицистическое — такого масштаба, что беглый разговор о нем был бы неуместен. К отцу Владимир относился с громадным уважением, но в поступках проявлял полную самостоятельность, что Сергея Михайловича иногда радовало, иногда больно задевало. Окончив гимназию с золотой медалью, Владимир поступил на историко-филологический факультет, вскоре перевелся на факультет физико-математический. Точные науки не были его призванием, и, быть может, поэтому он, к огорчению отца, определял Московский университет как «абсолютную пустоту». Курса он не кончил, но, подав прошение об увольнении из числа студентов, одновременно в короткий срок блестяще сдал экзамены на степень кандидата по историко-филологическому факультету. Его первый печатный труд начинался словами: «Важнейшая задача исторической науки…» Но Владимир Соловьев родился философом. В 1874 году, двадцати одного года от роду, он защитил магистерскую диссертацию, в двадцать семь лет стал доктором философии. По лестнице ученой карьеры, которая его не интересовала, он поднимался быстрее, чем отец…

Следующая по старшинству дочь Соловьевых — Любовь была замужем за известным в Москве врачом Степановым, рано овдовела. Нервность, присущая Романовым и Соловьевым, сказалась на ней с наибольшей силой.

Третий сын у Соловьевых родился в январе 1862 года, через два с половиной месяца после смерти деда, Михаила Васильевича, в честь которого его назвали. Белокурый и голубоглазый, он и наружностью напоминал деда. Учился Михаил все в той же Первой гимназии, окончил историко-филологический факультет, преподавал в гимназиях. С интеллектуальной стороны он более других сыновей походил на отца: ум его был критический и исторический. К «Истории России» им был составлен обширный указатели, он готовил к изданию собрание сочинений Вл. Соловьева, но сам ничего не написал. Умер он, как и братья, сравнительно молодым, ему было едва за сорок. Его единственный сын, Сергей Михайлович Соловьев-младший — поэт из плеяды поздних символистов, биограф Владимира Соловьева, переводчик. Поэзия Соловьева-младшего современному читателю вряд ли известна, и стоит привести строки, которые он посвятил деду:

Твой труд возрос, как пирамида:

Он учит вере и добру,

Жестокой правде Фукидида,

Любви к России и Петру.

В тени твоей бессмертной славы

Как сладко внуком быть твоим,

Старик суровый, величавый,

Со взором ясно-голубым.

«Как сладко внуком быть твоим…» Судьба Сергея Михайловича-младшего сложилась трагически, он в полной мере испил из чаши страшного российского бытия. Книга «Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева», над которой он работал в двадцатые годы, вышла в свет в 1977 году в Брюсселе, есть ее переводы на другие языки. Когда-нибудь она будет издана и в нашей стране.

Дочь Мария вышла замуж за византиниста Павла Безобразова, переводила с французского, написала живые воспоминания о брате Владимире. Ее муж составил первый биографический очерк о Сергее Михайловиче Соловьеве.

Самая младшая дочь, Поликсена, родилась в марте 1867 года, в год смерти бабушки Елены Ивановны. Она росла любимицей матери, занималась литературой и живописью, получив подготовку в Московском училище живописи. Поликсена стала хорошей русской поэтессой, писавшей под псевдонимом Allegro. После смерти Соловьева мать и дочь перебрались в Петербург. Поликсена Владимировна надолго пережила мужа и умерла в 1909 году. Ее дочь, Поликсена Сергеевна, скончалась в 1924 году.

Короткий рассказ о детях Поликсены Владимировны и Сергея Михайловича — не просто дань традициям биографического жанра. Богато одаренные, они росли в атмосфере труда и творчества; благодаря отцу и матери, которые, надо признать, оказались незаурядными педагогами, имели редкую в России возможность свободного развития своих талантов и наклонностей и в значительной мере оправдали те надежды, что возлагали на них в детстве и юности. Если потом, во взрослой жизни, одним недостало здоровья, другим — счастья, третьим — долголетия, то не было в том их вины. Все Соловьевы честно исполняли свой долг — так, как учили их в родительском доме.


1 апреля 1870 года Соловьев был назначен директором Московской Оружейной палаты с оставлением на службе в университете. С должности инспектора классов Николаевского сиротского института пришлось уйти. Новое назначение зависело от дворцового ведомства и отражало определенную степень близости к императорской фамилии. Одновременно здесь заключалось признание ученых заслуг историка.

