Погодин подал в отставку в феврале 1844 года. Под рукой он давно говорил о желании оставить университет, о неблагодарности Строганова, возле которого благоприлично прячется леность, посредственность и ничтожество и нет хода истинно даровитым русским людям. Раздражали молодые профессора, их успех у студентов и в обществе, заступничество за них попечителя. Когда в невинной заметке «Москвитянина» Погодин слегка задел господ профессоров, чьи занятия «умной наукой политической экономией» остаются неведомы публике, «как будто бы не существовало и кафедр», Строганов сделал выговор, и пришлось оправдываться перед Чивилевым, который мог-де оскорбиться. А между тем в том же номере журнала дан пример беспристрастия: напечатан жестокий упрек Шафарика ему, Погодину.
Еще хуже вышло с курсом публичных лекций Грановского, который тот открыл в ноябре 1843 года. Московское общество словно сошло с ума, дамы окружали кафедру, благоговейно внимали рассказу о риторах V века. Чаадаев назвал лекции «событием» (много спустя Анненков уточнил: «событие политическое»), Хомяков объявил, что профессор и чтение достойны лучшего европейского университета, и добавил: «К крайнему моему удивлению, публика оказалась достойною профессора». Грановского хвалили за смелость, которая, как заметил Анненков, «могла тогда заключаться в публичном заявлении сочувствия к Европе». Герцен с дозволения Строганова напечатал восторженный отзыв в «Московских ведомостях».
Поначалу «два Петровича», Погодин и Шевырев, полагали, что «ненадобно ничего говорить», но замалчивать блистательный успех было неприлично. Шевырев написал разумную статью, где отдал должное молодому доценту, но высказал сожаление, что русский ученый «приковал себя к одному чужому знамени». Речь шла о Гегеле: «Почти все школы, все воззрения, все великие труды, все славные имена науки были принесены в жертву одному имени, одной системе односторонней, скажем даже, одной книге, от которой отреклись многие соученики творца этого философского учения».
Вроде бы продолжался старый спор шеллингианцев и гегельянцев, но статья едва не привела к запрещению публичных лекций. Почему лектор ничего не говорит о России? Пошли разговоры об умалении роли отечества в истории, Погодин и Шевырев их умело поддерживали. Грановским заинтересовался московский митрополит Филарет, он должен был объясняться с кафедры: «Меня обвиняют в пристрастии к каким-то системам; лучше было бы сказать, что я имею мои ученые убеждения». Герцен нашел, что сотрудники «Москвитянина» (он их огулом называл славянофилами) суть добровольные помощники жандармов. Истинный славянофил Константин Аксаков поссорился из-за статьи с Шевыревым и шумел в гостиных, что объяснение Грановского «благородно, одушевленно, прекрасно». И Юрий Самарин так думал, и Иван Киреевский, от которого Погодин получил сухое письмо. Поучал как мальчика! Его брат Петр, прозванный «великим печальником земли русской», хлопал Грановскому не меньше других. Хомяков провозгласил: «Крайности мысли не мешают какому-то добродушному русскому единству».
Верхогляды, невежды, бедные смыслом пустозвоны Английского клуба! Разумеется, им не обойтись без взаимной приязни и лукавого восхищения. Ах, как нужна в России критика строгая и нелицеприятная, как надо колоть, шпынять. «Готов был прежде, буду и вперед, дондеже есмь». Он, Погодин, был на лекции у Грановского. Непредвзято сказать — очень незрело. Под 23 ноябрем 1843 года он записал в дневнике: «Такая посредственность, что из рук вон. Это не профессор, а немецкий студент, который начитался французских газет. Сколько пропусков, какие противоречия. России как будто в истории не бывало. Ай, ай, ай! А я считал его еще талантливее других. Он читал точно Псалтырь по Западе».
Слушая Грановского, Погодин думал об отпоре. О лекциях антизападных. Но кто станет их слушать? Один Шевырев… Нет, оставить университет, оставить Россию, переселиться в Гейдельберг «как в место успокоения», там написать настоящий русский роман, где вывести все классы общества: хозяев, мотов, литераторов, титулярных советников, поручиков, частных приставов, купцов. Или — сесть за историю России. И еще есть дело: собрать материалы для собственной биографии. Столько пережито!
Дурное настроение не улучшило чтение Кюстина, от которого часто «мороз продирает по коже». Запись в дневнике, через две недели после отзыва о Грановском: «Прочел целую книжку Кюстина. Много есть ужасающей правды о России. Когда он дышит своим аристократизмом, я жалею, что Робеспьер не поцарствовал больше; когда он играет роль простого наблюдателя, которого будто хотят все обмануть и никак не могут, то бывает просто смешон; когда начинает умничать, то делается скучен; но за изображение действий деспотизма, для нас часто неприметных, я готов поклониться ему в ноги».
Как узнать, где настоящий Погодин — в этом ли высказывании или в другом, лет на шестьдесят опередившем сентенции Розанова: «Наводило грусть наше довольство и чистые комнаты, и теплое одеяло, и сахарное варенье!»
Домовитость московского ученого была известна многим, и Шафарик советовал из Праги: «Ваш план писать историю России вне России прекрасен по мысли, гениален и поэтичен, но не практичен». Затем приводил доводы в пользу спокойного местечка в Таврической губернии или вблизи Москвы, но еще лучше — «в самой Москве». Неужели шутил Шафарик? Напрасно, мысль действительно гениальна. Чтобы найти верный тон, надо пожить где-нибудь на Балтийском море, для живейшего воспоминания о варягах, затем перебраться на Днепр, в Киев, помнящий удельный период, и, наконец, предстоит путешествие в монгольские степи. Тогда создастся живая история, представляющая людей, племена и события во плоти и крови, понятная грамотному крестьянину, модной даме и смышленому дитяти, занимательная и достойная стать выше «Истории» Карамзина. Игра стоила свеч.
Ссылаясь на долговременное нездоровье, которое произошло от трудов на службе, Погодин ходатайствовал об увольнении. Старому другу Максимовичу он сообщил: «Я подал в отставку — отойти от зла и сотворить благое, с полною пенсиею». Последнее характерно. Втайне Погодин думал не о русской истории, но о переезде в Петербург, о службе в министерстве народного просвещения под крылом Уварова, которому могло пригодиться и его перо публициста. Решение далось «со слезами и размышлениями», и позднее Погодин не раз о нем сожалел: «Года через два я думал опять вступить в университет с более укрепленными силами, и по собственной просьбе начальства, что было бы для меня гораздо крепче, а теперешние неудовольствия могли, представлялось мне, кончиться по какому-нибудь случаю увольнением даже без пенсии, которую мне хотелось, так сказать, застраховать, пока министром был Уваров, мне благожелавший. Опасение и намерение неосновательные; я был уверен также, что через два года обратятся ко мне с просьбою, потому что нельзя ж оставлять университет без русской истории, и в том, как оказалось, я ошибся жестоко».
В «совершенной опрометчивости» ухода из университета Погодин убедился скоро. Помог Соловьев, весной 1844 года получивший в Париже двусмысленное письмо учителя. Погодин писал, что оставил кафедру, что Сергею надо бы возвратиться в Россию для занятий русской историей, но и за границею пожить было бы полезно; во всяком случае, место адъюнкта ему готово. Добрая весть? Адъюнкт — желанное оставление при университете. Но адъюнкт — помощник профессора. Кто же профессор?
Строганов не скрывал своего желания, чтобы кафедру русской истории в Московском университете занял Соловьев. От попечителя зависело немало, но нельзя было сбрасывать со счета ни Погодина, ни профессорскую корпорацию. И здесь шансы двадцатичетырехлетнего домашнего учителя казались невелики.
Любимым учеником Погодина был Николай Калачов, годом старше Соловьева, необычайно трудолюбивый, под стать Сергею. Но имелся изъян: когда он говорил, мало кто его понимал. Соловьев как-то обронил: «Мое несчастье — не понимать Калачова». Погодин еще до защиты Калачовым магистерской диссертации смирился: «Труженик, а своего нет суждения».
Вторым в списке возможных преемников, поданном Погодиным в Совет университета, стоял Василий Григорьев, давний знакомый Грановского и тайный его недоброжелатель, в 1842 году защитивший диссертацию о достоверности ярлыков золотоордынских ханов. Григорьев — превосходный исследователь-востоковед и недобрый, завистливый человек, на своем месте он очутился под старость, когда возглавил цензуру в России. В описываемое время он служил в Одессе, и Погодин усиленно звал его в Москву. Григорьев отнекивался: «Если я и получу место в университете Московском, так это все же не по части русской истории; стало быть, между отставкою вашею и определением моим нет никакой связи». Погодин подтверждал, что дело идет именно о чтении русской истории, и досадовал на попечителя, который остановил свой выбор на Соловьеве, кандидате, находящемся в путешествии: «Он малый хороший, «с душою», но слишком молод».
Ответ Григорьева, лично Соловьева не знавшего, удивителен: «Если в Соловьеве один недостаток — молодость, так беда не велика: по-моему, «молод да умен, два угодья в нем». Беда не в молодости его, а, как я слышал, в том, что рано он хитрить начал и не годится для кафедры русской истории не по уму и не по сведениям, а по недостатку нравственного достоинства; но этого Строганов не понимает». Так впервые пока еще безвестный Сергей Соловьев был судим и осужден злоязычным и безответственным русским обществом, в котором никогда не переводились «художники клеветы», подобные Григорьеву. Одно утешение: для своих упражнений Григорьев безошибочно находил крупные мишени, после смерти Грановского его амикошонские воспоминания обсуждались журналами больше, чем итоги Крымской войны. Григорьевская попытка отнять у Соловьева нравственное достоинство всегда выглядела грязно, ибо и в молодые годы Сергей был тем, о ком Ключевский писал: «Готовый поступиться многим в своей теории родовых княжеских отношений на Руси в виду достаточных оснований, Соловьев не допускал сделок в нравственных отношениях; осторожный в решении научных вопросов, он был решителен в вопросах нравственных, потому что основные правила, которыми он руководился при решении этих последних вопросов, имели в его сознании значение не теории, а простой математической аксиомы. Это был один из тех характеров, которые вырубаются из цельного камня».
Погодин сильно хлопотал за Григорьева, писал к Уварову, но определение в Московский университет не состоялось, и переехавший в Петербург востоковед сделался чиновником министерства внутренних дел. Оба, Погодин и Григорьев, винили в неудаче графа Строганова; Григорьев, вдобавок, не верил никому: ни Уварову, которого он непочтительно звал Семенычем, ни Погодину, ни себе. «Одно желание — умереть до тридцати лет, то есть в течение восьми месяцев… Покорить мир я не могу, покориться ему не хочу — что же делать?» Да, у Соловьева был сильный соперник, но не подумайте, чтобы он метил в маленькие Наполеоны. Напротив, совсем напротив: «Я не понимаю жизни человека отдельно от жизни других людей, а другие люди играет в преферанс и служат или бьют баклуши; в таком почтенном обществе можно только гнить, ну и гнием».
Третьим кандидатом считался Афанасий Бычков, Соловьев его не жаловал как человека, отличающегося «петербургским характером деятельности, поверхностностью, шерамыжничеством». Непонятно, на каком поприще выдающийся археограф мог проявить такие хлестаковские черты. В марте 1844 года Бычков стал хранителем рукописей Публичной библиотеки, был безмерно счастлив — «часы, проводимые в библиотеке, самые приятнейшие». (Спустя годы Бычков передал свой пост сыну Ивану, и ровно сто лет, с 1844 по 1944 год, это семейство оберегало русские национальные святыни.) Возвращаться в Москву ради места профессора Бычков не хотел, Погодину оставалось жаловаться на то, что «молодые люди стали нынче жестче».
Так Соловьев, стоявший четвертым, последним, вышел на первое место. Когда он приехал в Москву, Строганов встретил его очень приветливо, сказал, что Погодин очистил место и надо готовиться к магистерскому экзамену, успех которого даст право на кафедру.
Сергей стал писать диссертацию, тема которой определилась в Париже: княжение Иоанна III и судьба Великого Новгорода, покорившегося московскому князю. По мере работы хронологические рамки расширялись, яснее сказывалось влияние Эверса, отмечавшего своеобразие отношений Новгорода к великим князьям. От начала русской истории Соловьев шел к 1477 году, последнему вольному году Новгорода, изучал власть князя и власть веча, увязывал новгородское народовластие с первоначальным родовым бытом славян, а княжеское самовластие — с «новыми городами», которые в отличие от «старых городов» не имели самостоятельности. Соловьевская теория «старых» и «новых» городов возникла из потребности найти внутреннюю закономерность перехода от Киевской к Владимиро-Суздальской Руси, указать на связь между двумя периодами русской истории, «варяжским» и «монгольским», которые Погодин упрямо обособлял.
Не думая превзойти учителя в знании летописных подробностей, Соловьев больше заботился о соответствии теории и фактов и делал это настолько умело, что ревнивый к чужому успеху Хомяков заметил: «Это исследование г. Соловьева есть истинная заслуга». Приступая к диссертации, Соловьев избегал бесед с Погодиным, который хотел, чтобы ученик занялся «окончательным решением вопроса о варягах». Здесь сравниться с Погодиным было трудно, и Сергей отвечал, что вопрос кажется ему решенным. «Почему вы со мной не советуетесь?» — спрашивал Погодин. «Я не нахожу приличным советоваться: хорошо ли, дурно ли напишу диссертацию — она будет моя. Буду следовать вашим советам — она станет не вполне моя». — «Что за беда! — восклицал Погодин. — Мы так и скажем, что диссертация написана под моим руководством». Соловьеву это крайне не нравилось.
В конечном счете магистерская диссертация получила название: «Об отношениях Новгорода к великим князьям: историческое исследование». Она была издана в 1845 году типографией Московского университета тиражом в 100 экземпляров, и уже в конце года ее невозможно было достать. Герцен писал о ней как о чрезвычайной редкости.
Кроме диссертации, предстояли экзамены. Соловьеву ли, всегдашнему первому ученику, беспокоиться? Именно ему. Не он ли в статье «Парижский университет» восхвалял «высокую мудрость правительства», не он ли восклицал «стыд и горе!» в адрес университета, где — что вы, речь не о Московском! — несчастный юноша погибает окончательно, встречая «чуждое направление». Было отчего радоваться тогда Погодину и Шевыреву. Но теперь молодые профессора, московские западники, смотрели косо: они были рады, что избавились от Погодина, что ослабела «черная уваровская партия», и не хотели пускать в свои ряды погодинского ученика, ретиво судившего «чуждое направление». Как писал Соловьев, они «не хотели обуваться из сапогов в лапти».
