Петербург был строг, чист, правилен. Молодого москвича поразили прямые и широкие проспекты, гранитные набережные, Нева, по которой сновали лодки, паровые катера, шлюпки; шли баржи, груженные лесом и камнем. Петербург строился, и строился он как город дворцов, неповторимый и прекрасный. Сергей ощутил себя в столице великой империи, и пустыми показались московские насмешки над чухонским болотом, нелепыми слова, не раз слышанные в университете: «Наша Москва — не чета Петербургу».
Невский ветер играл гирляндами цветов, которые образовывали изящные вензели: «А» и «Н». Александра и Николай. Только что завершились торжества по случаю серебряной свадьбы императорской четы, начался разъезд гостей, но Петербург неохотно расставался с праздником. Знатные иностранцы не торопились покидать «северную Пальмиру», где полиция была предупредительна и вездесуща, мощеные улицы подметены и украшены, свежая краска фасадов радовала глаз, а на площадях стояли легкие арки, увенчанные коронами. Несмотря на летнее время, город был оживлен, на Марсовом поле играли военные оркестры, батальоны гвардии маршировали в парадной форме, на Невском звучала немецкая и французская речь.
В Петербурге Соловьев пробыл два дня, на третий день, измученный многолюдством, белыми ночами, бессонницей, он взошел на борт парохода «Наследник», который совершал регулярные рейсы из Кронштадта в Травемюнде или, как говорили несведущие в морском деле люди, из Петербурга в Любек.
В те годы путешественники, стремившиеся в Европу, редко избирали зимний санный путь, дорогой и трудный. Почти все предпочитали плыть морем, хотя морское путешествие считалось небезопасным. В мае 1838 года в море, недалеко от Любека, загорелся пароход «Николай I», который русская печать называла «лучшим во всем мире». Пассажиры, среди которых был юный Иван Тургенев, были спасены благодаря энергичным действиям капитана и команды. Много лет спустя Тургенев вспоминал, как для предотвращения паники капитан приказал матросам обнажить кортики: «Матросы, большею частью датчане, со своими энергичными и холодными лицами и чуть не кровавым отблеском пламени на лезвиях ножей, внушали невольный страх».
На следующий год «Николай I» был оснащен заново. Вместе с «Геркулесом» и небольшим «Наследником» он продолжал ходить между Кронштадтом и Травемюнде. Для современников Соловьева пароходное сообщение было зримым олицетворением свершающейся европеизации России, пароходы стали символом цивилизации и прогресса. В одном из последних разговоров Пушкина с Александром Ивановичем Тургеневым, вечным путешественником, объехавшим всю Европу, была высказана надежда на пароход, «коего дым проест глаза нашей татарщине».
Весной, в апреле, когда Нева и Финский залив очищались ото льда и открывалась навигация на Балтийском море, собирались в дорогу российские дворяне, чтобы провести лето во Франции, попить целебных вод в Карлсбаде, побывать в Риме и Неаполе, полюбоваться видами Швейцарии. Главными же причинами, побуждавшими к путешествию, были праздность и то особое настроение, о котором Хомяков как-то писал другу: «Думал я нынешний год побывать за границею, подышать воздухом много-движущейся Европы (хотя и уверяю всех в качестве русофила, что этот воздух есть не что иное как сквозной ветер), однако же судьба распорядилась мною иначе. Я опять засел дома и опять еду в деревню, по летнему обычаю. А досадно. Какое-то нетерпение меня берет, какая-то тоска по художеству, по южной природе, по красоте материального просвещения. С тех пор как стихи перестали писаться, пробудилась большая жажда внешней поэзии. Главное же то, что мне хотелось бы жене показать то, что все порядочные люди видят хоть раз в жизни».