Оружейная палата, для которой в николаевское царствование выстроили в Кремле особое здание, являлась и публичным музеем, и хранилищем государственных ценностей — старинного дорогого оружия, посольских даров, предметов обихода царского двора XVI–XVIII столетий. Никогда не ставя в научных исследованиях во главу утла историю быта, Соловьев тем не менее неплохо разбирался в древнем русском костюме и утвари, художественный вкус и страсть к просвещению сочетались у него с административными навыками. Место директора он занял по праву. Пригодились и его познания в археологии, которая в те годы понималась как наука о древностях. С 1864 года он состоял членом Московского археологического общества, в 1869 году председательствовал на первом археологическом съезде, где, к его удивлению, с ним вступил в полемику Алексей Уваров, сын покойного министра и неутомимый разыскатель античных, скифских и славянских древностей. Археологические интересы тесно сближали Соловьева с графом Строгановым, который прежде других и рекомендовал историка на важное место директора. Всегдашний благодетель, граф Сергей Григорьевич… И как вовремя — ведь двадцать пять обязательных профессорских лет, за которыми могли последовать отставка и пенсия, истекали в 1870 году!

Семья Соловьевых переехала в дом дворцовой конторы в Денежном переулке, в котором при всех дальнейших служебных переменах Сергей Михайлович прожил до последних дней. Квартира была большая, удобная, у детей — свои комнаты, а кабинет помещался на втором этаже, в нем было тихо, спокойно и хорошо работалось. В ноябре того же года Совет университета принял решение об оставлении ученого на службе еще на пять лет и об утверждении его в звании заслуженного профессора. Почетно и грустно — сколько лет позади…

По давно заведенному порядку шли чины и звания^ в 1871 году Соловьев стал тайным советником — третий класс в табели о рангах, в военном ведомстве он считался бы генерал-лейтенантом. В апреле 1872 года состоялось избрание историка ординарным академиком Академии наук по отделению русского языка и словесности с оставлением в прочих занимаемых должностях. Последнее немаловажно: Академия находилась в Петербурге, и переезжать туда ему, старому москвичу, было бы немыслимо.

Кроме того, к этому времени главным местом службы Сергея Михайловича вновь стал Московский университет. В декабре 1870 года его избрали ректором университета. Все произошло неожиданно: Баршев уходил, а катковская партия вела дело столь бесцеремонно, что большинство Совета взбунтовалось и Соловьев получил почти одни белые шары. Министру Толстому ничего не оставалось, как в феврале 1871 года утвердить профессора Соловьева в должности ректора Московского университета сроком на четыре года.

На посту ректора Соловьев последовательно выступал против влияния на университетскую жизнь Каткова и его изданий. Демонстрацией солидарности с новым ректором стало решение Совета отказать профессору Леонтьеву в избрании на новый пятилетний срок. Леонтьев явился в Совет и заявил: «Вы лизнули моей крови, но я отомщу». И сдержал слово: «Московские ведомости» начали бесстыдный поход против университета, университетской автономии, гарантированной уставом 1863 года, и передовых профессоров. Редакция газеты, где заправляли Катков и Леонтьев, требовала отмены всех выборных прав, хотя даже при Николае I правительство не шло далее назначения ректора. Предполагалось отнять у университета право производить экзамены и доверить его особым правительственным комиссиям. Эта идея противоречила здравому смыслу, оскорбляла университетскую корпорацию.

Ситуация складывалась парадоксальная. Старейшая в Москве газета юридически считалась университетской, сохраняла университетский герб, что, понятно, вызывало протесты студентов и большинства профессоров. Ректор попытался пересмотреть контракт на аренду университетской газеты «Московские ведомости», срок которого истекал в 1875 году. Соловьев вторгался в сферы политики.

История была давняя. Когда-то «Московские ведомости» давали университету значительный доход: в николаевское время он составлял тридцать-пятьдесят тысяч рублей в год. На эти средства университет построил астрономическую обсерваторию, анатомический театр, химическую лабораторию, расширил типографию, пополнил Публичную библиотеку и Румянцевский музей. В пятидесятые годы положение изменилось. Среди типографов выросла конкуренция, появились новые издания, число подписчиков «Московских ведомостей» упало. Штатные университетские редакторы Катков и Валентин Корш вели газету неудачно (Катков попросту бездельничал), в канун крестьянской реформы она оставалась бесцветным либеральным изданием.

Боязнь дальнейшего падения доходов вынудила Совет университета сдать типографию и газету в аренду. С 1863 года в «Отчетах о состоянии императорского Московского университета» кратко сообщалось, что типография «отдана статским советникам Каткову и Леонтьеву в арендное содержание, на 12 лет, со всеми принадлежащими к ней казенными зданиями, казенным имуществом и с правом издания «Московских ведомостей», с платою арендаторами по 74000 рублей в год».

Став хозяином газеты, Катков (Леонтьев был хорош на вторых ролях) круто переменил ее политическую ориентацию. «Московские ведомости» под редакцией «публициста Страстного бульвара» (там, на Страстном, находился дом редактора) превратились в охранительное издание. Нападки на «великие реформы», шовинизм и апологетика самодержавия, разнузданная травля революционеров, клевета на либеральную оппозицию стали неотъемлемой принадлежностью газеты.