О том, что статья в «Москвитянине» написана в погодинском духе, знали все. Но никто не знал, что из Парижа в Москву вернулся серьезный молодой ученый, которого пристальные занятия русской историей спасли от русофилизма и чей патриотизм, как он сам признавал, был благодаря науке введен «в должные пределы». Соловьев чувствовал свое одиночество: «Итак, против меня готовилось сильное сопротивление; на кого же я мог опереться, в ком искать защиты против профессоров западной стороны, могущественных своим единством, достоинствами, силою у попечителя?»
Экзамены начались в январе 1845 года. Сергей готовился к ним, перечитывая студенческие конспекты и выписки, сделанные в Париже Отвечать следовало из истории, географии, народного права, политической экономии и статистики. Историю, русскую и всеобщую, оп знал. В географии, древней и новой, любимой с детства, трудностей не предвиделось, да и экзаменовать должен был берлинский знакомый Ефремов, который к тому времени стал приват-доцентом университета Ради политической экономии и статистики Соловьев сделал визит профессору Александру Чивилеву, холодному и зло-остроумному человеку, чьи лекции, будучи студентом, он слушал с удовольствием, запоминая рассуждения о природе стран и ее значении в жизни народов. С Чивилевым разговор не получился. На представление Соловьева, что ему нужно доказать способность к занятию кафедры русской истории и написать хорошую диссертацию, а не отвлекаться на предметы побочные, профессор сухо ответил, что будет совершенно достаточно прочитать для экзамена все книги, рекомендованные на лекциях. Для историка, занятого диссертацией, это было непосильно. Заранее определить вопросы, которые он предложит на экзамене, Чивилев отказался, хотя в те годы это было в обычае. Ничего не поделаешь — Соловьев ушел раздосадованный, понимая: нелюбезность Чивилева есть проявление позиции западной партии. К другим профессорам обращаться он не стал. С Чивилевым потом, став профессором, он очень сблизился, тот был честен, точен в исполнении служебных и гражданских обязанностей, джентльмен в наружности и манерах — всем хорош, но в делах религии «не верил ни во что». Для строго православного Соловьева это оставалось непостижимым.
В канун первого экзамена по всеобщей истории Грановский подошел с упреком: зачем Соловьев не переговорил о вопросах, которые он желал бы получить. Времени на удивление не было, Сергей поблагодарил, сказал, что ему интересна Реформация, он особенно ею занимался. Грановский отклонил выбор: тема щекотливая, неловко говорить о ней в присутствии Строганова, обязанного блюсти православие. В таком случае пусть Грановский сам назначит вопросы — Соловьеву было все равно. Грановский указал строптивому молодому человеку три вопроса: Франция при первых Капетингах, средневековая Испания и параллель западного и русского летописания. Третий вопрос был с подвохом: Шевырев доказывал, что русская летопись выше западной, и экзаменаторам хотелось знать, что думает Соловьев. Ему вопрос не понравился, но Грановский настаивал, и надо было согласиться.
В ответах Соловьев показал прекрасные знания, Грановский не мог не признать этого, но сделал существенную оговорку: «…в отметке написал, что я обнаружил обширную начитанность, но прибавил, что я затрудняюсь в изложении — намек, что у меня нет способности к занятию профессорской кафедры». Точно рассчитанный удар западной партии!
На экзамен по русской истории пригласили Погодина, который предложил изложить историю отношений России к Польше с древнейших времен до последних лет. Как всегда, почтенный профессор путал науку и «политический журнализм», вопрос был немыслимой сложности, и что должны были подумать те, кто знал о недавней встрече Погодина с Лелевелем. Сергей говорил целый вечер, старался показать знание русской истории, вспоминал прочитанные книги по истории славянства, парижские лекции Мицкевича, статьи из французских газет. Погодин бестактно обрывал, замечал, что негоже вдаваться в подробности. Скорее всего он ждал, когда Сергей назовет его статью «Исторические размышления об отношениях Польши к России».
Написанная под впечатлением польского восстания 1831 года, она высказывала мысли, родившиеся у Погодина при изучении польской истории, «без всякого отношения к нынешним происшествиям». Михаил Петрович стоял за научную честность: «Да прилипнет язык к моей гортани, если я подумаю когда-либо святое науки умышленно представлять в ложном свете для частных видов, хотя бы это было даже в пользу моего отечества!» Его огорчали несправедливые (он так и написал) обвинения России в участии в разделах Польши: «И в 1773, ив 1793, и в 1795 годах Россия не сделала никаких похищений, как обвиняют наши враги, не сделала никаких завоеваний, как говорят наши союзники; а только возвратила себе те страны, которые принадлежали ей искони по праву первого занятия, наравне с коренными ее владениями, по такому праву, по какому Франция владеет Парижем, а Австрия Веною».
Ловко! Соловьеву так не суметь. И не в возрасте дело. Тогда, в 1831 году, Погодин был немногим старше, но даже Царство Польское, вошедшее в Российскую империю, его не смущало: «Россия и Польша соединились между собою, кажется, по естественном: порядку вещей, по закону высокой необходимости, для собственного в общего блага», Естественно, после таких размышлений московского профессора у порядочных людей возникала сомнения в истории и историках.
Экзаменационный ответ Погодин счел удовлетворительным, но западная партия провозгласила, что и вопрос, и ответ были гимназические, а не магистерские, и нельзя сделать вывода о пригодности Соловьева к занятию профессорской кафедры. «Заключение совершенно справедливое!» — признавал Соловьев. Третий экзамен, Чивилеву, был сдан совсем неудачно, о русской торговле он знал мало. Четвертый кандидат профессора Погодина терпел неудачу.
Больше других огорчился Строганов, призвал Соловьева, сказал много нелестного. Соловьев объяснил, что нелепо тратить силы на статистику, когда он должен «пред всею ученою Россиею» (редкий для него случай высокого слога) показать знание русской истории: «Экзамен прошел, остается защита диссертации, которую я представлю немедленно. Она все решит». И не сдержался, сказал, что у него есть соперник — Погодин, который не раз, не стесняясь присутствием Сергея, сожалел: «Рано, рано в отставку!» Строганов знал гораздо больше Соловьева, переменил тон, и они расстались хорошо.
Погодин уже в феврале 1845 года ездил к Строганову, отдавал себя в его распоряжение: «Готов читать лекции год, два, чтобы ввести Соловьева, которого одного нельзя оставить, иначе погубишь». Попечитель был и любезен, и рад, но поставил такие условия, что Погодин, по собственным его словам, «остался в дураках». Читать русскую историю без вознаграждения! Как почетный член университета! Дело тянулось полгода. Давыдов, который вел переговоры от имени Совета, подчеркивал: «Вы не стесняетесь другими обязанностями, лежащими на профессорах». Ясно, что попечитель выбрал Соловьева, который сам пришел к Погодину объявить о повелении Строганова готовиться к лекциям. «Не знаю, — ответил Погодин, — чего хочет Строганов? Хочет ли он, чтобы вы были при мне адъюнктом, или при ком-нибудь другом?» Опять адъюнкт…
В июле вопрос обсуждали на факультете, и Шевырев заявил, что странно отдавать предпочтение неизвестному молодому человеку, когда знаменитый профессор Погодин выздоровел и готов вернуться на кафедру. Шевырева никто не поддержал, поручили Давыдову вновь снестись с Погодиным, который в негодовании ответил: «Чем более читаю ваше письмо, тем более удивляюсь: какой злой дух нашептал вам оное? Я готов исполнить желание товарищей, рад читать даром, но как же вы хотите, чтоб этот труд не считался даже и службою университетскою? Неужели вы не знаете, что у профессоров не останется более двух слушателей из двадцати, если они будут читать как почетные члены, и что все эти слушатели перейдут к швейцару Михайле Андрееву, который будет ставить баллы. Что же, вы хотите выставить меня на позорище, разыграть со мною комедию?» Строганов преуспел: Погодин в университет не вернулся.
В августе 1845 года Совет университета определил: для чтения русской истории иметь в виду кандидата Соловьева.
В сентябре Соловьев приступил к чтению лекций в Московском университете. Ему было двадцать пять лет, и он не защитил магистерской диссертации. После первых лекций Грановский, чей авторитет был бесспорен, заметил: «Мы все вступили на кафедры учениками, а Соловьев вступил уже мастером своей науки». Лестно, но ведь правда. Из ученика, из странствующего подмастерья вырос мастер. Соловьев вспоминал: «Понятно, какое значение имели для меня на первых порах эти слова; ими Грановский привязал меня к себе навсегда, на всю жизнь счел я себя ему обязанным».
Строганов торжествовал: обласканный им маленький гимназист превзошел все ожидания, оправдал все усилия. Министр Уваров и его партия — что от нее осталось! — унижены. Никто не откажет попечителю в даре находить талантливых людей. Неудачника он не пожалел: «Дай бог, чтоб Погодин кончил так, как этот начал». Отношения учителя и ученика были испорчены навсегда.
Как случилось, что неудачливый экзаменующийся вдруг завоевал расположение лучших профессоров факультета? Выручила, как и предвидел Соловьев, диссертация.
Он подал ее ранней весной, официально, Давыдову; тот переслал Погодину, который, прочитавши, остался недоволен. Как историк, он не ценил полет мысли, не подкрепленный источниками. Но еще не созрело решение: похвалить ли ученика (к его, Погодина, славе), или высмеять. Смущал мягкосердечный Шевырев: «Мне жаль Соловьева, надобно бы поддержать его. Он поторопился. Виноват набольший. Балует и торопит не в пору. А по образу мыслей Соловьев мне нравится. Другие же, противного направления, рады его затереть. Я заметил во всех отступниках (Грановский и Чивилев) нерасположение к нему». Разумеется, в первую голову вина на Строганове, тут Шевырев прав. Что, если Соловьев (как же он переменился! два года назад в Париже совсем другим был!) одумается и впрямь станет исследователем «в нашем духе». Следовало повременить.
Гуляя по Арбату, Соловьев встретил Грановского и Кавелина, разговорились. «Что же ваша диссертация?» — спросил Грановский. «Давно подана». Сергей удивился, слыша такой вопрос от секретаря факультета. «Как подана? — усмехнулся Грановский. — Никто на факультете об ней не знает». Соловьев объяснил, что она у Погодина. «А, это дело другое», — сказал Грановский, и они расстались. Случайная уличная встреча? Да. И странный диалог. Отчего диссертация должна быть у Погодина — он болен, он в отставке, он враждует с факультетом. Он знаток русской истории? Но рядом с Грановским стоял Кавелин — и отмалчивался.
Соловьев отправился к Погодину просить, чтобы вернул диссертацию, и услышал замечательные слова: «Я долго думал, как объявить вам мое мнение о вашей диссертации, ибо я чувствую, как тяжело должно быть для вас на первый раз при первом опыте выслушать отзыв нелестный: диссертация ваша, как магистерская, очень хороша, но как профессорская — вполне неудовлетворительна; приступ блестящий, правда, есть новое, чем я и сам воспользуюсь, но в изложении нет перспективы; повторяю: труд прекрасный, как магистерская диссертация; но как профессорская — не годится». Сергей заверил, что о профессорской (нечто небывалое, строго говоря) нет речи, что цель его — покончить с магистерской и ехать в Петербург искать места: «Если вы находите, что диссертация, как магистерская, удовлетворительна, то сделайте одолжение, напишите это, чтоб после факультет вас уже более не беспокоил».
Без доли лукавства, вероятно, Погодина бы он не переупрямил. Профессор отнекивался, соглашался написать просто: «читал». Соловьев настаивал; «Если диссертация удовлетворительна, то почему вы не хотите этого написать?» Погодин наконец уступил, написал на диссертации: «Читал и одобряю». Крепко сжимая многостраничный труд, Сергей шел от Погодина по Девичьему полю к Остоженке и повторял: «Подлец!»
И у такого человека быть адъюнктом! Как-то в разговоре Погодин пояснил, что под этим разумеет*, «Если бы я был опять профессором, а вы у меня — адъюнктом, то мы бы устроили так: когда бы мне нездоровилось или я не был бы расположен читать, то читали бы вы». Соловьев прокомментировал эти слова: «Зная характер Погодина, его громадное высокомерие, властолюбие и отсутствие деликатности в обращении с низшими, зависимыми людьми, я видел, какое страшное рабство предстояло мне, и, разумеется, никак не мог согласиться на подобные отношения».
Еще Лука Лукич Хлопов, смотритель училищ, воскликнул: «Не приведи бог служить по ученой части!»
На следующий день диссертация была у Давыдова, потом у Грановского и только от него попала в руки Кавелина. По старой памяти, по дружбе, завязавшейся в кружке Аполлона Григорьева, Соловьев не ждал подвоха, но впечатлительный, увлекающийся Кавелин, прочитав диссертацию, буквально «восплясал от радости». В Соловьеве он нашел единомышленника. В науке это бывает нечасто.
От Кавелина Грановский и другие профессора западной партии услышали, что труд Соловьева — важнейшее событие в исторической литературе после Карамзина и «сам по себе составляет эпоху в области исследований о русских древностях», автор же подает радостные надежды в будущем. Единственное пожелание: обратить должное внимание на родовое начало. К родовой теории Кавелин склонялся решительнее Соловьева: «По нашему глубокому убеждению, едва ли можно найти одно замечательное явление или событие в древней русской истории, особенно до Иоанна III, которое не определялось бы этим началом, даже после Иоанна III множество явлений русской жизни объясняется только им, и чем далее назад от нашего времени, тем более». Это он объявил в печатной рецензии на соловьевскую диссертацию. Впрочем, родовая теория — частность. Важнее другое: Кавелин переломил общественное настроение. «Вся западная партия обратилась ко мне с распростертыми объятиями».
Диспут по диссертации состоялся 3 октября. Давыдов объявил этот день «Минервиным праздником молодого ученого». Он-то понимал: протеже попечителя. Он — не Погодин, о нем никто не скажет, что он не благоприятствует Соловьеву. Погодин же занес в дневник: «Читал Соловьева. Ужасный вздор, а на диспуте Бодянский, Давыдов и прочие чинят поклонение новой мысли. Говорят мои мысли, а хоть бы кто вспомнил обо мне. Перед диспутом Чивилев сказал мне, что распущен слух о намерении моем восстать на Соловьева, могут студенты быть подговоренными. Ах, подлецы какие! Я сказал несколько слов в похвалу. Строганов осмелился выговаривать мне, зачем я мало возражал и не сказал ему мнения ни об диссертации, ни об лекции, которого он у меня не спрашивал. Как будто радуются и торжествуют мое поражение. Несчастные! Что я вам сделал, кроме пользы!»
Защита прошла красиво. Мнение Погодина о неверности теории «старых» и «новых» городов никто не поддержал. Официальный оппонент Грановский хвалил, равно как и Бодянский, Кавелин, Калачов, Давыдов. Превозносили до небес. Уколол Шевырев — зачем не упомянут Карамзин, чьи плодотворные мысли остается лишь подбирать и развивать. Возражение не дельное, и «диспут кончился со славою для меня».