Ехали семьями, с малыми детьми и гувернерами, со слугами, многие брали с собою собственные экипажи, в которых с удобством продолжали путешествие по дорогам Германии и южной Европы. На палубе «Николая I» размещалось до тридцати господских экипажей. Оставляя Петербург, путешественники были веселы, радовались весне, солнцу, предстоящей дороге. Возвращались обычно осенью, в холод, в дождь, с пустыми кошельками. Многое повидали матросы «Николая I» и «Наследника»…
Соловьев ехал один в каюте второго класса. «Наследник» был переполнен: домой возвращались иностранные гости коронованных супругов. Во втором классе, где разместились лакеи знатных и богатых людей, шли степенные разговоры о гостеприимстве русского императора, о его семейных добродетелях, о слабом здоровье императрицы, которую старики помнили прусской принцессой, о варварстве простолюдинов, что столь явно проявилось в торжественный день 20 июня, когда отмечалось двадцатипятилетие бракосочетания Александры Федоровны и Николая Павловича, были устроены народные гулянья и раздавалось угощение. Разговоры утомляли, раздражали невежество и лакейская спесь. Соловьев долго помнил внезапное чувство одиночества — кругом были чужие люди, чужие нравы, чужой язык: «На всем пароходе я только один был русский… не с кем русского слова сказать!» Вчерашний студент Московского университета был никому не интересен. Каюта казалась ящиком, живым подобием гроба. На душе было тяжело, когда в воскресенье, 5 июля 1842 года «Наследник» взял курс на Травемюнде. День преподобного Сергия Радонежского. Именины. Милый семейный праздник. Так началось долгое путешествие в чужие края Сергея Михайловича Соловьева.
На следующий день штормило, мучила морская болезнь. Все-таки он был первым из рода Соловьевых, кому выпало плыть по морю. Недаром любил он в детстве книги о путешествиях. Пройдут годы, и его дети будут гордиться: «Мы — внуки адмирала!» Море сильно досаждало будущему зятю адмирала и — «невыразимый восторг овладел мною, когда я вышел на берег и в дилижансе поехал из Травемюнде в Любек; страна показалась мне земным раем». Почудилось, что ему двенадцать лет и он вновь прилежно рассматривает картинки «Всемирного Путешествователя». Но Любек был явью.
Старинный ганзейский город, вольный город купцов и мореплавателей, Любек когда-то имел флот, который господствовал на Балтике. О давней славе напоминали готические соборы с высокими башнями, здание ратуши с биржей, остатки средневековых укреплений. Город стоял в удалении от моря, на реке Траве-Вакениц, гавань Любека была в Травемюнде, низкие пакгаузы которого незаметно переходили в городские предместья, где стояли сказочные домики под красными черепичными крышами. «Земной рай» очаровал молодого путешественника. Недавнее волнение души представлялось чрезмерным, особенно после разговора с хозяином любекской гостиницы, добрым немцем, как он себя называл, который уверял, что всякий русский, приезжающий в Германию, пользуется в ней почетом и неограниченным кредитом. Разговор шел по-немецки, и Сергей с удовольствием отметил, что может вести его без особенных усилий. Осмотрев достопримечательности Любека, он отправился в дилижансе в Берлин.
Столица прусского королевства была скучна и пустынна. Трехдневные поиски соотечественников привели Соловьева сначала в канцелярию университета, где он справился о русских слушателях, а затем на квартиру Александра Попова, магистра юридического факультета Московского университета, чью диссертацию о «Русской правде» в отношении к уголовному праву Погодин, а вслед за ним и Соловьев, сочли «жиденькой». Но то было в Москве.
В Берлине встретились старые знакомые. Попов свел новоприбывшего с другими москвичами — с Василием Пановым, с Александром Ефремовым. Все были молоды — старшему, Ефремову, шел двадцать седьмой год, — любознательны, начитанны и неглупы. Зажили весело: ходили на лекции, вместе обедали, после обеда отправлялись на загородные прогулки. Рассуждали о берлинских профессорах, вспоминали Москву. Ефремов хорошо знал Белинского, Константина Аксакова, Бакунина, Грановского, благоговел перед памятью Николая Станкевича. Иногда рассказывал об умершем друге. Речь его делалась торжественна и печальна, он говорил высоким слогом. Сергей пытался понять причину преклонения перед человеком, который, на его взгляд, принадлежал к отсталой школе Каченовского и ничего не успел совершить. Панов и Попов причисляли себя к московским «славянам», наперебой хвалили речи Хомякова, говорили об учености Ивана Киреевского, о заслугах его брата Петра, собиравшего народные песни. Соловьев внимательно слушал. В короткое время он узнал о жизни московского общества, о летучих настроениях и оттенках мнений больше, чем за все годы студенченства и сухого общения с профессором Погодиным. Хомяковские мысли о великом будущем славянского мира были понятны и притягательны. Неясное беспокойство возникало, правда, когда на память приходили островерхие крыши Любека. Подлинно земной рай!