Особым вниманием «Московские ведомости» почтили университет. В 1905 году великий Вернадский, тогда профессор и помощник ректора, выразил общеуниверситетское отношение к изданию. Его вывод исторически точен и беспощаден: «Газета эта уже 40 с лишним лет ничего не имела и не имеет общего с Московским университетом. Она связала свое имя с противодействием всем чаяниям и желаниям русского общества, всем дорогим Совету Московского университета. На ее столбцах находили себе место всякие — самые возмутительные и невероятные — обвинения как студенчества, так и профессуры; в ней шла систематическая пропаганда всех пагубных как для общественной, так и для академической жизни нашей Родины мероприятий. Не останавливаясь ни перед чем, «Московские ведомости» изо дня в день многие годы разрушали авторитет и значение Московского университета, и, несомненно, выделялись в этом отношении даже среди реакционных органов печати».

Катков сделался кумиром реакционеров, правительство отметило его усердие. Катковская аренда, начало которой положили хозяйственные и финансовые нужды университета, скоро превратилась в обязательный и важный элемент внутренней политики.

Для университета типография и газета были потеряны. Финансовые расчеты Совета оказались ошибочными, поскольку арендные суммы шли в министерство просвещения, где и расходовались. Вдобавок Катков постоянно недоплачивал, за ним числилась крупная недоимка. Что же в итоге? В итоге крупная неудача ректора Соловьева. В 1875 году по высочайшему повелению и, как горько писал Вернадский, «вне каких бы то ни было законных рамок» с Катковым (Леонтьев умер) был заключен контракт на новые 12 лет с понижением арендной платы до 60 тысяч рублей. Немного, согласитесь. И что значила личная известность Соловьева среди лиц императорской фамилии, когда речь шла о серьезных политических вопросах. Почти ничего.

Сильная власть? Да. Либеральные меры? Увы…

В довершение унижения Соловьева весной 1875 года ввели в состав министерской комиссии по реформе университетов, которая должна была подготовить пересмотр устава 1863 года. Возглавляемая товарищем министра Деляновым, комиссия начала свою деятельность с подбора тенденциозных материалов о состоянии университетов.

Было бы, однако, неверно недооценивать университетские события 1875 года. Борьба Соловьева против катковской аренды при всей ее внешней локальности — острое выступление в защиту либеральных принципов, важный эпизод в истории либеральной оппозиции в России.

В тот год реакция чувствовала себя всесильной. Толстой разослал по учебным округам циркуляр, ставший знаменитым. Обратив внимание на распространение «преступной пропаганды» в империи, министр нашел, что «дети и юноши вместо того, чтобы найти в окружающей их среде и в своих семействах отпор преступным увлечениям и политическим фантазиям, встречают иногда, напротив того, одобрение и поддержку». По его мнению, это явление «показывает, до какой степени поверхностна и невежественна известная часть нашего общества». Он полагал, что «у нас нередко не семья поддерживает школу, а школа должна воспитывать семью, чего нет ни в одном европейском государстве, и что значительно усложняет и без того нелегкую задачу воспитания». Циркуляр заканчивался утверждением, что «не только прямой наш долг, но и совесть обязывают нас приготовить для службы его императорского величества и страны верноподданных не по имени только, а на самом деле, людей достаточно развитых и просвещенных, которые сознательно поддерживали бы государственный порядок и осмысленно противодействовали бы всяким нелепым учениям, откуда бы они ни происходили».

В либеральных кругах циркуляр нашли чрезвычайно замечательным по бестактности, Соловьеву же было не до шуток — он исполнял обязанности попечителя и должен был, пусть временно, проводить толстовские идеи в жизнь.

Осенью 1875 года истек пятилетний срок профессорской службы, прошли и четыре года ректорства. Соловьев отказался баллотироваться на новый срок. Он устал. Но Совет просил изменить это решение, и он согласился, сказав: «Да, я останусь, потому что это тяжело». Соловьев был избран большинством голосов на должность ректора сроком по 28 ноября 1879 года…

Он не мог отказать коллегам, не мог оставить университет. В пользу Соловьева решительно высказались молодые либеральные профессора, относившиеся к нему почтительно, видевшие в нем оплот в борьбе с Катковым. Соловьев ценил их доверие, но многого в новом поколении не понимал. Молодые профессора играли в «жрецов науки», они хотели бы, как подметил Герье, создать в университете касту посвященных, независимую корпорацию браминов, которая поставила бы свой авторитет выше авторитета государства, своего рода «орден иллюминатов». Не с такими настроениями вступал он когда-то на профессорскую стезю.

Не понимал ректор и сына Владимира, который после шумного успеха магистерской защиты стал преподавать в Московском университете философию. Сергей Михайлович не одобрял увлечений сына мистикой, каббалистикой и оккультизмом, которых чуждался его строгий, дисциплинированный ум, не понимал, зачем надо слушать лекции в духовной академии, однако о сыне заботился поистине трогательно. Когда тот уехал в командировку в Англию, отец говорил собравшемуся в Лондон статистику Янжулу: «Он мальчик хороший, но жить еще не умеет. Не будете ли вы так добры, если встретитесь, а это, наверное, возможно, если пожелаете, позаботиться об его устройстве и помочь ему, ввиду его неопытности. Вы меня очень обяжете».