Среди тех, кто порадовался успеху Соловьева, был Александр Иванович Тургенев, парижская библиотека которого так выручала два года назад. Старик назвал диссертацию Сергея примечательным явлением в нашей «безотрадной литературе», хотя и его беспокоило «излишнее молчание о Карамзине». Ровно через два месяца после соловьевского диспута Тургенев умер. Уходило старое поколение, поколение современников, читателей и почитателей Карамзина. Как естественно звучит: карамзинское поколение!
И никому в голову не приходило сказать: погодинское поколение или — гораздо сдержаннее — погодинские читатели. Статьи, рассеянные в журналах, жалкий «Москвитянин», уход из университета… Погодин жаловался знакомым на «наглость» Соловьева, не понимал, за что эта удивительная неблагодарность. Шевырев попытался объяснить: «Много раз я тебе говорил и опять повторяю: дурно ты делаешь, что пренебрегаешь молодежью. С таким презрением к ней нельзя продолжать издания журнала. Тщетно я хочу быть примирителем — никак не могу. Но ты меня почти никогда не слушаешься — и это не в первый раз. Я делаю все, что могу, в твою пользу, но нигде не нахожу сочувствия — и должен сказать тебе о том искренно. Я один остаюсь тебе верен. Но мои силы ограниченны. Ты всему вредишь своим упрямством и излишнею гордостью».
Получив, это письмо, Погодин рассвирепел: «Какая это молодежь? Кто они? Что они сделали прежде? Жалкая посредственность, которой самолюбие, чуя мое мнение, раздражилось». Приехав к Шевыреву обедать, долго говорил о бессмысленных рецензентах, которые Соловьевым начинают эру. Эру?! Грустно и печально кончался для Погодина 1845 год.
В декабре у Погодина был Соловьев, привез подарочные экземпляры диссертации, — не огрубел еще молодой человек, есть чувство. Но хорошо так поступать со старым профессором, с учителем? Задал вопрос и услышал дерзость: «Вы прежде скажите мне, что дурного сделал я в отношении к вам?» Что дурного?! Всего не перечтешь, под руку попались соловьевские книжки: «Вы мне привезли экземпляр своей диссертации без всякой надписи, тогда как я видел, что другим вы надписали, — какому-нибудь Ефремову, и тому надписали». В Ефремове Погодин ошибся, тот не сторонний Соловьеву человек, но добрый приятель, да и мыслят они сходно. Сергей возразил: «Но видели ли вы экземпляры моей диссертации у членов факультета? Ни у одного из них вы не найдете с надписью, ибо надписывать я имел право только тем, кому дарил, кому мог дать и не дать, тогда как лицам официальным, каковы члены факультета, я обязан был дать экземпляр; они получили экземпляры, так сказать, казенные, а не от меня в дар; вас я причисляю также к лицам официальным, ибо вы были экзаменатором; но скажу прямо: конечно, вы получили бы экземпляр с надписью очень для вас лестною, если бы не так поступили со мной, если бы черная кошка между нас не пробежала».
Не черная кошка — кафедра в Московском университете, его, погодинская кафедра. Недавно из Парижа, а никакой учтивости, не выучился уважать старших: «А это хорошо — начать первую лекцию и не сказать ни слова обо мне, вашем предшественнике?» — «Решительно в голову не пришло», — отвечал Соловьев.
На излете ссоры Погодин упомянул почтенного Михаила Васильевича, который, как отец и священник, должен был бы наставлять сына. Соловьев только что получил первое жалованье, более года он жил на средства родителей, деньги, потребные для печатания диссертации, занял у Строганова, еще были траты на мундир, на книги. Спасибо Строганову — предложил давать уроки его сыну, готовившемуся в университет; Погодин и не поинтересовался, откуда брались деньги, а берется поучать семью Соловьевых: «Что касается до моего отца, то, конечно, он сердился на вас гораздо больше, чем я сам: старик дождался единственного сына из-за границы, открылась возможность, чтоб этот сын остался при нем в Москве, на почетном и обеспечивающем месте, и вдруг он слышит — вы, старый и не нуждающийся больше ни в каком месте человек, перебиваете место у его сына!»
С тем и расстались. Погодина утешил Уваров, не утвердивший Соловьева в адъюнктах. Строгановский подопечный сделался «исполняющим должность». Канцелярские тонкости, но Соловьев переживал: «Это была первая неудача по службе, начало держания меня в черном теле».
В новом, 1846 году Погодин издал книгу «Историко-критические отрывки», по-своему замечательную, в которой собраны работы разных лет, лучшее, что дали уваровские «православие, самодержавие и народность» в исторической литературе. В книгу вошли две свежие, прошлогодние статьи, обе принципиальные, где доставалось и западным историкам, и своим, доморощенным сочинителям. Одна, «Параллель русской истории с историей западных европейских государств, относительно начала», утверждала незыблемое николаевское: «Западу на Востоке быть нельзя, и солнце не может закатываться там, где оно восходит». Даже изящно!
Там, на Западе, было завоевание, зло которого неизлечимо: «Завоевание, разделение, феодализм, города с средним сословием, ненависть, борьба, освобождение городов, — это первая трагедия европейской трилогии. Единодержавие, аристократия, борьба среднего сословия, революция — это вторая. Уложение, борьба низших классов… будущее в руце божией». На Востоке, в русской истории, нет ни завоевания, ни его следствий: разделения сословий, феодализма, среднего сословия, рабства, ненависти, гордости, борьбы. Не будет и революции, «славяне были и есть народ тихий, спокойный, терпеливый», изначально безусловно покорный: «Поляне платили дань козарам, пришел Аскольд — стали платить ему, пришел Олег — точно также».
Погодинские параллели заставили нарушить молчание самого Петра Киреевского, который написал и напечатал статью «О древней русской истории», где началу покорности противопоставил «большое взаимное сочувствие, выходящее из единства быта». Славянофилы, которых многие, вроде Герцена, смешивали с постоянными сотрудниками «Москвитянина», спешили отмежеваться от Погодина.
Еще больнее Погодин задел западников.
Редактор «Московских ведомостей» Евгений Корш поместил неосторожную заметку «Бретань и ее жители», где снисходительно заметил: «Средний век не существовал для нашей Руси, потому что и Русь не существовала для него». Страна без истории? С этим не могли согласиться ни Погодин, ни Иван Киреевский, ни Соловьев. Собственно говоря, Корш хотел воспеть Петра I, благодаря которому русские «решительно распростились с своею неподвижной стариною, с безвыходным застоем кошихинской эпохи» и пошли путем обновленной жизни и многосторонней деятельности. Бретань, конечно, была поводом высказать западнический взгляд на русское будущее: «Как бы ни было невежество упрямо и грубо, всепобеждающая сила цивилизации рано или поздно одолеет его. Бретани предстоит эта участь в скором времени: железные дороги необходимо разольют в ней свет образованности».
Погодин подготовил ответ. События происходили в феврале — марте 1845 года, он тогда хлопотал о возвращении в университет, ездил к Строганову, унижался без успеха, «Москвитянин» уступил Ивану Киреевскому, который успешно обновил «напитанный Погодиным» журнал. Статья «За русскую старину» вышла хлесткая. Помог, как ни странно, Гришка Кошихин (Котошихин), подьячий Посольского приказа, при царе Алексее Михайловиче бежавший за рубеж и казненный там за убийство. От Котошихина осталось сочинение, нелестное для русских. Буйный подьячий рисовал их косными, невежественными, лживыми, чванливыми, бессовестными. «Кошихинские времена» — своего рода символ бессмысленного покоя. Или, как у Корша, застоя.
Для начала Погодин «довел до сведения» автора заметки о Бретани, что на Руси, разумеется, не было Парижа, но была Москва; не было западных средних веков, но были восточные, русские. Любопытно, что и Евгений Корш, и Погодин исходили из противопоставления России и Европы, не соглашаясь лишь в толковании его последствий. Московский профессор верен себе: в николаевской России «занимается заря новой эры». И какое удачное получилось в статье завершение: «Избави нас боже от застоя кошихинской эпохи, но и сохраните нас, высшие силы, от кошихинского прогресса — прогресса Кошихина, который изменил своему отечеству, отрекся от своей веры, переменил свое имя, отказался от своего семейства, бросил своих детей, женился на двух женах, и кончил свою несчастную жизнь от руки тех же иноплеменников, достойно наказанный за свое легкомысленное и опрометчивое отступничество!»
До конца жизни Михаил Петрович гордился статьей «За русскую старину», при случае читал гостям, своему биографу Николаю Барсукову, например. Кончив чтение, потрепал «молодого деятеля» по плечу и дал поручение разыскать в Петербурге его новую шубу, которую у него обменяли на археологическом съезде. Барсуков рассказал об этом эпизоде без улыбки, почти благоговейно.
Печатая «Историко-критические отрывки», Погодин верил, что восторжествует над недругами. Хотя бы в потомстве. Достало бы терпения. Он и Шевыреву говорил: «Ей-богу, мы делаем вещи невероятные, и потомство (о потомство!) скажет нам спасибо! А любезные современники — Строгановы, Бодянские, Соловьевы, Белинские и прочие и прочие! Жизнь есть служба, есть борьба!»
В предисловии, помеченном ноябрем 1845 года, Погодин представил себя жертвой, ученым, которого бессовестно обкрадывают: «Читатели увидят здесь некоторые исторические мысли, встречавшиеся им, может быть, у других авторов. В свое время я не отыскивал прав литературной собственности, веря русской пословице: на всякую долю бог посылает; а теперь выставленные под рассуждениями годы первого их напечатания покажут ясно, кому что принадлежит». Но такова уж погодинская несчастливая звезда: даже Шевырев, издав книгу о древней русской словесности, забыл его упомянуть: «а упомянуты и Соловьев, и черт знает кто».
Кавелин откликнулся на книгу Погодина рецензией, в которой назвал его «защитником старого против нового», превратившим русскую историю в курс психологии в лицах. О статье «За русскую старину» рецензент высказался предельно ясно, связав ее с общественной позицией Погодина: «Желая сделать из русской истории «охранительницу и блюстительницу общественного спокойствия», он непременно требует, чтоб и она имела свой средний век, после которого, как известно, и начала развиваться полиция предупредительная. Иначе она была бы невозможна, а это не допускается г. Погодиным».
Соловьев промолчал, как будто «Историко-критические отрывки» были событием заурядным, на лекциях говорил студентам о родовом быте, преподносил свои и кавелинские мысли. Досада взяла Погодина, когда он побывал на экзаменах в университете. Отвечали студенты, год слушавшие курс Соловьева: «Все свои умничанья он заставляет учить студентов. Строганов портит его, а может быть, это и собственное его свойство: опрометчивость и самонадеянность».
По-другому судил о первом университетском курсе Соловьева его слушатель Борис Чичерин: «Совершенною новостью для всех был курс Соловьева. Здесь он впервые вполне изложил свой взгляд на русскую историю. В этот курс вошло существенное содержание явившейся вскоре после того диссертации о родовых отношениях русских князей. Все, что мы в предшествующий год слышали от Кавелина, получало здесь новое развитие и подтверждение. Изложение было ясное, умное и живое. Нас беспрестанно поражали новые взгляды, мастерские очерки. Царствование Грозного было в особенности изложено удивительно выпукло».
Соловьев отмолчался, даже когда летом 1846 года Погодин выпустил три тома «Исследований, замечаний и лекций о русской истории», хотя, казалось бы, вот удобный повод сказать доброе слово о предшественнике по кафедре. Советовался о совершенных пустяках, о том, можно ли принять на службу отпущенного погодинского человека, но не подошел, не поговорил об «Исследованиях», которые посвящены «молодым друзьям русской истории, студентам университетов, и в особенности студентам Московского университета». Впрочем, оно и к лучшему; вот Василий Григорьев, на которого столько времени было положено, написал с обидной откровенностью: «Лекции ваши не произвели на меня сильного впечатления… Вы сами не знаете, сколько в вас немецкого. Вы до сих пор занимаетесь русскою историею, идя по следам немцев».
Соловьев лето 1846 года провел на даче, продолжал давать уроки сыну Строганова, жил тихо, хорошо, обрабатывал докторскую диссертацию. Для затеянного славянофилами «Московского сборника» он написал статью о родовых отношениях между князьями Древней Руси, где очень пригодились кавелинские замечания. Действительно, родовое начало, проще говоря, начало родства господствовало в стране, где не было твердых юридических отношений. Кавелин, ознакомившись со статьей, похвалил за то, что родовым отношениям «возвращено их настоящее глубокое решительное значение в судьбе древней России». Бесспорно, родовая теория прочно утвердилась в исторической литературе, как бы ни объявлял ее Константин Аксаков поклепом на русскую историю.
С Кавелиным отношения сложились самые дружеские, без церемоний. Константин легко воодушевлялся, охотно спорил, не скрывал религиозного вольнодумства, насмешничал. Повторял слова, пущенные в ход их общим приятелем, Аполлоном Григорьевым, который, недолго прослужив секретарем Совета университета, подался в Петербург, откуда писал, что профессора Московского университета — «стадо скотов, богохульствующих на науку», а их бесплодные теории полны цинического рабства, прикрытого лохмотьями западной учености. Что сталось с умницей Аполлоном, окончившим курс первым кандидатом, Сергей не знал. Спасибо, хоть делал исключение длй «свежего, благородного, хотя исполненного предрассудков и византийской религии Соловьева». Кавелин, числившийся в «стаде», смеялся, потом друзья, как вспоминал Соловьев, «упивались развитием наших сходных научных взглядов». Лет через пятнадцать они взаимно охладели друг к другу, и Кавелин, в котором вдруг заговорила дворянская спесь, бросил о Соловьеве: «поп».
Их часто ставили рядом, сравнивали. Белинский, который привлек обоих к сотрудничеству в «Современнике», отдавал предпочтение Кавелину, его легкому слогу, умению увлечь читателя: «Статьи Кавелина для нас в 1000 раз важнее и дороже статей Соловьева, и были бы такими даже и тогда, когда бы нам доказали, как 2Х Х2 = 4, что для науки статьи последнего в 1000 раз важнее статей первого. Я никогда не забуду, как Герцен в Париже, прочтя об отношениях князей Рюрикова дома, сказал мне: очень хорошо, только страшно скучно и читать — мука. А ведь Герцен — не публика! Но кафедра — иное дело; и там ценится высоко живое и красноречивое изложение; но, как бы сухо, и мертво, и неуклюже ни читал профессор, если в его лекции есть крупицы фактов и воззрений чистого золота, молодые служители науки будут от него даже в восторге. Журнал — другое дело. Он занимается и наукою, но не для науки, его цель — не просвещение, а образование».
Тогда же Погодин (шел 1847 год) большим достоинством счел кавелинскую ясность, даром что сам изъяснялся с нарочитым косноязычием: «Он берет большее преимущество пред Соловьевым, который решительно видит все навыворот и не помнит, что говорит, хоть и говорит, пишет легко и живо. Оба они отделали или хотели отделать меня одинаково (знать, сильны!), следовательно, и в этом отношении я могу судить об них, не склоняясь ни на чью сторону. В успехе Соловьева я отчаиваюсь, окончим сравнение, если он не подвергнется радикальному лечению, а на успех Кавелина я надеюсь, лишь только откинь он предубеждения».