Главным содержанием берлинской жизни был университет. Домашний учитель Строгановых, он не мог надолго задержаться в Берлине и потому торопился увидеть европейски прославленных профессоров. Лекции слушал жадно, без особого разбора, по истории, философии, географии, теологии, филологии. Содержание некоторых лекций неожиданно оказывалось известным из прежде прочитанных книг — ни новых фактов, ни новых мыслей, и он удивлялся немецким студентам, усердно записывавшим за профессором.
Поразил Шеллинг, «великолепный старик с орлиным взглядом». Живой классик. Шестидесятисемилетний философ, к которому слава пришла еще в конце прошлого века, завершал чтение знаменитого берлинского курса лекций, начатого с большой торжественностью в 1841 году. Шеллинг излагал философию «мифологии и откровения», призывал искать истину по ту сторону разума, в особом «опыте», недоступном рациональному познанию. «Философия откровения» должна была, по убеждению Шеллинга, соединить знание и веру. Московское увлечение философией, юношеские мечты утвердить на ее основании христианскую религию вспомнились Соловьеву, когда он услышал на лекции нелестный отзыв о Гегеле, своем недавнем кумире. Содержание лекций Шеллинга показалось Соловьеву вычурным, чересчур философско-мистическим, но глубокое впечатление производила отточенная речь, величавая манера держать себя на кафедре.
Средневековую историю Европы в Берлине читал Леопольд Ранке. Высокая эрудиция, живое изложение привлекали к нему многочисленных слушателей. С поразительным мастерством разбирал Ранке источники, вчитывался в них, методично критиковал. Он был неутомимым тружеником, годами работал в немецких, итальянских, французских архивах, обладал феноменальной памятью. Созданный им в Берлинском университете исторический семинарий заложил основы научной школы, из которой вышли будущие светила немецкой науки — Вайц, Гизебрехт, Кёпке, Деннигес, Зибель. Критику источников Ранке гармонично сочетал с почти художественным рассказом о происходивших событиях, был исключительным стилистом, мастером исторического портрета. Ученики звали Ранке великим. Учитель призывал их к научной добросовестности и объективности, учил работе с историческими документами. Политические взгляды исследователя были консервативны, в тридцатые годы он издавал историко-политический журнал, специальной целью которого была борьба с либерализмом, с «разрушительными нововведениями». Ранке предупреждал немцев об опасности увлечения «иностранными доктринами», мечтал об объединенной Германии под главенством Пруссии. История переплеталась с политикой, объективность пропадала.
Внешность и манеры Ранке были своеобразны. Маркс называл его «танцующим карликом». Отзыв Соловьева был строже и несправедливее: «Слышал Ранке, коверкавшегося на кафедре, как пьяная обезьяна, и желавшего голосом и жестами выразить характер рассказываемого события». Слов нет, в Москве читали иначе, хотя и там артистизм Ранке нашел отзвук в лекциях Грановского.
В аудиториях Берлинского университета, из уст самого Ранке, Сергей Соловьев услышал его знаменитое определение основной задачи историка — показать, «как было на самом деле» («wie es eigentlich gewesen war»). Чем больше он вдумывался в эту формулу, тем меньше находил в ней смысла. Кто, в самом деле, хочет писать историю не так, как она происходила в действительности? Понятно, что Ранке предостерегал от умозрительного подхода к событиям прошлого, от строгой логики гегелевых схем. Да, история нелогична, но без философии она становится и вовсе бессмысленна. Соловьев сомневался в правоте Ранке. В молодости сомнения плодотворны.