Янжул исполнил просьбу ректора, хотя поручение не доставило ему удовольствия. По Москве открыто рассказывали, что молодой философ близок к кружку «Московских ведомостей», что среди его приятелей — Леонтьев и Любимов, явные враги отца, на которого они клевещут, не смущаясь присутствием сына. Русское общество скоро на приговор, строгий, но справедливый ли…

В молодые годы Владимир Соловьев прославился выступлениями против позитивизма, философского направления, господствовавшего в умах передовой интеллигенции. По давней привычке Сергей Михайлович следил за течением философской мысли, и в какой-то степени именно ему обязан сын своим умонастроением, далеким от общепринятого. Об одной их беседе сохранился рассказ Вл. Соловьева: «В ту пору, когда я резал пиявок бритвою и зоолога Геккеля предпочитал философу Гегелю, мой отец рассказал мне однажды довольно известный анекдот о том, как «отсталый» московский купец сразил «передового» естественника, обращавшего его в дарвинизм. Это учение, по тогдашней моде и к «некоторому несчастию» для самого Дарвина, понималось как существенное приравнение человека к прочим животным. Наговорив очень много на эту тему, передовой просветитель спрашивает слушателя: «Понял?» — «Понял». — «Что ж скажешь?» — «Да что сказать? Ежели, значит, я — пес, и ты, значит, — пес, так у пса со псом какой же будет разговор?»

Близость Владимира к катковскому кружку мало тревожила Сергея Михайловича. Легко ли самолюбивому молодому человеку, верящему в свои силы, в свою звезду, слышать за спиной шепот: «ректорский сынок». Поневоле захочется подчеркнуть не просто независимость — несогласие. Была и другая причина. Крайности, как известно, сходятся, и сына, который недавно прошел через искушение материализмом, который называл себя радикалом-метафизиком и в котором при водворении его в духовной академии в Сергиевом Посаде одни видели нигилиста, а другие — религиозного фанатика, мог заинтересовать профессор физики Любимов, человек не без дарования, но совершенный тип пресмыкающегося. Он весь был погружен в материальные интересы и ничего другого не понимал: поесть, погулять и получить побольше денег — вся цель его существования. Соловьеву-старшему он напоминал знакомого по студенческим годам Иринарха Введенского. Тот также ничего ни в политическом, ни в социальном отношении не желал, кроме денег, для немедленного удовлетворения примитивных прихотей. Сергей всегда сторонился этого «нового человека», сразу поняв, что он едва ли отличает должное от недолжного. Позднее Иринарх Введенский перебрался в Петербург, где, кажется, занимался переводами и сделался совершенным нигилистом. Таков и Любимов, только циничнее, грязнее. В том, что сын сумеет во всем разобраться, Соловьев не сомневался.

В 1876 году университет скромно (по-другому запретил министр Толстой) отметил юбилей — двадцать пять лет со времени выхода в свет первого тома «Истории России с древнейших времен». Ученому поднесли бювар, прислали приветственные адресы Петербургский университет и Академия наук. Откликнулись на событие и некоторые журналы. Общественное признание, поздравления, что и говорить, радовали. Четверть века назад все было иначе. В последние годы он получил несколько наград: орден святого Владимира второй степени, орден Белого орла, черногорский орден «За независимость Черной горы», командорский крест первого класса Вюртембергского ордена Фридриха, австрийский орден Франца-Иосифа первой степени, Большой крест шведского ордена Полярной звезды. Европейская известность.

Главное же — работа продолжалась. Казалось, что силы долго не иссякнут. В 1876 году, помимо очередного двадцать шестого тома «Истории России», он напечатал шесть статей, из них две, по восточному вопросу, очень значительные; в 1877 году появилась монография «Император Александр Первый: Политика — Дипломатия» и четыре крупных статьи, одна из которых — «Россия, Австрия и Англия во время движений 1848 и 1849 годов» — напоминала читателям о событиях совсем недавнего времени.

На склоне лет Соловьев особенно интересовался историей русской внешней политики. Его работа об императоре Александре I посвящена столкновению русского царя, «главного деятеля эпохи», с Наполеоном — «гением войны, гением революции». Богатая фактическим материалом, книга подчинена идее спасительности для России сильной и либеральной власти. Идея, ставшая для историка главной, раскрывалась здесь на примерах внешней политики, в сравнительно-историческом плане. Историческую заслугу Александра I Соловье® видел в том, что он (именно он!) сверг Наполеона и установил в Европе мир «после революционных бурь и военных погромов».