Чичерин находил замечательным, что в одно время два человека, Кавелин и Соловьев, без предварительного уговора пришли к одному взгляду на русскую историю и сделались основателями новой русской историографии. Им не было и тридцати лет, когда они сформулировали родовую теорию и изложили начала государственной школы. В глазах Чичерина юридические знания Кавелина служили «драгоценным восполнением» ученой деятельности Соловьева. Истоки же — от Грановского: «Сами Кавелин и Соловьев от него научились правильно смотреть на историю, ибо они были его слушателями». Отсюда и сходство воззрений.
К весне 1847 года докторская диссертация была написана. Она называлась «История отношений между русскими князьями Рюрикова дома» и в напечатанном виде составляла объемистую книгу в 700 страниц. Когда Сергей привез ее Погодину, тот проворчал: «Вишь, какой блин испек!»
Исследуя летописи, духовные и договорные грамоты великих и удельных князей, монастырские акты, Соловьев построил теорию, которая объясняла ход русской истории до Ивана Грозного как «естественную связь событий», как «естественное развитие общества из самого себя». Он находил несправедливым деление на периоды — удельный, монгольский — и предлагал «принять выражения определеннейшие: отношения родовые и отношения государственные», борьба которых и составляла содержание истории Руси до конца XVI века, до «пресечения Рюриковой династии», когда произошло окончательное торжество государственных отношений над родовыми, торжество, «купленное страшной, кровавой борьбой с издыхающим порядком вещей». Некоторые положения диссертации звучали очень резко.
О времени после Ярослава Мудрого он писал: «Все князья суть члены одного рода, вся Русь составляет нераздельную родовую собственность; идет речь о том, кто из князей старше, кто моложе в роде: за все это споры, все междоусобия. Владения, города, области имеют значение второстепенное, имеют значение только в той степени, в какой соответствуют старшинству князей, их притязаниям на старшинство, и потому князья беспрестанно меняют их. Интерес собственника вполне подчинен интересу родича. Вместо разделения, которое необходимо связано с понятием об уделе, мы видим единство княжеского рода». Сказанное противоречило тогдашним представлениям, равно как и требование исключить из русской истории понятие «монгольский период»: «Это название может быть допущено только тогда, когда мы берем одну внешнюю сторону событий, не следя за внутренним, государственным развитием России; мы не имеем никакого основания ставить монгольские отношения на первом плане, приписывать азиатской орде такое сильное влияние на развитие европейско-христианского общества».
Погодин назвал диссертацию «парадоксами молодого человека» и снисходительно заметил: «Примерное трудолюбие его ручается, что он останется недолго под их властью». По поводу монгольского периода между учителем и учеником завязалась печатная перепалка. Соловьев поместил в «Московских ведомостях» заметку, после чтения которой Погодин не сдержался: «Получил газеты и нахожу ругательство подлейшее и невежественное Соловьева. Вот подлец-то». Другие судили сдержаннее, хотя Соловьев не раз слышал, что не следует вооружаться против учителя. Ответ Погодина был, по признанию современников, «немилосердным», но одно его возражение заслуживало внимания: «Исключить — легко сказать, но чего стоило нашим предкам прожить этот период? Исключить одним почерком пера воспоминание о двух с лишком столетиях рабства, позора, страданий, слез, крови, убитого чувства, — двух с лишком столетиях, в продолжение коих все князья должны были, как сказал я, ездить в Орду, на берега Амура и Волги, для поклонения ханам, все митрополиты, между коими были Петр и Алексий, смиренно просить ярлыков даже для свободного богослужения, все граждане должны были преклонять свою голову пред последним татарином и считать себя рабами, — о, это такой период, на который татары наложили глубоко клеймо свое, и исключать их имя из него, — не знаю, значит ли понимать этот период?»
Окончание погодинской статьи исполнено достоинства, даже Грановский был доволен: «Соловьев говорит наконец о моем непонимании истории, о моем незнании фактов, о моей недобросовестности в исследованиях. Об этом спорить я не могу, — может быть, все это и правда. Пусть судят другие, а мое дело стараться понять, чего не понимал; узнать — чего не знал, и учиться, учиться, учиться».
Новый академический год Соловьев начал с чувством, доселе неведомым — «чувством оскорбленного авторского самолюбия».
Предыдущий, правда, окончился на редкость благополучно: он защитил докторскую диссертацию. Экзамены, ей предшествовавшие, нисколько не затрудняли, дались несравненно легче магистерских. Достаточно было сказать экзаменаторам, близким приятелям, друзьям, на какие вопросы он хочет отвечать. Свою подготовку к экзаменам он описал в шутливом письме Константину Аксакову: «По грехам, государь, пришла на меня кручина всякая. Ведомо тебе, государь, што от приказу велено мне стать на пытку, и как, по грехам, учнут меня пытати крепко, а мне как отвечати. А будут, государь, меня пытать Александре Чивилев и Тимофей Грановский, да иноземец Гохман; а нешто Тимофей учнет меня пытати о немцах, про Францовскую сторону и про Англенскую, и про Италенскую, и про Тарабарские Немцы, и про всякие безбожные Латыни, Лутеры и Кальвины, как те богоборные языки меж собою ссоры чинили и воевалися, друг друга секли и грабили. И мне, государь, как то все знати, а учнет меня, государь, Олександра Чивилев пытати про немцы, сколько у тех немцев лошадей, овец, коров и свиней, и мне, государь, про те немецкие лошади, и коровы, и овцы, и свиньи како знать. А обида, государь, великая, что нас, православных крестьян, русских людей, про немца пытают, и аз, государь, от той кручины ума отбыл».
Погодина на экзамен не приглашали.
Предварительное рассмотрение диссертации на заседании факультета завершилось блистательным успехом. Строганов был в восторге — от педантичного Голохвастова он услышал: «Это такая книга, что по прочтении каждой страницы я мысленно с почтением кланяюсь автору». Катков говорил знакомым о Соловьеве: «Не правда ли, какой чудесный труд его диссертация? Как все в ней зрело, обдуманно и живо? Прекрасно разработаны Москва, Иван Васильевич. Честь ему и слава!» Погодин расспрашивал Шевырева, бывшего на обсуждении, негодовал на общее восхищение: «Досадно слушать о подлых каждениях».
Слух о достоинствах соловьевской диссертации дошел до Петербурга, и перебравшийся туда, ближе к Уварову, на место директора Педагогического института, Давыдов слал доверительные письма Погодину: «Что ж смотрит Степан Петрович Шевырев. Ведь на него только и надежда. Так повторяется это здесь в кабинете министра». Но Шевырев, как писал Соловьев, был бессилен «по одинокости и по неуважению начальства и товарищей».
Публичный диспут проходил в июне, после студенческих экзаменов. Вновь официальным оппонентом выступил Грановский, за ним говорили Бодянский, Кавелин, Шевырев. «По окончании ученого обряда диспута громкие рукоплескания свидетельствовали об уважении посетителей и посетительниц к трудам молодого ученого» — так описывала событие газета «Московский городской листок». Погодина на диспуте не было.
Главные возражения делал Кавелин, который доказывал, что под сенью родовых отношений присутствовали и развивались другие, семейные, которые и разлагали родовые и из которых вышла вотчинная система Северо-Восточной Руси. Соловьев ответил Кавелину резко, разгорелся спор, да такой, что вмешался Шевырев, стал успокаивать. Почтенный профессор не хотел знать, что спорят единомышленники, что дело идет о развитии родовой теории. Его больше заботило внешнее благоприличие.
Вскоре после диспута Давыдов, несомненно, выражавший уваровские взгляды, писал из Петербурга Погодину: «Новое поколение превозносит до небес Соловьева; но посмотрим и подождем конца. Право, я не вижу, что нового сказал он? Разве в перифразах содержится новая мысль? Он знает уловки своего поколения — выворотить наизнанку старое. Во всем этом я вижу детство и удивляюсь, как С. П. Шевырев смотрит на это равнодушно. Юное поколение умеет его обнять, а потом и располагает им по своей воле».
Успешная защита докторской диссертации укрепила положение Соловьева в университете, сделала его желанным сотрудником лучших российских журналов и, избавив от спешной работы, дав известный досуг, ввела в самую сердцевину московских споров западников и славянофилов.
В историю русского общества сороковые годы вошли как время духовных исканий, острых идейных споров. Образованные русские люди как бы очнулись от долгого затишья, наступившего после 14 декабря 1825 года, и начался тот удивительный взлет общественной мысли, о котором Анненков написал: «замечательное десятилетие». Деятели, чьи убеждения сформировались в то время, ощущали себя «людьми сороковых годов» и гордились этим наименованием. Это было поколение «либералов-идеалистов», к которому, безусловно, принадлежал Сергей Соловьев.
Смысл, который тогда вкладывался в понятия «либерал», «идеалист», удачно раскрыл Иван Тургенев. Вспоминая Грановского, писатель нашел хорошие слова: «Он был идеалист в лучшем смысле этого слова — идеалист не в одиночку». Поиски идеала, стремление к нему были ответом на злобу дня, ибо речь шла прежде всего об идеале общественном. Есть у Тургенева и напоминание о том, что в сороковые годы, «когда еще помину не было о политической жизни, слово «либерал» означало протест против всего темного и притеснительного, означало уважение к науке и образованию, любовь к поэзии и художеству и, наконец, пуще всего означало любовь к народу, который, находясь еще под гнетом крепостного бесправия, нуждался в деятельной помощи своих счастливых сынов».
«Люди сороковых годов» действовали в атмосфере более живой, более либеральной (слово «свобода» было бы неуместно), нежели в предшествующее десятилетие, хотя общественное оживление было относительным и поневоле скромным. Основы николаевского строя не изменились; он был бездушен, опирался на военную и чиновную бюрократию, от подданных требовал слепого и беспрекословного подчинения. Исправно работал репрессивный аппарат III Отделения, малейший ропот народа бестрепетно заглушался, «недовольные» презирались. «Недовольные» — название комедии Загоскина, написанной по желанию Николая I, где в жалком виде были представлены Чаадаев и Михаил Орлов. Официальная идеология внушала мысль о величии России и о скорой гибели Запада. В середине сороковых годов ввели новые запреты на поездки за границу («приняты меры к тому, чтобы сделать Россию Китаем»), в результате чего Европа стала «какою-то обетованною землей». Так записал в дневник петербургский профессор и цензор Никитенко.
Действительно ли Российская империя была совершенно отлична от государств Запада? Да, в ней сохранялось крепостное право.
Николаевский режим не искоренил либеральные идеи в России, и тот же Никитенко писал: «Хотеть управлять народом посредством одной бюрократии, без содействия самого народа, значит в одно и то же время угнетать народ, развращать его и подавать повод бюрократам к бесчисленным злоупотреблениям. Есть части правления, которые непременно должны находиться под влиянием народа или общества. Например, часть судебная». Сходно думали и другие мыслящие современники, что побуждало их зорче всматриваться в русскую и западноевропейскую действительность, осмыслять прошлое и задумываться над будущим отечества. В конце тридцатых годов в московских гостиных вспыхнул спор о России, ближайшим поводом к которому стала публикация «Философического письма» Чаадаева. Салонная жизнь старой столицы оживилась, участники спора увидели себя в центре общественного внимания. Герцен вспоминал: «Барыни и барышни читали статьи очень скучные, слушали прения очень длинные, спорили сами за К. Аксакова или за Грановского, жалея только, что Аксаков слишком славянин, а Грановский недостаточно патриот… Сверх участников в спорах, сверх людей, имевших мнения, на эти вечера приезжали охотники, даже охотницы, и сидели до двух часов ночи, чтоб посмотреть, кто из матадоров кого отделает и как отделают его самого; приезжали в том роде, как встарь ездили на кулачные бои».
В те годы Москва, с ее неповторимой атмосферой литературных салонов, была средоточием умственной жизни. В гостиных блистали Чаадаев и Хомяков, Грановский и Герцен, Иван Киреевский и Константин Аксаков. В идейных спорах заметная роль отводилась воспитанникам Московского университета, для которого «замечательное десятилетие» было блестящей эпохой, когда в расцвете сил были молодые профессора, составившие ядро «западной партии».
Уваровское противопоставление России и Европы, журнальные нападки на «гниющий Запад», восхваление «тишины и спокойствия православной Руси», споры о русском прошлом, о «превосходстве» или «отсталости» России, которые вызвало «Философическое письмо», а главное — необходимость определить свое отношение к настоящему, к николаевской действительности, требовали ответа от «либералов-идеалистов», от тех, кто не смирился с торжеством «православия, самодержавия и народности». Именно в Москве года три-четыре спустя после появления «Философического письма» были высказаны новые воззрения на характер русского исторического развития в его взаимосвязи с западноевропейским, на судьбу России. Соответственно изложенным воззрениям участники спора постепенно соединились в два кружка: западников и славянофилов. Здесь берет начало история двух течений русской общественной мысли — западничества и славянофильства.
Знаменитый спор западников и славянофилов, нарушив покой московских салонов сороковых годов, скоро перешел на страницы журналов, ему отдали дань литераторы, ученые, публицисты. В чем суть спора? Какие формы он принимал?
О великом споре написано немало. Разбор высказанных мнений не входит в задачу этой книги, но очевидно, что точное понимание сути спора возможно лишь при строгом историческом подходе, при соблюдении хронологических и тематических ограничений. Принципиально неверно рассматривать западничество и славянофильство вне реального исторического контекста, придавать спору западников и славянофилов несвойственное ему вневременное значение, видеть в нем главное содержание, смысл русской истории от IX века до века XX. Редко, но встречается, правда, и другая крайность: знакомый Соловьеву Михаил Жихарев, после университета еще теснее сблизившийся с Чаадаевым и ставший его душеприказчиком, назвал спор западников и славянофилов столкновением «пустого с порожним». Сказано, пожалуй, излишне резко.
Хомяков, Грановский, Герцен, Аксаков, их друзья и единомышленники мучительно искали ответы на вопросы: «Каковы пути исторического развития России? Что ожидает русский народ в будущем? Европа ли Россия?» Спор славянофилов и западников не был бесплоден.
Сложившиеся в условиях глубочайшего кризиса крепостной России, славянофильство и западничество отразили попытки русских либералов создать целостные концепции буржуазного преобразования страны. Одновременно московские споры сороковых годов были ответом мыслящих людей на усилия николаевских идеологов навязать русскому обществу противопоставление России и Европы. Славянофилы и западники были едины, выступая за отмену крепостного права путем реформ, без участия народа. Кроме исходного неприятия крепостных порядков, в славянофильстве и западничестве было немало и других точек соприкосновения: критика николаевской системы, его внутренней и внешней политики, отстаивание свободы совести, слова, печати и общественного мнения, отрицание революционных преобразований. Западники и славянофилы приняли — в своеобразной и усложненной форме — казенную мысль о том, что «Россия — вне Европы».