Церковную историю читал Неандер, о рассеянности и странностях которого ходили легенды. Например, переменив квартиру, он ходил в университет мимо старой, ибо иначе рисковал не найти дороги. Соловьев уважительно слушал рассказы о христианском благочестии профессора, который в юности носил имя Давида Менделя и обратился в христианство под влиянием философии Платона. Пример Неандера учил строгой последовательности в делах и мыслях, что Соловьев редко встречал в России. Невольно он вспоминал Чаадаева, чьи странности и католические симпатии были столь известны Москве. Конечно, Чаадаев не ученый, не профессор, читающий лекции студентам, он — светский человек, остроумец, оратор Английского клуба, что, однако, не избавляет его от обязанности быть последовательным. Критика важна, в России опа — дело нелегкое и опасное, но достаточно ли для правильного общественного развития одной критики, не важнее ли дело.
Берлинские лекции были во всех отношениях поучительны для Соловьева. Он с веселым любопытством слушал занятные нападки Августа Бека на научных соперников этого выдающегося языковеда. Германская филология процветала, но по форме полемика мало чем отличалась от старых споров Погодина и Каченовского.
Ефремов изучал в Берлине географию, именно он и привел Сергея на лекцию Карла Риттера, старика, известностью не уступавшего Шеллингу и Ранке. Величайший географ нового времени был мягок, нетороплив, убедителен. Бурши прозвали его «котиком». В лекциях Риттера его русский слушатель нашел редчайший сплав географии и истории, идеи немецкого ученого оказали глубокое воздействие на становление научных взглядов Соловьева.
Риттер говорил о влиянии природных условий на уклад жизни людей, на их занятия, быт и нравы. История человечества обусловлена географической средой, особенности которой создали и продолжают создавать неповторимые формы общежития, законы и учреждения. Земля — дивный храм, сотворенный провидением для воспитания живущего на ней рода человеческого. Ученый предостерегал от заблуждения, столь свойственного лучшим умам XVIII века, которые верили в «естественного человека». Нет, нельзя говорить о человеке вообще — такого не было в прошлом и не будет никогда. Есть человек исторический, понятия, вера, культура которого сложились под воздействием той географической обстановки, той природы и того климата, в которых живет он и жили его предки. Внешний облик, темперамент, обычаи северян и южан не могут быть одинаковы; горцы непохожи на жителей равнины, степные кочевники отличны от тех, кто обитает у моря. Риттер тонко подмечал различия, учил сравнивать. История народа уникальна, как и свойства земли, на которой он вырос. У каждого народа свой путь, и продиктован он не особенностями народного духа, о чем так много рассуждали немецкие и французские романтики, а рельефом местности, очертанием береговой линии, климатом страны — условиями, неизменными в течение тысячелетий. Французские порядки хороши во Франции, но они неприемлемы в Германии, ибо противоречат ее естественным географическим условиям. Не следует подражать другим народам, подражание — всегда неудача. Главное — услышать голос родной земли, и тогда можно узнать, угадать, увидеть путь, по которому должен идти твой народ. В пути же не следует торопиться. Быстрые, насильственные превращения бессмысленны.
Медленно меняется географическая обстановка, медленны, постепенны, но неотвратимы исторические перемены в судьбах народов. Ускорить их невозможно, противодействовать им бесполезно. В переводе на язык политических понятий: «Ни реакции, ни революции». Великий географ учил социальной умеренности. География выступала в роли судьбы. Идти против географии — значило, до известной степени, идти против господа бога, создавшего море и сушу.
Риттер был ученым, в воззрениях которого география превращалась в землеведение (он и ввел в науку это понятие), в синтез собственно физической географии, этнографии, антропологии, истории, экономики и статистики. Он много сделал для развития исторической географии, для понимания взаимоотношений человека и природы. Но если в географических трудах Риттера исторический элемент иногда преобладал над естественнонаучным, то в его исторических размышлениях чувствовался подход натуралиста-систематика, склонного все объяснять влиянием географических условий.
Соловьев готовился стать историком, он хорошо знал европейскую историю и потому не мог абсолютизировать роль географической среды в развитии человечества. Но он прочно усвоил сравнительный метод Риттера, верил в его плодотворность и искал пути его применения в исторических исследованиях. Спустя много лет Владимир Соловьев подчеркивал, что, по мнению отца, «непременным условием научности должно быть сравнительное изучение однородных явлений».