Рассказывая о вступлении союзных войск в Париж в марте 1814 года, автор следующим образом рисовал ход борьбы, надолго определившей развитие Европы: «В описываемые минуты Александру представилось его прошлое со дня вступления на престол, когда он явился провозгласителем великой идеи успокоения Европы от революционных бурь и войн, идеи восстановления равновесия между государствами, правды в их отношениях, при удовлетворении новым потребностям народов, при сохранении новых форм, явившихся вследствие этих потребностей. В этой Европе, пережившей страшную, неслыханную бурю, следы которой наводили столько раздумья, в этой Европе перед государем божиею милостию, пред внуком Екатерины II, выдавался вперед образ человека нового, человека вчерашнего дня, который во время революционной бури личными средствами стал главою могущественного народа. Воспитанник швейцарца Лагарпа, демократически, без предубеждений, протянул руку новому человеку, приглашая его вместе работать над водворением в Европе нового, лучшего порядка вещей. Но сын революции не принял предложения либерального самодержца: у него были другие замыслы, другое положение: он хотел основать династию, хотел быть новым Карлом Великим, а для этого нужно было образовать империю Карла Великого. Завоевательные стремления Наполеона, необходимо соединенные с насилиями, с подавлением народных личностей, дали в нем Александру страшного врага и освободили от опасного соперника. Александр стал против гениального главы французского народа представителем нравственных начал, нравственных средств, без колебаний вступил в страшную борьбу, опираясь на эти начала и средства, убежденный в великом значении своего дела, во всеобщем сочувствии к нему».

В последней крупной работе историка политическое неприятие революции нашло теоретическое обоснование: революционные перевороты исторически незакономерны, они искусственно нарушают органическое развитие общества. Соловьев писал: «Перемены в правительственных формах должны исходить от самих правительств, а не должны вымогаться народами у правительств путем возмущений».

Соловьевская формула непроста. В ней содержится и признание неизбежности перемен в «правительственных формах», и нереволюционность, и убежденность историка государственной школы в том, что исторический прогресс осуществляется путем закономерной правительственной деятельности.

В других своих поздних работах — «Наблюдения над исторической жизнью народов», «Начала Русской земли», «Прогресс и религия» — историк уточнял и развивал мысли, высказанные прежде: о роли государства в жизни народов («правительство… есть произведение исторической жизни известного народа, есть самая лучшая поверка этой жизни»), о ведущих факторах исторического процесса («природа страны», «природа племени», «ход внешних событий»), о прогрессе, который понимался как «стремление человечества к идеалу, выставленному христианством». Либеральная основа его мировоззрения, его общественно-политических и исторических взглядов и в последние годы жизни Соловьева не изменилась.

Интересной страницей в биографии ученого стала его деятельность на посту председателя педагогического совета Высших женских курсов Герье, которые были открыты в Москве в 1872 году, в одно время с петербургскими женскими курсами Бестужева-Рюмина, знаменитыми Бестужевскими. Герье получил у Толстого разрешение открыть курсы «под личную ответственность ректора Московского университета». Состав преподавателей в первый учебный год был прекрасный: Тихонравов, Герье, Стороженко, Виппер, Фортунатов, Бредихин, Ключевский. Через два года слушательниц приводил в восторг Владимир Соловьев.

Сергей Михайлович около пяти лет был связан с курсами Герье, своим авторитетом оказав им существенную поддержку. Титул председателя был скорее почетным, ибо заседаний Совета не проводили, но само объединение в одном лице постов ректора Московского университета и председателя Совета женских курсов способствовало их утверждению как высшего учебного заведения.

Отношение Соловьева к женскому образованию не было однозначным. В молодости в статье о Парижском университете он осуждал допуск посторонней публики в университет, что превращает научные занятия в публичные чтения. Высказывался он и против разрешения женщинам посещать лекции в университете. Когда в 1861 году Совет университета обсуждал этот вопрос, Соловьев был среди тех профессоров, кто постановил «ни под каким предлогом» не допускать женщин к слушанию лекций в университете на том основании, что «совместные занятия могут вредно повлиять на успешный ход занятий молодых людей». В пользу женщин высказались тогда всего два члена Совета, у которых, как язвил Чичерин, были некрасивые взрослые дочери. Вместе с тем ни Совет, ни Соловьев не выступали против женского образования, и тогда же высказано было предложение учредить специальное заведение для подготовки «женского юношества», что через десять лет исполнил Герье.

Выступая на открытии курсов, Соловьев говорил о том, что главное их назначение не научное, но общественное: «Общество слабое, незрелое, переживающее известные болезненные процессы своего развития, обыкновенно порождает толпу людей, питающихся его болезнями, людей, которые пользуются его слабостью для целей порабощения; такие люди обыкновенно обращаются к женщине, в надежде на ее слабость, неприготовленность. Отсюда понятно, как важно для общества, чтоб этой слабости и неприготовленности в женщине не было… Общество крепнет, развивается правильно, когда молодые поколения воспитываются под впечатлением спокойного величия, которое господствует в образе матери и первой наставницы и которое бывает следствием твердых убеждений и ясного, созданного многостороннею наукою взгляда».