Спорившие стороны были едины в подходе к русскому прошлому, столь, как они верили, отличному от прошлого европейских народов. Славянофилы рисовали светлый идеал Древней Руси, а западники отрицали саму мысль о возможности на Руси европейского средневековья. Одни идеализировали Древнюю Русь, другие видели в ней лишь отрицательную сторону. Критическое отношение к настоящему объединяло, но острые споры шли о будущем. Западники верили в европейское будущее России, восхищались делом Петра I и желали содействовать дальнейшей европеизации страны. «Россия — не Европа, но она должна стремиться ею стать» — примерный ход их рас-суждений. Славянофилы порицали Петра I, внесшего в русскую жизнь раздор и насилие, мечтали о создании общества, избавленного от характерных для Запада революций, с пристальным интересом изучали общину, в которой видели залог русского решения социальных вопросов — «слияние капитала и труда» и предотвращение «язвы пролетариатства».
«Россия — не Европа, а стало быть, в ней невозможна революция» — логика славянофилов. Или как писал Константин Аксаков: «Опасность для России одна: если она перестанет быть Россиею». В основе своей спор западников и славянофилов был спором о выборе пути буржуазного развития: европейском, который в XIX веке казался большинству единственно возможным, универсальным, либо особом, русском.
В 1839 году обменом посланиями между Иваном Киреевским и Хомяковым была сделана попытка отлить в новые формы программу русского либерализма. Хомяков указывал на «прекрасное и святое значение слова государство»; подчеркивал необходимость сильной центральной власти, но мечтал о времени, когда «в просвещенных и стройных размерах, в оригинальной красоте общества, соединяющего патриархальность быта областного с глубоким смыслом государства, представляющего нравственное и христианское лицо, воскреснет Древняя Русь». Называя достоинства старой Руси, которые следует воскресить, Хомяков не столько воспевал прошлое, сколько перечислял преобразования, необходимые николаевской России: «грамотность и организация в селах»; городской порядок, распределение должностей между гражданами; заведения, которые облегчали бы «низшим доступ к высшим судилищам»; суд присяжных, суд словесный и публичный; отсутствие крепостного права, «если только можно назвать правом такое наглое нарушение всех прав»; равенство, почти совершенное, всех сословий, «в которых люди могли переходить все степени службы государственной и достигать высших званий и почестей»; собирание «депутатов всех сословий для обсуждения важнейших вопросов государственных»; свобода церкви. Хомяков излагал своим слушателям программу либеральных перемен, переведенную на язык исторических воспоминаний.
С событий 1839 года началась история славянофильства, история славянофильского кружка, подлинным центром, душой которого был Алексей Степанович Хомяков. «Ильей Муромцем» славянофильства назвал его Герцен, который писал: «Ум сильный, подвижной, богатый средствами и неразборчивый на них, богатый памятью и быстрым соображением, он горячо и неутомимо проспорил всю свою жизнь… Необыкновенно даровитый человек, обладающий страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие богородицу, спал вооруженный. Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор». Главной задачей славянофильства Хомяков считал «воспитание общества», что славянофилы понимали как его полное преобразование на началах, ими указанных. Эти начала они считали угаданными в русском народе, узнанными в русской истории. Хомяков и его единомышленники ощущали свою избранность, что как бы налагало на них обязанность и бремя обращения к русскому обществу, его «пробуждения» и «воспитания». Быть славянофилом — значит быть «воспитателем» общества, и Хомяков утверждал: «Все наши слова, все наши толки имеют одну цель, цель педагогическую».
Хомяков приучал своих единомышленников к мысли о медленности «воспитания общества», о необходимости предшествующего ему самовоспитания: «Много еще времени, много умственной борьбы впереди… Все дело людей нашего времени может быть еще только делом самовоспитания. Нам не суждено еще сделаться органами, выражающими русскую мысль; хорошо, если сделаемся хоть сосудами, способными сколько-нибудь ее восприять. Лучшая доля предстоит будущим поколениям». В сороковые годы мысль о необходимости «воспитания общества» предполагала неприятие и глубокую критику российских общественных отношений, а затем, в стремлении к славянофильскому идеалу, и их изменение.
Славянофильский кружок объединял людей, получивших сходное воспитание и образование, это был кружок выпускников Московского университета. За исключением Ивана Аксакова, окончившего Училище правоведения, и Федора Чижова, учившегося в Петербургском университете, все видные славянофилы в юности были связаны с Москвой и ее университетом. У профессоров университета занимались Иван и Петр Киреевские, кандидатом университета был Хомяков, в разные годы там учились Александр Кошелев, Константин Аксаков, Юрий Самарин, Александр Попов, Дмитрий Валуев, Владимир Черкасский, Василий Панов, Василий Елагин, Александр Гильфердинг, Петр Безсонов.
«Славянской партии» противостояла «западная».
Московский кружок западников сложился несколько позднее славянофильского, примерно в 1841–1842 годах. Во главе его стоял Тимофей Николаевич Грановский. В университете он читал курс истории средних веков, в эпоху всеобщего внимания к истории он, по выражению Герцена, «думал историей, учился историей и историей впоследствии делал пропаганду». Едва приехав в Москву из Германии, где он готовился к профессорскому званию, Грановский был поражен, познакомившись с зачатками славянофильства. В ноябре 1839 года он писал Станкевичу: «Бываю довольно часто у Киреевских. Петр (собиратель русских песен) очень хороший человек, к Ивану, старшему, — как-то не лежит сердце. Ты не можешь себе вообразить, какая у этих людей философия. Главные их положения: Запад сгнил, и от него уже не может быть ничего; русская история испорчена Петром, — мы оторваны насильственно от родного исторического основания и живем наудачу».
Грановский был кумиром московского студенчества. Во время магистерского диспута Грановского в феврале 1845 года студенты приветствовали его восторженными овациями. После защиты Грановский начал очередную лекцию словами: «Мы, равно и вы, и я, принадлежим к молодому поколению, — тому поколению, в руках которого жизнь и будущность. И вам, и мне предстоит благородное и, надеюсь, долгое служение нашей великой России, — России, преобразованной Петром, России, идущей вперед и с равным презрением внимающей и клеве-там иноземцев, которые видят в нас только легкомысленных подражателей западным формам, без всякого собственного содержания, и старческим жалобам людей, которые любят не живую Русь, а ветхий призрак, вызванный ими из могилы, и нечестиво преклоняются перед кумиром, созданным их праздным воображением».
В университете около Грановского объединились молодые профессора — Александр Чивилев, Петр Редкин, Константин Кавелин, Сергей Соловьев, Никита Крылов, Петр Кудрявцев, Михаил Катков, редактор университетских «Московских ведомостей» Евгений Корш. Кроме коллег по университету, к Грановскому тяготели литераторы Иван Галахов, Василий Боткин, три Николая — Кетчер, Павлов и Сатин, актер Михаил Щепкин. «Наши» — назвал их Герцен: «Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и артистического».
Западники и славянофилы постоянно спорили. Ожесточенные споры были парадоксальным отражением глубокого внутреннего единства западничества и славянофильства. Верную мысль высказал Герцен: «Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но неодинакая.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно».
Что разделяло славянофилов и западников в их любви к России и к русскому народу? Прежде всего они расходились в оценке прошлого России, в решении возбужденного Чаадаевым вопроса о неисторичности русского народа, в подходе к традициям европейской культуры. В разгар споров западники упрекали славянофилов с их пристрастием к русской старине в косности, в ретроградном стремлении сохранить все отжившее, в непонимании великого подвига Петра I. Подобные упреки — полемическое преувеличение, которое нельзя принимать всерьез.
В программной статье «О сельской общине» Хомяков писал, обращаясь к «приятелю»: «Сделай одолжение, отстрани всякую мысль о том, будто возвращение к старине сделалось нашею мечтою. Одно дело: советовать, чтобы корней не обрубать от дерева и чтобы залечить неосторожно сделанные нарубы, и другое дело: советовать оставить только корни и, так сказать, снова вколотить дерево в землю. История светит назад, а не вперед, говоришь ты; но путь пройденный должен определить и будущее направление. Если с дороги сбились, первая задача — воротиться на дорогу».
В спорах с Грановским, Герценом, Соловьевым, в «сшибках с общеевропейской точкой зрения» славянофилы нередко терпели поражение. «Замечательно, что славянофилы до сих пор печатно постоянно были побиваемы, и на всех пунктах», — писал Боткин к Анненкову в 1847 году. И именно это письмо содержало признание: «Но между тем славянофилы выговорили одно истинное слово: народность, национальность. В этом их великая заслуга; они первые почувствовали, что наш космополитизм ведет нас только к пустомыслию и пустословию».
«С них начинается перелом русской мысли», — сказал позднее Герцен.
Славянофилы много писали о русском народе, его прошлом, настоящем и будущем. Их патриотизм был высокой пробы. «Отечество, — писал Хомяков, — не условная вещь. Это не та земля, к которой я приписан, даже не та, которою я пользуюсь и которая мне давала с детства такие-то или такие-то права и такие-то и такие-то привилегии. Это та страна и тот народ, создавший страну, с которым срослась вся моя жизнь, все мое духовное существование, вся цельность моей человеческой деятельности. Это тот народ, с которым я связан всеми желаниями сердца и от которого оторваться не могу, чтобы сердце не изошло кровью и не высохло». Любовь к родине не перерастала у славянофилов в национальную кичливость, они неизменно подчеркивали необходимость свободного развития всех народностей. «Да здравствует каждая народность!» — восклицал Константин Аксаков.
Славянофилы склонны были подозревать своих противников в недостатке патриотического чувства, в незнании русской истории и неуважении к ней, в преклонении перед Западом. Подозрения, исходившие чаще всего от Константина Аксакова, были, разумеется, пустыми. Действенный характер патриотизма западников показал Тургенев: «Тот быт, та среда и особенно та полоса ее, если можно так выразиться, к которой я принадлежал — полоса помещичья, крепостная, — не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив, почти все, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувство смущения, негодования — отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог. Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеей, по избитой дороге; либо отвернуться разом, оттолкнуть от себя «всех и вся», даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал… Я бросился вниз головою в «немецкое море», долженствовавшее очистить и возродить меня, и когда я, наконец, вынырнул из его волн, — я все-таки очутился «западником», и остался им навсегда».
Слова Тургенева требуют уточнения: славянофилы не меньше западников чувствовали «отвращение» к крепостничеству. Здесь, в отношении к крепостному праву, коренилась общность западников и славянофилов, здесь кончались их споры. На подлинную основу знаменитого соперничества западников и славянофилов, на исторический смысл западничества и славянофильства указал Анненков: «Между партиями таилась, однако же, одна связь, одна примиряющая мысль, более чем достаточная для того, чтоб открыть им глаза на общность цели, к которой они стремились с разных сторон… Но еще не наступило время для разъяснения этого примиряющего начала, лежавшего в зерне посреди бранного поля и беспрестанно затаптываемого ногами борцов. Зерно, однако же, проросло, несмотря на все невзгоды, как увидим. Связь заключалась в одинаковом сочувствии к порабощенному классу русских людей и в одинаковом стремлении к упразднению строя жизни, допускающего это порабощение или даже именно на нем основанного».
Соловьев слыл западником, по его путь к западничеству и место в западническом кружке были своеобразны. «Западная партия» признала Соловьева своим после того, как Кавелин прочитал его магистерскую диссертацию. Можно сказать, что к западничеству Соловьева привели серьезные занятия историей, знание прошлого России, непредвзятость и научная объективность. Прочные знания, европейский кругозор позволяли ему трезво судить об окружающем мире, наука оберегала от крайностей славянофильства и западничества. Примкнув к западникам, он всегда сохранял независимость суждений, да и саму «западную партию» понимал в узком смысле — «партия профессоров, получивших воспитание в западных университетах». Многое в западниках Соловьева настораживало: неверие и материализм одних, политический радикализм других, безнравственность третьих.
В 1846 году ошеломила «крыловская история». Великолепный лектор, мало уступавший Грановскому, Никита Крылов читал курс римского права, был деканом юридического факультета, столпом «западной партии». Соловьеву он не нравился: «Крылов служил ясным доказательством тому, как мало значат, как бесплодны умственные способности без основы нравственной. Это был человек чистый от всяких убеждений, нравственных и научных, ибо способность иметь последние показывает также нравственные требования в человеке, вступившем в ученое сословие».
По Москве ходили дурные слухи: декан Крылов берет взятки с поступающих в университет. Соловьев возмущался — в университете этого не может быть. Не верил и Грановский: «Вздор!» По средам в доме Крылова, женатого на сестре Евгения Корша, бывали веселые вечера, где собирались профессора-западники. На другой сестре Корша женился Кавелин, на третьей, самой некрасивой, хотели женить Соловьева. Тогда бы они породнились с Кавелиным. Но обошлось. Из всех Коршей Соловьев выделял одного, Евгения, необыкновенно остроумного, начитанного: «Пресимпатичная натура, хотя ленивая, чересчур мягкая, как улитка, скрывающаяся в свою раковину при всяком столкновении, требующем хотя сколько-нибудь энергии, твердости».
Вдруг, в конце лета, жена Крылова бежала к Кавелиным, жалуясь на грубое обращение мужа, на невозможность жить с человеком, который пьет и берет взятки. История получилась громкая. Кавелин, Корш, Грановский, Редкий объявили, что покинут университет, если в нем останется Крылов, позорящий профессорское звание, подлец и взяточник. Крылов сначала испугался, не читал лекции, но вскоре переметнулся к уваровской партии, ославил недавних товарищей безбожниками, коммунистами и развратниками, ездил с доносами к митрополиту Филарету, подружился с Погодиным. Соловьев не имел охоты разбираться в семейной ссоре (через некоторое время супруги помирились), но его возмущало стремление Крылова прикинуться православным русским человеком, что как будто могло оправдать — а в глазах иных и оправдывало — его полную безнравственность. Крылова поддержал — еще бы — министр Уваров, взяточник остался безнаказанным, и тогда Корш, Редкин, Кавелин, Грановский подали в отставку, трое первых ее получили, оставили Москву (это происходило в 1847 году), перебрались служить в Петербург. Грановского министр не отпустил, потому что он не выслужил обязательного срока после посылки за границу на казенный счет. Позднее Грановский говорил, что он и его приятели слишком высоко держали университетское знамя и что в России это всегда кончается поражением.