Метод был универсален. Он приводил молодого ученого и к таким глубокомысленным наблюдениям, педантично записанным: «За границею я подметил резкое различие между русским и немецким относительно пищи: русский, то есть славянин — преимущественно хлебоедец, немец — мясоедец; маленькие булочки, которые подаются к столу в Германии, приводили меня в отчаяние, ибо совестно было беспрестанно спрашивать хлеба. Французы и бельгийцы гораздо хлебоеднее немцев и здесь, следовательно, приближаются к славянам; это приближение особенно заметно в одинаково сильном употреблении медовых коврижек на востоке и на западе Европы, но не в середине».
Медовые коврижки… В семье Соловьевых любили сладкое (как любил сладости Владимир Соловьев!), и надо ли напоминать читателю, что по Европе путешествовал очень еще молодой человек, что это путешествие — странствие подмастерья. Важно одно: географию медовых коврижек Сергей Соловьев постиг самостоятельно и вполне правильно. Сравнительный метод работал!
Под влиянием Риттера сложилось у русского историка убеждение, что историю народа следует писать, помня о географии. В зрелые годы Соловьев понимал «природу страны» как ведущий, наряду с «природой племени» и «ходом внешних событий», фактор исторического процесса. Эту научную истину он вывез из Берлина.
В августе Соловьев отправился в Дрезден. Он впервые ехал по железной дороге и вполне оценил ее выгоды. Пароход и паровоз виделись вершиной технической мысли XIX века. Дрезден, резиденция саксонского короля, был замечательно красив. Соловьев любовался Цвингером. который заключал в себе несколько музеев, королевским замком, соборами «немецкой Флоренции» со знаменитой Брюлевской террасы, служившей постоянным местом прогулок, осматривал город и протекавшую внизу Эльбу. Терраса названа была по имени графа Брюля, саксонского министра, прославленного казнокрада и расточителя XVIII века. Сергей ел мороженое, легко думал о преходящей мирской славе. Приманками Дрездена были королевская опера и картинная галерея. Соловьев подолгу стоял перед картиною Тициана «Динарий Кесаря», его поразило соседство божественного спокойствия Христа с искаженным от лукавства обликом искусителя.
От русских, живших в Дрездене, Соловьев узнал, что Строгановы находятся в Теплице — чешском курорте с целебными источниками и купальными заведениями. Он отправился к месту службы.
«Опять очутился я в чужом доме, опять столкнулся лицом к лицу с русскими барами». Семейство Строгановых было под стать Голицыным.
Александр Строганов служил в гвардейской артиллерии, сражался под Дрезденом, Кульмом, Лейпцигом, с русской армией вошел в Париж. В 1834 году Николай I сделал сорокалетнего Строганова товарищем министра внутренних дел, потом тот стал генерал-губернатором черниговским, полтавским и харьковским, а два последних года, до отставки, управлял министерством внутренних дел. Граф считал себя государственным человеком. В отличие от Сергея, старшего брата, неизменно вежливого, аристократически обходительного, Александр был высокомерен и часто груб, не терпел возражений. На воспитанника Московского университета, которого рекомендовал и которому покровительствовал брат, отставной министр не обращал ни малейшего внимания.
Графиня Наталья Викторовна Строганова была дочерью князя Кочубея, александровского министра и богача. В приданое мужу она принесла состояние и огромные связи: в начале царствования Николая I ее отец был председателем Государственного совета и Комитета министров. В Петербурге у Строгановой была блистательная министерская гостиная, где собирался высший свет. Детьми графиня занималась мало, но их нового учителя невзлюбила сразу. Соловьев платил ей тем же. Детей было двое: девочка тринадцати и мальчик двенадцати лет. Служба не отнимала много сил — пригодился опыт московских уроков.
Отставка графа Александра была внезапна и безоговорочна: Строгановы считали себя в опале. В Теплице Соловьев был разочарован, когда узнал, что они не могут жить нигде, кроме Парижа. Уезжая из Москвы, он был уверен, что его ждет Италия. «Быть за границей и не быть в Италии было очень для меня тяжело». Но пришлось смириться.