Небезынтересно, что в то же самое время «женского вопроса» коснулся Владимир Соловьев. В письме к кузине Екатерине Романовой, в которой он видел свою невесту, он не проявил отцовской широты взгляда: «Что касается моего мнения о способности женщины понимать высшую истину, то без всякого сомнения — вполне способна, иначе она не была бы человеком. Но дело в том, что по своей пассивной природе она не может сама найти эту истину, а должна получить ее от мужчины». Впрочем, Владимир был молод, беззаботен и изумительно — в мать — красив. Ему многое прощалось.

На большинство молодых слушательниц, настроенных радикально и жаждавших немедленной и глубокой университетской специализации, слова ректора Соловьева произвели невыгодное впечатление. Что-то домостроевское. Соловьев продолжал: «Значение женщин не увеличится оттого, что они из своих рядов выставят несколько тружениц, которые посредством микроскопа увеличат число наблюдений над некоторыми особенностями известных животных или растений; значение женщины увеличится, когда она спасет себя от односторонности, от ремесленничества в своих занятиях, когда она сделает себя полноправным членом общества, с голосом, с возможностью участвовать в жизни, в правильном развитии общества; мужчины все имеют возможность заниматься всевозможными специальностями; но все ли они полноправные члены общества в указанном! смысле, все ли имеют способность подавать свой голос?»

Если вчитаться и подумать, то становится очевидно, что ученый говорил о большем, нежели высшее женское образование, он говорил о правовом обществе, о гражданской ответственности, о сознательном участии в общественной жизни. Он говорил о том, что в России либо вовсе отсутствовало, либо находилось в стадии зарождения. Его заключительные слова выражали надежду: «Мы не сочли себя вправе отчаиваться в сочувствии, в нравственных средствах нашего общества содействовать доброму делу… Итак, с богом за дело!»

Между тем кампания «Московских ведомостей» против университета продолжалась. Любимов собирал плохие студенческие записи лекций, коллекционировал нелепости, перевранные формулы, имена, даты и все это внес в деляновскую комиссию в доказательство крайне низкого уровня преподавания в Московском университете. Это был донос. Любимовская «Записка о недостатках нынешнего состояния наших университетов», его погромные статьи в «Московских ведомостях», где он предлагал уничтожить все университетские «льготы», вызвали протест. Любимову было послано коллективное письмо 35 московских профессоров, которые заявляли о разрыве с ним всяких отношений, кроме служебных, «разорвать которые не в нашей влаети». Соловьев, как ректор, в протесте, естественно, не участвовал.

Профессор новой формации, выдающийся социолог Максим Ковалевский, исходя из опыта политической борьбы начала XX века, вспоминал: «Помню, что я и тогда удивлялся, да и теперь не могу понять, почему доносы этого сотрудника Каткова могли вызвать в членах Совета раздражение, достаточно сильное, чтобы побудить значительное большинство профессоров к посылке ему коллективного письма, извещавшего о решении порвать с ним всякий товарищеский обмен. Ведь не вызывает же ныне однохарактерное поведение г. Пуришкевича или г. Маркова 2-го в ком бы то ни было из лиц, ими оклеветанных, или единомышленников этих лиц, желания вступить с ними в какой бы то ни было обмен мыслей, даже тот, какой предполагает заявление о разрыве дальнейших сношений».

На свой лад Ковалевский прав, но у каждого времени свои законы. Любимов пожелал сделать вид, что профессорское заявление несерьезно. При встрече с юристом Муромцевым (будущим председателем I Государственной думы) он как ни в чем не бывало протянул ему Руку — и та повисла в воздухе… Любимов жаловался министру, но в борьбе с нравственным воздействием тот был беспомощен.

12 января 1877 года физик Столетов поместил в либеральной газете «Русские ведомости» уничтожающую статью «Г. Любимов как профессор и как ученый». На следующий день по инициативе и под председательством Соловьева собрался Совет, на заседании которого профессора Герье, Усов, Цингер характеризовали писания Любимова как пасквиль, как злобную кампанию против университета. Совет подверг Любимова моральному осуждению. Студенты бойкотировали лекции одиозного профессора. Для Соловьева действия Любимова, при всей элементарности этого человека, были потрясением. Против свободного научного развития в России выступал не «енерал» николаевского времени, когда человек мысли и знания был гоним, не безграмотный мужик, но университетский профессор. Чего же ждать от такого общества?

Министерство просвещения потребовало от ректора отчет в действиях профессоров и студентов. Требование носило провокационный характер: было широко известно, что Соловьев безусловный сторонник университетской автономии. Доносы Любимова министерство целиком оправдало. Соловьев не подчинился министерству и демонстративно подал в отставку как с поста ректора, так и профессора университета. 16 мая 1877 года Соловьев был согласно прошению уволен от службы при Московском университете.