Другая история того же лета внешне прошла почти незаметно, но ее значение было громадно. Среди западников всегда дремали зачатки злых споров, и на подмосковной даче в Соколове выявилась непримиримость демократизма и либерализма. Материализм Герцена и Огарева не был принят «нашими», либералами-идеалистами, во главе которых стоял Грановский. Соколовские споры показали всю иллюзорность деления русского общества на гегельянцев и шеллингианцев, раскрыли, что в области философии подлинные разногласия коренятся в отношении к ее основному вопросу. Развязка спора передана Герценом:
«— Все это так мало обязательно, — возразил Грановский, слегка изменившись в лице, — что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо.
— Славно было бы жить на свете, — сказал я, — если бы все то, что кому-нибудь надобно, сейчас и было бы тут как тут, на манер сказок.
— Подумай, Грановский, — прибавил Огарев, — ведь это своего рода бегство от несчастия.
— Послушайте, — возразил Грановский, бледный и придавая себе вид постороннего, — вы меня искренне обяжете, если не будете никогда со мной говорить об этих предметах. Мало ли есть вещей занимательных и о которых толковать гораздо полезнее и приятнее.
— Изволь, с величайшим удовольствием! — сказал я, чувствуя холод на лице. Огарев промолчал. Мы все взглянули друг на друга, и этого взгляда было совершенно достаточно: мы все слишком любили друг друга, чтоб по выражению лиц не вымерить вполне, что произошло… Точно кто-нибудь близкий умер, так было тяжело».
В следующем, 1847 году Герцен уехал за границу.
Соколовские споры и «крыловская история» внесли разлад в кружок, где прежде мирно уживались оттенки мнений, преобладало единство, где все стояли — Соловьев испытал это на себе — друг за друга горой. Соловьев отдалился от «крайних западников», он всегда подчеркнуто сторонился Белинского и Герцена, которые в споре со славянофилами отождествляли свои убеждения с западничеством. Это не мешало ему внимательно читать их статьи, вдумываться в их суждения о событиях русской истории. Так, на ученого оказали определенное воздействие оценки Белинским личности Ивана Грозного и петровских реформ, суждения Герцена о Петре I.
Разброд среди западников теснее сблизил Соловьева с Грановским, к которому он относился с глубоким уважением. По мнению Соловьева, в Грановском была неотразимая притягательная сила, и тот, «кто был врагом Грановскому, любил отзываться о нем дурно, был человек дурной».
Знаменитых историков Московского университета соединяли общие взгляды на предмет исторического исследования, на просветительские задачи университетского преподавания. Именно Грановский заложил основы того направления, которое получило название государственной школы и виднейшими представителями которого стали Кавелин и Соловьев. Докторская диссертация Грановского, которую он защитил, правда, позже Соловьева, посвящена была средневековому аббату Сугерию, советнику французских королей Людовика VI и Людовика VII, проводившему политику усиления центральной власти, подчинения ей духовных и светских владык. Чичерин, для которого Грановский остался идеалом профессора истории, писал: «Он не был архивным тружеником, кропотливым исследователем фактов, да это вовсе и не требовалось в России в тогдашнее время. В русской истории необходимо было прежде всего тщательное изучение памятников, ибо тут было совершенно невозделанное поле, и все приходилось перерабатывать вновь. Но для всеобщей истории нужно было совершенно иное: надобно было познакомить слушателей со смыслом исторических событий, с общим ходом человечества в его поступательном движении, с теми идеями, которые развиваются в истории». Очевидно, что Грановский и Соловьев, поровну деливший рабочие часы между университетом и архивом, прекрасно дополняли друг друга.
Сходными были и общественные воззрения ученых, о чем верно сказал Соловьев: «По политическим убеждениям Грановский был очень близок ко мне, то есть очень умерен, так что приятели менее умеренные называли его приверженцем прусской ученой монархии». Умеренность, нерешительность — упреки, которые не раз приходилось слышать и Соловьеву. Друзьями был даже как-то назначен вечер, чтобы выслушать его исповедание веры, но по какой-то причине вечер не состоялся, о чем весьма сожалел пытливый Боткин. Скорее всего Соловьев просто уклонился. Зачем? Главной формой его участия в общественной Жизни были исторические сочинения, которые всем доступны. Читайте.
Высокая научная репутация легко открыла Соловьеву доступ в западнические журналы — «Отечественные записки» и «Современник», редакции которых даже конкурировали, стараясь заручиться его согласием на сотрудничество. Боткин, представлявший в Москве «Отечественные записки» (оба журнала издавались в Петербурге, единственный в Москве «Москвитянин» для Соловьева был закрыт), обращался к Грановскому за содействием и сообщал редактору Краевскому, что готов «кадить» Соловьеву, лишь бы подвигнуть того на участие в журнале. Боткин подозревал, что Соловьев колеблется из-за близких отношений к некоторым славянофилам, и успокоился, лишь услышав о скором докторском экзамене. Соловьева он тут же заверил, что «Отечественные записки» столь дорожат его сотрудничеством, что до получения решительного ответа не станут искать другого автора по части русской истории. В письме Краевскому Боткин объяснял: «Не будете ли вы меня бранить за такую галантерейность, но она сделана была вследствие моего большого желания втянуть Соловьева в «Отечественные записки». Ведь это человек очень дельный, хотя, к сожалению, и очень сухой». Переговоры продолжались при жарком участии Галахова и Грановского, и было подписано соглашение о постоянном сотрудничестве Соловьева в «Отечественных записках», чем Боткин не без основания гордился.
Позицию «Современника» изложил Белинский, писавший Боткину, а через того — и всем «московским друзьям»: «Нечего и говорить о Соловьеве. Это человек совершенно чуждый нам, да не близкий и вам. Он. не хочет принадлежать никакому журналу исключительно. Он наклонен к славянофильству, но его отношения к Погодину не позволяют ему печатать своих статей в «Москвитянине». Поэтому для него «Отечественные записки» и «Современник» — все равно, и мы очень будем ему благодарны, если, печатая в «Отечественных записках», он будет и нам давать статьи».
В «Современнике» статьи Соловьева стали печататься с 1847 года, в «Отечественных записках» — год спустя. Неизбежным следствием сотрудничества в журналах стало знакомство с цензурной практикой. Соловьев крайне нелестно отзывался о «шайке людей», занимавшихся «направлением литературы» из-за хорошего жалованья: «На суд невежды поступает книга или статья, в которой он ничего не смыслит; читает он, спеша на обед или на карты, и все, что кажется ему подозрительным, марает безответственно; кажутся ему подозрительными, недозволенными факты, давно уже известные из учебников, и он марает их, ибо давно уже позабыл учебник, если когда-либо и держал его в руках, — марает или даже еще переделывает сам, выдумывает небывальщину». Вообще по возвращении из Парижа его отношение к николаевскому правлению нисколько не улучшилось, внутреннее состояние России удручало.
Но откуда шли разговоры о склонности Соловьева к славянофильству? Да так и было. Изжив юношеский русофилизм, приобретя «правильный взгляд на отношения между древнею и новою Россиею» (его слова), Соловьев сохранил от прежних, столь любимых с детства занятий древней русской историей теплую симпатию к Древней Руси, к ее лучшим людям. «Эта теплота высказывалась в моих лекциях, в моих статьях, чего славянофилы не могли не заметить, особенно в противоположность с выходками Кавелина и других крайних западников».
Богатый Кошелев, думавший стать примирителем обеих партий, устраивал обеды и ужины, на которых Грановского и Константина Аксакова сажал по концам стола, а посередине садился сам и рядом — Соловьев. Роль «срединного человека» Сергею Михайловичу — именно так обращались к нему теперь — не удавалась. Кошелев казался мужиком и горланом, пожелавшим играть роль передового человека в обществе, даже совершенным дураком, когда речь заходила о высших материях. Надо заметить, что о современниках Соловьев часто судил опрометчиво. Кошелев, например, был дипломатом школы Нессельроде и Поццо ди Борго, в аристократизме не уступал Строганову, а к философии пристрастился еще в веневитиновском кружке.
Со славянофилами Соловьева роднил искренний интерес к русскому народу, к его языку, культуре, традициям, к устному народному творчеству. Он разделял стремление славянофилов объяснить настоящее через прошлое, живой отклик находили у него их славянские симпатии. Вместе с тем ученый не мог одобрить дилетантского подхода славянофилов к занятиям историей, их предвзятых суждений об отдельных событиях прошлого, их идеализации простого народа. Для него это были изъяны очевидные и вполне достаточные, чтобы не верить в славянофильство. Однокашник Соловьева по университету Полонский в поэме «Свежее преданье» описал настроения героя, Камкова, которые были близки соловьевским. Каиков полагал,
Что есть у всякого народа
Святая цель — его свобода.
По-своему он понимал
Свободу. Быть вполне свободным —
Он думал — значило связать
Себя во многом, сочетать
Свой личный идеал с народным.
Так отчего же мой Камков
Не сделался славянофилом?
Друзья! не тратя лишних слов,
Скажу, что бедный мой Камков
Не верил потаенным силам.
«Нет! — часто думал он, — пока
Наш мужичок без языка, —
Славянофильство невозможно
И преждевременно и ложно…»
Главное, что отделяло Соловьева от славянофилов, — его твердое убеждение в единстве исторического развития России и Европы. Здесь согласие было немыслимо. Славянофилы, как, впрочем, и западники, — ведь и те, и другие умещались в пределах неширокой доктрины российского либерализма, — исходили из чаадаевского положения об «отсталости» России, понимая «отсталость» как благо, как преимущество, веря, что именно в силу своей «отсталости» Россия избежит гибельного пути подражания Западу и найдет особое, чисто русское решение социальных и политических вопросов. Для западников «отсталость» России подразумевала необходимость усилий Петра Великого и чаемого «нового Петра», чтобы догнать ушедшую вперед Европу. И всегда оставалась неуверенность: удастся ли наверстать упущенное. После 1848 года, разрабатывая концепцию «общинного социализма», Герцен остроумно соединил части западничества и славянофильства, стал писать, что «отсталость» действительно благо, ибо в неразвитой и нищей России сохранился социальный институт, давно забытый в Западной Европе, — крестьянская поземельная община. Герцен понимал общину как зародыш коммуны и доказывал, что Россия ближе к социализму, чем Запад, где фаланстер — лишь мечта лучших умов. В герценовских суждениях (они легли в основу русского народничества) немало ошибочного и антиисторического, но в данный момент важно подчеркнуть: и он не сомневался в «отсталости» России.
Соловьев сомневался. Пожалуй, именно это и делало его позицию в споре западников и славянофилов столь своеобразно-неопределимой. В исторических работах он последовательно проводил взгляд на русский народ как на народ европейский и христианский и, следовательно, имеющий «наследственную способность к сильному историческому развитию». Наиболее точно он выразился позднее, в «Чтениях о Петре Великом», но думал так всегда: «Внутренние условия и средства равны, и внутренней слабости и потому отсталости мы предполагать не можем». По его мнению, речь должна идти не об «отсталости», а только о задержке развития, вызванной неблагоприятными внешними условиями.
Соловьев говорил об этом многословно, и любопытно своеобразное резюме, сделанное репортером «Всемирной иллюстрации», присутствовавшим на втором чтении о Петре и точно передавшим суть воззрений историка: «Почтенный лектор является с сильным протестом против той малодушной скромности и крайне ошибочного мнения о внутренних силах нашего народа и об отношении нашего развития к развитию западноевропейских народов, которые, по недостатку сведений в родной истории, распространены в нашем так называемом образованном обществе. Он горячо протестует против столь распространенного мнения о нашей отсталости, называя такое мнение ненаучным, и предлагает другой термин — запоздавшее развитие. Понятие отсталости, говорит г-н Соловьев, предполагает непременно равные условия для состязания. Бегут, например, два ребенка или две лошади — по данному знаку, в один момент; но один обогнал другого, одна лошадь взяла приз, другая отстала. Ясно, что тут можно говорить об отсталости, которая прямо указывает на разницу сил и способностей состязателей.
Совсем другое в исторической жизни народов. Простые условия детских перегонок и конских скачек не могут быть сравниваемы с необыкновенно сложными условиями исторического развития народов. Русский народ не отстал по своему развитию от других европейских народов, а только запоздал на два века благодаря тем неблагоприятным условиям, которые окружали его со всех сторон до самого Петра. Разница двух понятий очевидная: отсталость нашего народа предполагает в нем меньшие внутренние силы, меньшую способность к развитию сравнительно с другими народами Европы, а запоздалость — только менее благоприятный исход этого развития благодаря чисто внешним влияниям».
С некоторыми славянофилами Соловьев был знаком давно. С Александром Поповым жизнь сводила его то в Берлине, то в Париже, то в Мюнхене, где тот готовился к профессорскому поприщу. Но юридический факультет, сплошь составленный из западников, Попова не принял, нашел слабым, и ему пришлось ехать на службу в Петербург. Соловьев видел в Попове человека с большими способностями, но мало пригодного к труду, «блестящий на словах, он оказывался чрезвычайно слабым на деле».
Дмитрия Валуева Сергей приметил, будучи студентом, встречался с ним в Париже, а в 1845 году поместил небольшую заметку в валуевском «Сборнике исторических и статистических сведений о России и народах ей единоверных единоплеменных». Этот сборник был первым изданием славянофильского кружка. Как-то так выходило, что в 1845–1847 годах Соловьев участвовал во всех славянофильских печатных предприятиях: то Валуев его приглашал, то Василий Панов, оба большие труженики, чьи усилия, однако, не имели успеха — постоянного печатного органа создать не удалось. О рано умершем Панове Соловьев отзывался тепло: «Это был человек умный, распорядительный, нисколько не даровитый, до крайности неказистый, вялый, насилу вытаскивающий слова изо рта, но святой человек: окруженный самолюбцами, он отличался отсутствием самолюбия, скромностью необыкновенною, но где приходилось работать, работал за всех». Валуев и Панов, по его суждению, были лучшими среди славянофилов «в нравственном отношении».
Для верного понимания общественной жизни «замечательного десятилетия» важно знать, что при Николае I славянофильские попытки завести журнал либо издание журнального типа (придуманные Валуевым и Пановым «Московские сборники») наталкивались на противодействие цензуры и III отделения. Славянофильство было плохо известно русскому обществу, читатели журналов знали славянофильские идеи в пересказе, часто недоброжелательном. В 1847 году шеф III Отделения граф Алексей Орлов распорядился поощрить издателя «Отечественных записок» Краевского «к продолжению помещения в его журнале статей в опровержение славянофильских бредней». Факт в высшей степени знаменательный!
Была, правда, и внутренняя причина общественной немоты славянофилов, слабого воздействия их идей на публику. Причина эта коренилась в том, что звалось «дворянской ленью». Приглядываясь к коноводам славянофильского кружка, Соловьев находил, что «неспособность двинуться, сделать что-нибудь — порок, которым страдали все эти люди вообще». И Петр Киреевский, напоминавший добродушных чешских патриотов, и брат его, Иван, прирожденный критик и журналист, умный и даровитый, и холодный Юрий Самарин, и Иван Аксаков, поэт, служивший в министерстве внутренних дел, — все они сторонились практической деятельности. Двум последним, в глазах Соловьева, недоставало вдобавок «крепкого научного образования».