Вспоминая события 1866 года, он писал Чичерину: «Тогда были только цветики, а теперь ягодки». Чичерин прокомментировал: «Катков и Толстой с их клевретами выжили наконец из университета и этого достойного, всеми уважаемого и крайне умеренного человека. Честность и наука были опасным знаменем, от которого надобно было отделаться всеми средствами».

В университетских событиях 1877 года Соловьев сыграл крупную роль, которая ясно показывает его принципиальное расхождение с политической реакцией, вдохновляемой Катковым. Соловьев отстаивал лучшие, демократические традиции русской науки и университетского преподавания. Его отставка нанесла определенный моральный урон правительству, ретроградным деятелям министерства просвещения. В некоторой степени конфликт 1877 года задержал введение нового реакционного устава, которое последовало лишь через семь лет.

Университетские события отразились и в семье Соловьевых. Владимир Соловьев, приват-доцент Московского университета, отказался осудить действия Любимова. Он ссылался на принцип свободы мнения и слова, на право каждого высказывать свои убеждения, каковы бы они ни были. Поступок Вл. Соловьева его коллеги расценили как неблаговидный. На одном из вечеров у Герье хозяин дал молодому философу отповедь, всеми встреченную сочувственно. Вслед за отцом и сын был вынужден уйти из Московского университета.

Соловьев тяжело переживал уход из университета, где последние два года жизни он вел занятия как приглашенный лектор. Слабым утешением явилось избрание в почетные члены университета.

В 1877 году Соловьев тяжело заболел — сказались университетские события. Всегда свежий цвет его лица понемногу принимал желтоватый оттенок, участились припадки «желчной колики». Ни лечиться, ни говорить о своем здоровье он не любил. Все убеждения родных разбивались об одно слово: «Некогда». Всеволод Соловьев не выдержал, спросил: «Когда же будет время?» Сергей Михайлович ответил: «Когда окончу «Историю»…» В начале 1879 года ученый приехал в Петербург для занятий с великими князьями, и Всеволод, встречавший отца на вокзале, едва скрыл свое впечатление: недавно бодрый и моложавый пятидесятивосьмилетний человек казался семидесятилетним старцем.

В Петербурге Соловьева лечил Боткин, в Москве — Захарьин, оба — лучшие клиницисты своего времени. Относительно состояния здоровья он не заблуждался, находил силы для утешения близких. Всеволоду сказал: «Успокойся, у меня был Захарьин. Я прямо потребовал, чтобы он объявил мне правду. Он побожился мне, что дело не к смерти, и что я поправлюсь. Мне теперь лучше…» Шло лето 1879 года.

Соловьев до конца сохранил привычный распорядок жизни, высокий настрой души, даже прирожденную веселость. Незадолго до его смерти к нему на дачу в Нескучном заглянул Чичерин. Соловьев выглядел совершенно больным. После недолгой беседы Чичерин стал прощаться. Старый профессор сделал попытку удержать ученика: «Куда вы спешите?» — «Еду обедать в Эрмитаж с Кетчером и Станкевичами», — был ответ. «Ах, счастливцы!» — воскликнул Соловьев.

Чичерин писал: «Я с ним простился и более его не видал, но сохранил о нем память, как об одной из самых светлых и почтенных личностей, каких мне доводилось встретить. Он совершил то, к чему был призван, извлек из себя на пользу России все, что мог ей дать. Это была жизнь, посвященная мысли, труду, любимому им университету, в котором многие поколения получили от него благие семена; жизнь чистая, полная и ясная, окруженная семейным счастьем, преданностью друзей и общим уважением. Россия может им гордиться».

До последних дней жизни ученый работал над «Историей России с древнейших времен», двадцать девятый том которой остался неоконченным. После афористичной фразы: «Екатерина имела время изучить Орлова, а главное — имела время охладеть к нему», — первыми издателями тома сделано примечание: «Последние строки писаны уже ослабевшею от предсмертной болезни рукою автора. Все дальнейшее продиктовано им одному из сыновей в несколько приемов, 21, 22 и 24 сентября 1879 года. Он хотел закончить 29-й том казнью Пугачева, но смерть, последовавшая в 7 часов вечера 4 октября, прервала многолетний труд историка, думавшего о нем и в последние минуты своей деятельной жизни».

Скончался Сергей Михайлович Соловьев в годовщину смерти Грановского. Хоронили его при большом стечении народа на кладбище Новодевичьего монастыря.

В газетном сообщении либерального «Русского курьера» между прочим говорилось: «Много огорчений принесла… Сергею Михайловичу борьба за сохранение настоящего университетского устройства и на много лет, быть может, сократила его драгоценную жизнь».