Славянофилы хороши были в салонах, в литературных гостиных, на вечерах Авдотьи Елагиной — в воскресенье, у Чаадаева — в понедельник, у Кошелева — по средам и в пятницу — у Свербеевых, Дмитрия Николаевича и его жены, первой московской красавицы Екатерины Александровны. Гостеприимный дом Свербеевых был нейтральной почвой для западников и славянофилов, Соловьева приглашали постоянно, но он, не наученный с юности, так и не обрел светского лоска, ловкости, навыка легкого разговора. Славянофилов он выводил из терпения тем, что упорно молчал, когда они вызывали на спор, судили (он-то знал: вкривь и вкось!) о русской истории. Совсем не нравился Соловьеву неуступчивый, всезнающий Хомяков. Небольшого роста, сутулый, с длинными черными волосами, он привлекал всеобщее внимание, но Сергей Михайлович характеризовал вождя славянофилов крайне нелестно: «С дарованиями блестящими, самоучка, способный говорить без умолку с утра до вечера и в споре не робевший ни перед какою уверткою, ни перед какою ложью: выдумать факт, процитировать место писателя, которого никогда не было, — Хомяков и на это был готов; скалозуб прежде всего по природе, он готов был всегда подшутить над собственными убеждениями, над убеждениями приятелей. Понятно, что в нашем зеленом обществе, не имевшем средств оценить истинного знания, добросовестности и скромности, с последним неразлучных, Хомяков прослыл гением».
Наделенные умением красно говорить, славянофилы не привыкли работать. Оттого так нужен был им человек, подобный Валуеву, который охранял Хомякова от лени и праздности, заставлял трудиться и постоянно работал сам. Хомяков сказал о Валуеве: «Он менее всех говорит, он почти один делает».
Губительнее других привычка к кабинетной, домашней болтовне сказалась на Константине Аксакове, с которым — так было угодно судьбе — Соловьев сошелся особенно тесно. У богатырски сложенного Константина было сердце льва и душа ребенка. Он органически не умел лукавить, поражал всех беспредельной искренностью, чистотой, идеальностью воззрений на мир, которые странным образом сочетались с неистовым темпераментом общественного деятеля, бойца. Соловьев видел в нем человека, могущего «играть большую роль при народных движениях и в гостиных зеленого русского общества». Аксаков преуспел в гостиных.
Начало сближению Константина и Сергея положил случай. Написав драму об освобождении Москвы в 1612 году, Аксаков читал ее друзьям и знакомым, хотел он знать и мнение Соловьева, специалиста в русской истории. В авторском чтении (помните: детские представления в аксаковском доме) пьеса казалась превосходной, и Сергей хвалил ее, что, разумеется, понравилось. Его стали приглашать постоянно, его привечали добрая Ольга Семеновна и умный, остронаблюдательный и ироничный Сергей Тимофеевич. В их доме легко дышалось и всегда было весело. По какому-то случаю он написал Аксаковым шутливую записку языком XVII века — Константин, в тридцать лет сохранивший детскую непосредственность, «просто сошел с ума от восторга» и страстно привязался к молодому историку. У Аксакова было такое свойство: безоглядно проникаться доверием к людям. В студенческие годы его ближайшим другом был Белинский, потом последовал разрыв, за ним — обоюдная враждебность.
К Соловьеву Аксаков стал ходить на лекции, не желал знать, что тот — западник, да и не мог в его представлении западник с сочувствием читать специальный курс по истории Смутного времени. Сергей читал именно так — живо, с сочувствием, и это еще более воспламеняло его нового друга. Не подумайте, что другие славянофилы были столь простодушны. Иван Киреевский довел нетерпимость до предела. «Как сметь употреблять язык, на котором написаны наши священные книги, для писания шутливых записок», — возмущался он и делался болен.
Весной 1847 года Аксаков защищал магистерскую диссертацию, которую писал лет десять. Или говорил, что пишет — был неимоверно ленив, неспособен к упорному, каждодневному труду.
На диспуте Соловьев, к всеобщему ликованию, упрекал диссертанта в нелюбви к Древней Руси. В тот же день на пиру, данном новым магистром, Сергей прочел написанное языком летописи сказание о том, как славянофилы ездили жениться — Панов тогда праздновал помолвку. Через несколько дней тем же языком был описан и магистерский диспут. Соловьеву жилось весело: «С обеих сторон, и с востока, и с запада, меня уважали, ласкали; фимиам, который мне воскуряли со всех сторон, мне очень нравился».
Посылая Аксакову печатный экземпляр докторской диссертации, он писал: «Государю Константину Сергеевичу Аксакову приятелишко твой Сергеевец челом бьет и поминки шлет. Не единова, государь, ты меня жаловал, говорил, что книжонку мою будешь честь с охотою: и аз, государь, как та книжонка изготовилась, посылаю ее тебе ж не мешкая. А писал я ее, ту книжонку, в правду, без хитрости, душою ничему не норовя; а отыщешь в ней, государь, какие неправды, и ты, ради бога, на меня не покручинься, а исписав все по ряду, да и пришли ко мне вскоре, штоб мне и вперед было ведомо». Применяясь к аксаковским понятиям, Соловьев отзывался о петербургских журналах: «А в тех, государь, печатных листах, што присылают сюда из Невского городка, какой правды искать? Те листы, государь, воровские: всяк, подобяся собаке, противу чужих лает».
Аксаков пренаивно полагал, что петербургский воздух опасен для русского человека, и удивлялся Соловьеву, прожившему два года в чужих землях. Он сам, предприняв в 1838 году поездку в Германию для усовершенствования в философии и филологии, едва выдержал четыре месяца, в письмах жаловался на невозможность долго оставаться за границей: «Как весело будет ехать к вам, дражайшие родители мои!»
Прекрасный лингвист, чья диссертация раскрывала значение Ломоносова в истории русской литературы и русского языка, Константин Аксаков при желании умел написать послание, стилизованное в старорусском духе, не хуже Соловьева. В начале 1848 года он обращался к другу, приглашая принять участие в очередном славянофильском сборнике: «Ведомо тебе, господине, что в прошлом, в 847 году Вася Панов изобрал книгу: Изборник Московской, и та, господине, книга добрая и земская; нешто б и ныне ту книгу собрати и в народ пустити; и то бы дело было доброе. И нонече мы, господине: я, Коста Аксаков, с братом с Иваном, да Вася Попов, да Олексей Хомяков, да Олександро Ефремов, Стариком зовут, да Олександро Языков, и иные многие люди добрые, меж себя свестяся, тем делом добрым промышляти хотим, книгу выдавати собираемся. Да и иные многие люди добрые в Москве и из иных городов, которые люди за правду и за толикое дело стоят и радеют, и те люди с нами в любви, и в совете, и в соединеньи».
В 1848 году славянофилам не суждено было издать новый сборник, да Соловьев им особенно и не интересовался. Он женился.
Избранницей Соловьева стала Поликсена, дочь морского офицера Владимира Павловича Романова.
Семьи Соловьевых и Романовых жили по соседству, одни — на Остоженке, другие — на Пречистенском бульваре, возле Первой гимназии, и давно дружили. Как произошло сближение столь разных семейств, протоиерейской и родовитой дворянской, неизвестно. Романовы жили большей частью на юге, где на Черном море служил Владимир Павлович и где в Херсонской губернии у них было имение, но часто наезжали в Москву ради детей, здесь учившихся.
Поликсена Владимировна воспитывалась в Екатерининском институте и вынесла оттуда, как писал биограф ее сына Владимира Лукьянов, «все добрые качества и добрые навыки хорошей институтки старых времен: чистоту души, веру в добро, отрицательное отношение к темным сторонам жизни, внутреннюю неспособность допускать в людях прежде всего дурное». Смолоду она, жгучая брюнетка, была замечательно красива.
Романовы — старинный южнорусский дворянский род, среди предков Поликсены Владимировны был Григорий Сковорода, великий украинский философ XVIII века, скитальческую жизнь которого век спустя повторил на свой лад его потомок Владимир Соловьев, мыслитель не менее замечательный. Владимир Романов, в честь которого супруги Соловьевы назовут своего четвертого ребенка, воспитывался в Морском кадетском корпусе, лейтенантом Балтийского флота совершил кругосветное путешествие на корабле «Кутузов», во время которого посещал владения Российско-Американской компании. С правителем дел компании Кондратием Рылеевым он был знаком по Петербургу. 30 декабря 1825 года лейтенант Романов был арестован в Херсонской губернии, в доме своей тещи, и доставлен в Петербург на главную гауптвахту, откуда его перевели в Петропавловскую крепость с повелением «посадить по усмотрению и содержать хорошо». В вину ему вменяли то, что он знал о Северном и Южном обществах и принял поручение Рылеева распространять их идеи. Членом тайного общества Владимир Романов не был, по высочайшему повелению от 15 июня 1826 года его три месяца продержали в крепости и отправили служить в Черноморский флот, с ежемесячным докладом о поведении. За отличия в турецкой кампании он был награжден золотым оружием и в 1828 году произведен в капитан-лейтенанты, через шесть лет он был за раной уволен в бессрочный отпуск, а потом и в отставку. На службу он вернулся в Крымскую войну, в Севастополе был контужен, в 1856 году стал капитаном I ранга. В отставку он вышел в 1861 году контр-адмиралом.
Был Владимир Павлович добр, честен, храбр, к Соловьеву относился хорошо. В конце николаевского царствования, когда молодые профессора находились в явной опале, морская служба Романова неожиданно сказалась на их судьбе. При попечителе Назимове инспектором студентов был Иван Абрамович Шпейер, моряк, как и соловьевский инспектор, незабвенный Нахимов. Молодые профессора страдали от ректора Перевощикова и искали сочувствия у доброго и честного моряка (им очень хотелось в это верить), который должен понять людей, напрасно гонимых. К Соловьеву Шпейер особенно благоволил, по давнему знакомству с тестем-моряком. Шпейер и Назимова утвердил в мысли, что на молодых профессоров все наврали, что они вовсе не бунтовщики (попечитель ждал, что в университете непременно будет бунт), а ректор — негодяй, который гонит достойных людей. Попечитель, сам военный человек, генерал, верил. Когда доносили, что Соловьев — человек неблагонамеренный, Назимов возражал: «Пустяки! Я знаю его тестя — прекрасный человек!»
Мать Поликсены, Екатерина Федоровна, происходила из хорошей фамилии Бржесских, помещиков Харьковской и Херсонской губернии. Когда Владимир Романов был арестован, она следом за ним помчалась в Петербург и, по семейному преданию, энергично за него хлопотала, что, разумеется, нимало не помогло бы, будь ее муж сколько-нибудь теснее связан с декабристами. У Екатерины Федоровны был фамильный гонор, и, почти наверное, она не вдруг согласилась отдать свою дочь за какого-то безродного профессора. Партия, что ни говорите, незавидная. К семейству Бржесских был близок Фет, университетский товарищ Соловьева, и однажды в доме Романовых он был несказанно удивлен, когда объявили, что к обеду приглашен Сергей Соловьев. В происхождении самого Фета было темное пятно, и поэтому он с особой остротой воспринял известие о том, что Романовы дали слово Соловьеву.
Осенью 1847 года Соловьева утвердили экстраординарным профессором, у Романовых он был объявлен женихом. Радость! Но рядом, как всегда, шло огорчение — его пригласил Строганов и встретил словами: «Вы укоренились в университете, больше не нуждаетесь в моей помощи. Я вышел в отставку». Удар был так неожидан, что Соловьев не почувствовал всю его силу. В изнурительной бюрократической схватке Уваров одолел. Строганов добавил: «Официальные отношения между нами кончились, должны начаться более тесные». Соловьев вспоминал: «Сердце у меня начинало разрываться…»
Служебные испытания начались в день, когда, узнав об отставке попечителя, профессор физики Перевощиков напился пьян и кричал: «Долой!» Подняли голову Погодин и Крылов. Назначенный попечителем Голохвастов оказался слаб, нерешителен. Весной 1848 года ректором сделался Перевощиков, который объявил строгановских профессоров опасными либералами, а Соловьеву запретил читать публичные лекции. Это было вдвойне тяжело, ибо Соловьевы обзаводились хозяйством, нуждались, а год был голодный, все дорого..
Свадьбу Поликсены и Сергея сыграли 11 февраля 1848 года. Соловьев сделал невесте прекрасный свадебный подарок: помня ее украинские корни, он написал «Очерк истории Малороссии до подчинения ее царю Алексею Михайловичу», который затем печатался в «Отечественных записках».
Медовый месяц кончился тревожно. Соловьевы после свадьбы поселились в доме тестя, который однажды принес известие о февральской революции во Франции. Режим Луи-Филиппа и правительство Гизо, которым Сергей восхищался, пали. «Сердце мое сжалось черным предчувствием». Прочитав газетные сообщения, Соловьев сказал: «Нам, русским ученым, достанется за эту революцию!»
Пророчество оправдалось.
Николай I всегда ненавидел просвещение, которое поднимает головы людям, дает им возможность думать. Николаевский же девиз: «Не рассуждать!» По рассказам Владимира Павловича Соловьев мог составить представление о событиях, которые внушили императору ненависть к просвещению и образованным людям: «При самом вступлении его на престол враждебно встретили его на площади люди, и эти люди принадлежали к самым просвещенным и даровитым, они все думали, рассуждали, критиковали, и следствием этого было 14-ое декабря».
Умеренный либерал, Соловьев видел в движении декабристов «младенческий лепет» общеевропейского движения в пользу народностей, о котором он много размышлял за границей, находил у них славянскую незрелость, распущенность, лень, и тем значительнее вывод, сделанный им в 1858 году: «Да не сочтет кто-либо слов моих словами укора: сохрани боже! Грустный опыт, грустный взгляд на настоящее не позволяет мне укорять моих несчастных предшественников; прошло более тридцати лет после их попытки, и мы находимся в совершенно таком же положении, как и они». Декабристы — предшественники…
Если видеть одну сторону дела — последовательную оппозицию деспотизму, то Соловьев совершенно прав. Как ни странно, о деле 14 декабря он отзывался словами «Философического письма» Чаадаева, который писал: «громадное несчастие, отбросившее нас на полвека назад». У Соловьева: «несчастное событие» и «событие великой важности, ибо оно объясняет многое в жизни русского народа». Перед нами — преемственность либеральной традиции.
1848 год — черный год в истории русского общества. Революционные события в Западной Европе, народные восстания в Париже, Вене, Берлине и Дрездене, крушение, казалось бы, вечной меттерниховой системы европейского равновесия — все это насмерть перепугало Николая I. «Свистнул свисток на Западе, и декорации переменились на Востоке» — слова Соловьева. При дворе сначала боялись возмущения петербургских чиновников, потом ждали известий о московской революции. Но на Руси было тихо. Обращаясь к гвардейским офицерам, царь произнес историческую фразу: «Седлайте лошадей, господа! В Европе революция». И принялся преследовать просвещение, образование в России, все, в чем он подозревал дух свободы и независимости.