Из статей, посвященных памяти великого историка, выделяются две, написанные его учениками. Герье писал о человеке, ученом, гражданине: «В Сергее Михайловиче Соловьеве обширности и глубине знания, плодотворной деятельности в науке соответствовали, что не всегда бывает, благородный и цельный характер, высота нравственного бытия.

Честный историк был и честным гражданином. Правды, которую он вносил в историю, он всегда требовал и в жизни от себя и от других. Он допускал для осуществления правды только чистые средства, признавал только прямой и открытый путь. Он служил правде не одним неусыпным ученым трудом, не одними только убеждениями, а всею своею личностью».

Преемник Соловьева по кафедре русской истории Ключевский напоминал читателям о заветах учителя: «Еще в 1843 году в статье о Парижском университете он писал о заключении русским обществом «святого союза» с русским университетом «для дружного, братского прохождения своего великого поприща». «История России», ставшая крупным фактом в развитии нашего общественного сознания, служит новою связью, скрепляющею этот союз, и оба союзника не забудут последнего урока, какой сам собой вытекает из исторического процесса, изображенного Соловьевым. Обзор этого процесса он закончил словами: «Наконец, в наше время просвещение принесло необходимый плод: познание вообще привело к самопознанию», а самопознание, прибавил бы он, если бы довел свой рассказ до нашего времени, должно привести к самодеятельности».

В годовщину смерти Соловьева в 1880 году на его могилу неизвестно кем был возложен венок с надписью, которая казалась зашифрованной, но в действительности намекала на страницу его книги об Александре I, на ту страницу, где говорится о необходимости иметь в стране сильное и либеральное правительство. Получился своеобразный отклик на призыв к общественной самодеятельности. Как и встарь, русское общество возлагало свои надежды на правительство, на изворотливого Лорис-Меликова. До 1 марта оставалось пять месяцев, немного больше — до того заседания правительства, на котором наш старый знакомый граф Сергей Григорьевич Строганов ясно сказал, что корень зла — в либеральных мерах.

В сущности, они всегда по-разному понимали ход русской истории — просвещенный генерал Строганов и московский профессор Соловьев.

Через несколько лет после кончины Соловьева университет, в библиотеку которого поступило книжное собрание ученого, объявил всероссийскую подписку для учреждения стипендии и премии имени С. М. Соловьева. Стипендия предназначалась молодым исследователям, готовившимся к испытаниям на ученую степень магистра русской или всеобщей истории. В 1889 году назначена была тема на соискание соловьевской премии: «Государственное хозяйство России при Петре Великом в связи с его преобразовательной деятельностью». Без сомнения, тема — истинно соловьевская. Молодой историк, будущий лидер российских либералов, Павел Милюков в короткий срок написал серьезное исследование, основанное на архивных данных.

В октябре 1895 года Историческое общество, только что возникшее при Московском университете, провело свое первое торжественное заседание, посвятив его годовщинам смерти Грановского и Соловьева. В этом был глубокий исторический и общественный смысл. На заседании хорошую речь сказал Герье.

К двадцатипятилетию со дня смерти историка Ключевский напечатал статью «Памяти С. М. Соловьева», куда без изменений включил некролог, помещенный им в забытом издании 1879 года. Там говорилось: «Биография и историческая критика спокойно и на досуге опишут его жизнь и характер, изобразят ход и значения его учено-литературной деятельности, его образ мыслей и убеждения, его взгляд на исторические судьбы России».

Дважды ошибся Василий Осипович — и в 1879 году, и в 1904. Не давала российская действительность ни покоя исторической критике, ни досуга биографам.

Постепенно русское общество забыло о заветах Сергея Михайловича Соловьева. Общественная самодеятельность — тяжелый крест. Имя историка осталось в скучных историографических обзорах, в стандартном перечне великих ученых России…

Столетняя годовщина со дня рождения Соловьева была отмечена очень скромно, что и понятно — шла гражданская война. Лукьянов сообщал: «1-го июня 1920 г. (нов. ст.) состоялись поминки по С. М. Соловьеве в Петрограде. Кружок ученых историков и ревнителей русского исторического просвещения счел своим непременным долгом почтить столетие со дня рождения С. М. Соловьева заупокойной литургией и научным собранием, на котором было произнесено несколько речей…»

Когда исполнилось сто пятьдесят лет со дня рождения, о юбилее почти не вспоминали. Сочинения Соловьева, за исключением «Истории России с древнейших времен», не перепечатывались долгие-долгие годы. Лишь в 1983 году появились «Избранные труды»…

К счастью, не сбылось предсказание историка-марксиста Покровского, сделанное в 1927 году: «…лет через пятнадцать-двадцать читать Соловьева и Ключевского перестанут, как теперь никто не читает уже Карамзина».

Читают.

Читают Карамзина. Читают Соловьева. Читают Ключевского.

Читают в надежде постичь смысл и ход российской истории.

Загрузка...