В этой обстановке воспрял духом Погодин. По случаю приезда Николая I в Москву он написал статью, где превзошел всех — Уварова, Булгарина, Кукольника. Всех. Статья была о любви народа к царю. Зачин: «Этой любви к царю, этой безотчетной преданности, этой неограниченной доверенности нет нигде на всем свете». Сердцевина: «Русский народ почувствовал, кажется, что никогда его царь не был так дорог, так нужен для него, для Отечества, для Европы, для мира всего мира, как теперь». Только зачем это неловкое «кажется»? Конец статьи замечателен:
«Итак, да здравствует святая Русь и ее славный, единственный представитель, русский царь, со всем своим августейшим семейством!
Да здравствует духовенство, уча народ в духе благочестия и чистоты, в страхе божием, который есть начало премудрости, и удовлетворяя его высшим потребам!
Да здравствует дворянство, служа верой и правдой, на поле брани и в судилище мира, покидая более и более иностранное воспитание с французским языком, которое мешает ему быть вполне русским!
Да здравствует купечество, наделяя нас плодами всемирной и своей промышленности и жертвуя избытками, как прежде, на пользу меньших братий!
Да здравствует крестьянство и, в поте лица своего снедая хлеб свой, кормя нас всех до сытости, да приимет мзду свою!
Да здравствует благородное воинство, и да не оставляет победа никогда славных знамен его!
Да здравствует ученое и пишущее сословие, памятуя, что в его руках теперь вращается меч сильный, меч обоюдуострый, которым оно должно поражать порок, а не потворствовать ему, и споспешествовать распространению в народе истинных понятий и познаний!
Да здравствует, да здравствует весь православный народ!
Да воскреснет бог, и расточатся врази его!»
Целая программа…
Шевырев воспел «союз царя с народом» в стихах. Что за дело, если Герцен говорит о раболепстве! Пусть! Для Погодина и Шевырева он не указ.
Последние семь лет николаевского царствования, вошедшие в историю как «мрачное семилетие», Соловьев сравнивал с первыми временами Римской империи, когда безумные цезари, опираясь на преторианцев и чернь, губили все лучшее, все духовно развитое. «Грубое солдатство упивалось своим торжеством и не щадило противников, слабых, безоружных». Подозрительные «идеологи» преследовались, молодым людям внушали, чтобы они меньше думали, больше развлекались, больше наслаждались жизнью. Здоровый желудок, хороший стол и хорошая музыка — больше ничего не нужно. Книжная торговля захирела: книги вредно читать, они расстраивают головы разными идеями. Начались цензурные оргии. Это было постыдное время, вполне показавшее, какие слабые результаты имело просвещение XVIII и первой четверти XIX века в России: «Стоило только Николаю с товарищи немного потереть лоск с русских людей — и сейчас же оказались татары».
А он, Соловьев, еще отрицал татарский период в русской истории, спорил с Погодиным. Хорошо, что осенью 1847 года, будучи женихом, он встретился с Михаилом Петровичем у Аксаковых и они как будто помирились; тот обнял ученика и витиевато, со слезами на глазах, поздравил: «Всегда желал добра, а теперь кольми паче». Тогда же, правда, появилась погодинская дневниковая запись: «Как жаль Аксаковых, которые, покорные своему изуверу, принимают Соловьева так же, как меня. О, скорее прочь от всех».
«Изувер» — Константин Аксаков. Он и впрямь переменился, в 1848 году избалованный ребенок, семейный деспот превратился в какого-то мрачного старовера в делах общественных. В марте, после первых успехов революции во Франции, он доказывал: «События, совершающиеся на Западе, замечательны. Запад разрушается, обличается ложь Запада, ясно, к какой болезни приводит его избранная им дорога. Я радуюсь обличению лжи… У нас другой путь, наша Русь — святая Русь… Вы знаете, как постоянно был я против западного направления; я теперь еще более против него. Отделиться от Запада Европы — вот все, чего нам надо».
Спорить с Константином было бесполезно, возражений он не слушал. Некоторые его суждения раздражали воинствующим невежеством: «Мы не видим народа в Западной Европе. В Западной Европе нет народа». Что тут возразить? Или другое заклинание: «Напрасно думают иные, что консервативность западная хороша; консервативность может обратиться в революционность, как скоро консервативность эта — западная. Надо помнить, что, будучи сторонами одной и той же жизни, они могут переходить одна в другую, ибо консервативность на Западе предполагает уже революционность и есть только ее противоположность; она вызвана врагом, против которого борется. Русская же консервативность не имеет врага, ибо в русском народе нет духа революции. Стоит нам только быть русскими — вот мы и консерваторы. Но где же враг, против которого надо быть консерватором? — спросят меня. Враг этот — Запад, уже полтораста лет старающийся увлечь Россию, но, слава богу, он увлек только часть русских, да и тем становится ясно, что гибелен западный путь. Будем русскими. Погрузимся в глубину русского духа; мы найдем там неоцененные сокровища, до которых никогда нельзя достигнуть путем насильственных переворотов. Наш путь — есть путь мира, путь внутреннего, нравственного, духовного убеждения».
До чего же поверхностно изучал Константин Аксаков русскую историю!
Соловьев совсем оторопел, когда услышал, что согласие жизни с православною верою требует исключения всех общественных соблазнов — балов, театров. Фанатизм доходил до юродства. Когда-то Герцен сказал, что Константин Аксаков готов пойти за свои убеждения на костер, но в 1848 году тот был готов скорее жечь, чем гореть. Отдаление сделалось неизбежным. Какое-то время сохранялась видимость прежних добрых отношений, в начале 1850 года Аксаков крестил дочь Соловьевых Веру (первенец Всеволод родился 1 января 1849 года, в семейной жизни Соловьев был счастлив), но скоро пути Сергея и Константина решительно разошлись. В записках Соловьева осталась суровая оценка недавнего друга: «Силач, горлан, открытый, добродушный, не без дарований, но тупоумный; последнее можно было бы легко сносить за открытость, добродушие, наивность, но что делало его нестерпимым, так это крайнее самолюбие и упорство в мнениях, для поддержания которых он средств не разбирал».
Пошлость, бессмыслие общественной жизни сказывались везде. Прежний кружок профессоров-западников распался, место ушедших Кавелина, Редкина, Корша постепенно заняли Катков, Кудрявцев, Леонтьев, Бабст, Чичерин, но все как-то обмельчало, выдохлось. В 1849 году следственная комиссия по делу петрашевцев запросила попечителя Голохвастова о настроениях московских профессоров Грановского, Кудрявцева и Соловьева, пытаясь определить степень их сочувствия «предосудительным идеям». Отзыв Голохвастова, отстаивавшего честь мундира, был благожелательным, но московский генерал-губернатор Закревский счел нужным установить негласный полицейский надзор. В 1850 году были кассированы выборы Грановского на место декана историко-филологического отделения философского факультета, а деканом назначен ненавистный Шевырев.
Это случилось при новом министре просвещения князе Ширинском-Шихматове. Уваров, заподозренный в заступничестве за университеты, получил отставку. Неудовольствие Николая I вызвала инспирированная Уваровым статья Давыдова, где опровергались слухи о скором упразднении русских университетов. Об Уварове Соловьев не жалел, но понимал, что ждать доброго от Ширинского-Шихматова не приходится: «Много терпела древняя Россия, Московское государство от нашествия татар, предводимых его предками — князьями Ширинскими, самыми свирепыми из степных наездников; но память об этих губительных опустошениях исчезла; а вот во второй половине XIX-го века новый Тамерлан — Николай — наслал степного витязя, достойного потомка Ширинских князей, на русское просвещение».
Что было следствием бессмысленного гонения на просвещение? «Все остановилось, заглохло, загнило». В русском обществе, среди лучших его представителей, утвердилось отрицательное отношение к действительности, привычка к бесплодному порицанию, к бесплодному протесту, к бессильной насмешке — «жалкое, страшное настроение!» Русское просвещение свернулось, как цветок на морозе: «Лень, стремление получать как можно больше, делая как можно меньше, стремление делать все кое-как, на шерамыгу, — все эти стремления, так свойственные нашему народу вследствие неразвитости его, начали усваиваться, поощряемые развращающим правительством; гимназии упали; университеты упали вследствие падения гимназий; ибо в них начали поступать вместо студентов все недоученные школьники, отученные в гимназиях от серьезного труда, стремящиеся хватать вершки и заноситься, ищущие на профессорской лекции легкого развлечения, а не умственной пищи».
В лекциях профессоров молодые люди искали намеки, веря, как и невежественное правительство, что университет пропитан либеральным духом. Каткову, который читал лекции по философии, Соловьев заметил: «Какое множество у вас слушателей! Приятно видеть такое сочувствие». — «Что тут приятного, — возразил Катков. — Вся эта толпа ничего не понимает из моих лекций, а ждет, не ругну ли я бога».
Лекции Каткова действительно никто, даже умница Чичерин, не понимал, и Ширинский-Шихматов сжалился над профессором и студентами — закрыл кафедру философии.
Невыносимая общественная атмосфера сдавливала достойнейших. Грановский, с которым Соловьев сходился все теснее, говорил, что с величайшим трудом заставляет себя брать перо в руки, работал мало, оправдываясь тем, что все равно ничего нельзя печатать. Соловьева это объяснение не удовлетворяло, он недовольно смотрел на окружение Грановского, на остроумные беседы, от которых трудно оторваться для кабинетного труда: «К сожалению, не одною остроумною беседою занимался Грановский со своими приятелями, вино также приглашалось часто и неумеренно к усилению веселости и остроумия; но и этого мало: у Грановского было несчастная страсть к картам…»
В воспоминаниях Ивана Панаева сохранился рассказ о том, как «безумная страсть» привела Грановского к таким карточным долгам, выплатить которые он не предвидел никакой возможности. Честь его висела на волоске: «К нему обратились известные московские шулера с предложением ему денег, с тем, чтобы он вступил в их сообщество. Им нужно было безукоризненное, честное имя, чистая репутация для прикрытия их мошенничества, плутней и грабежа. Грановский тут-то только увидел ясно, до какого страшного падения довела его безумная страсть, над какой пропастью остановился он». Страшная история!
Спасением Соловьева была работа Он начал писать «Историю России с древнейших времен», много времени уделял лекциям. Его университетский лекционный курс обретал стройность, излишние подробности исчезали, он превратился в непрерывную цепь обобщений, в историко-философскую формулу политического и социального развития России. Читал Соловьев мастерски, им восхищались такие знатоки, как Грановский, Строганов, Чичерин, Ключевский.
Были, правда, и другие отзывы. Петр Бартенев, будущий издатель «Русского архива», остался недоволен: «Русскую историю читал Сергей Михайлович Соловьев без всякого воодушевления и с возмутительною холодностью. Немудрено: у него было столько других должностей». Предвзятость Бартенева очевидна: тогда, в дни бартеневского студенчества, «других должностей» у Соловьева не было. Когда же они появились, то студент нового поколения, Василий Ключевский, судья очень компетентный, назвал соловьевское изложение «прозрачным». Ключевский вспоминал: «Он именно говорил, а не читал, и говорил отрывисто, точно резал свою мысль тонкими удобоприемлемыми ломтиками, и его было легко записывать… При отрывистом произношении речь Соловьева не была отрывиста по своему складу, текла ровно и плавно, пространными периодами с придаточными предложениями, обильными эпитетами и пояснительными синонимами. В ней не было фраз: казалось, лектор говорил первыми словами, ему попадавшимися. Но нельзя сказать, чтобы он говорил совсем просто: в его импровизации постоянно слышалась ораторская струнка… Чтение Соловьева не трогало и не пленяло, не било ни на чувства, ни на воображение; но оно заставляло размышлять… Слушая Соловьева, мы смутно чувствовали, что с нами беседует человек, много и очень много знающий и подумавший обо всем, о чем следует знать и подумать человеку, и все свои передуманные знания сложивший в стройный порядок, в цельное миросозерцание, чувствовали, что до нас доносятся только отзвуки большой умственной и нравственной работы, какая когда-то была исполнена над самим собой этим человеком и которую должно рано или поздно исполнить над собой каждому из нас, если он хочет стать настоящим человеком».
Со слушателями профессор Соловьев был сдержан, сух, вне университета недоступен. Среди студентов он слыл талантливым лектором, но гордецом, который не сближался с ними, как это делали Грановский и Кудрявцев. Лекции он читал, закрыв глаза, и никогда не видел студентов в аудитории. Соловьев был высок, с годами располнел, носил золотые очки, всегда был гладко выбрит (бороду он отрастил много позднее), и от всей его фигуры веяло какой-то торжественностью, которая побуждала студентов смирно сидеть по местам.
К обязанностям профессора Соловьев относился свято, всегда готов был дать студенту дельный совет, указать на нужные книги, разъяснить непонятное. Нередко его педагогические приемы поражали. Честолюбивый студент Чичерин знал русскую историю отлично и готовился блеснуть на экзамене. Вопрос ему попался о Смутном времени, о битве, где был ранен князь Пожарский. Подойдя к столу, он начал отвечать: «В пятницу на страстной неделе…» — Соловьев прервал: «Довольно!» И поставил «пять». Впоследствии, когда Чичерин сам стал преподавать, он напомнил об удивительном экзамене. Соловьев объяснил: «Я знал вас за хорошего студента, вижу, что вы знаете такую подробность, чего же более?»
В работе легче было забыть о неприятностях, которые подстерегали повсюду. Когда на лекцию Соловьева пришел Ширинский-Шихматов, профессор говорил о сложном составе русской летописи, на которую нужно смотреть как на сборник разных текстов. На следующий день министр вызвал его и сделал выговор за следование Каченовскому, за скептицизм. «Правительство этого не хочет! Правительство этого не хочет!» — кричал разъяренный князь, не слушая никаких объяснений.
К столетнему юбилею Московского университета новый министр (прежний умер), высокообразованный Норов, сделал так, чтобы Грановский и Соловьев получили ордена как выдающиеся профессора. Но благодушный Назимов представил к награде всех ординарных профессоров и гордился: «Когда это бывало в университетах, чтобы ордена профессорам ящиками возили?»
Шла Крымская война, николаевский режим явно обветшал — отсюда и неслыханная милость.
К торжественному акту 12 января 1855 года Соловьев составил речь о первом кураторе университета. Для николаевского времени «Благодарное воспоминание об Иване Ивановиче Шувалове», где Соловьев говорил о свободе университетской мысли, было смелым. На публику речь Соловьева произвела впечатление своей либеральностью. Юрий Самарин поздравлял с успехом, Чаадаев взялся перевести на французский. «Но перевод не был окончен, и впечатление моей речи исчезло..»
В Петербурге умер Николай I.