Ранней осенью Строгановы собрались в Париж. Из Теплице все поехали в Дрезден, оттуда в Веймар, а затем во Франкфурт, где место Соловьева в строгановской карете заняла ожидавшая там гувернантка. Соловьев расстался с хозяевами и поехал дальше один, о чем нисколько не жалел. Из Майнца он плыл по Рейну до Кёльна, с интересом осматривал с парохода места, овеянные романтическими преданиями. Перед ним проходила повседневная жизнь маленьких немецких государств, тихих, добропорядочных. Отрадное впечатление произвела Бельгия «по своему опрятному, чисто европейскому труду, видимому везде, и необыкновенной деятельности, движению, особенно на железных дорогах, где не довольствуются тем, что предлагают вам напитки и закуски, но также предлагают дешевые брюссельские издания французских сочинений; а города — с их геройскою средневековою историею и с их цветущим настоящим, с их свободою и благочестием, с их церквами, наполненными произведениями искусства и богомольцами, не женщинами, как во Франции, но мужчинами, и молодыми! Бельгия служила для меня утешительным доказательством, что свобода совместима с религиозностью и крепче от этого соединения, что народ, дельный по преимуществу, всегда религиозен».
Месяцы, проведенные в чужих землях, позволили всмотреться в европейский политический уклад. Любопытно было сравнивать олигархический Любек, где правили бургомистр и совет господ, с Бельгией, которая пользовалась плодами либеральной конституции, Пруссию с ее милитаристским духом и Габсбургскую империю, аристократическую и разноплеменную. Местные отличия были интересны, нигде не было ничего похожего на русские порядки.
Многое, правда, ускользало от внимания Соловьева. Наслаждаясь красотами Дрездена, он не заметил острого соперничества либералов и консерваторов в политической жизни саксонского королевства, не увидел, как правительство короля Фридриха-Августа II пытается ограничить реформаторскую деятельность ландтага, избранного на основе конституции 1831 года, и совсем не заинтересовало его настроение ткачей, горнорабочих и крестьян, недовольство и отчаяние которых несколько лет спустя привели к знаменитому дрезденскому восстанию. Военными действиями восставших руководил Михаил Бакунин, и, читая в майских газетах 1848 года описание подавления восстания прусскими войсками, профессор Соловьев против воли (тревожным, тревожным для русских ученых был 1848 год!) вспоминал случайную встречу в тихом Дрездене шесть лет назад. Бакунин яростно поносил царя, пренебрежительно отзывался о России и русских. Слушать было неприятно, и Сергей скоро отошел от громкоголосого барина, знакомого по Москве. Потом была еще одна встреча, в Париже, на лекции историка Кине, который обличал иезуитов. Бакунин и на лекции нашел повод обратить на себя внимание, кричал «Да здравствует Польша!», что для русского подданного было действием предосудительным. Впрочем, возвращаться в Россию он, кажется, не собирался.
Бельгия была воротами во Францию. Из Брюсселя железная дорога вела в Париж.
Долгие странствия расширили кругозор Сергея Соловьева. Он видел большие европейские города — Петербург, Берлин, Дрезден, Прагу, Франкфурт, Кёльн, Брюссель, привык к уличной суете, к громадным, в пять-шесть этажей, домам, где жителей было больше, чем в ином уездном городе, к общественным зданиям — дворцам, музеям, театрам, соборам, на осмотр которых уходили часы. Внешний облик столицы Франции не поразил нашего путешественника. Но Париж — Париж был неповторим! Он казался подлинным центром Европы, средоточием ее духовной, умственной, политической, промышленной жизни. Неповторима была парижская жизнь, к которой следовало присмотреться, чтобы лучше понять. К счастью, жить в Париже предстояло не один месяц.
Каким Соловьев увидел Париж 1842 года? Картина, представшая перед ним, ярче всего изображена в книге литератора Владимира Строева, изданной в том же году в Петербурге. Пребывание Строева в Париже финансировал богатейший человек в России А. Н. Демидов, князь Сан-Донато, желавший распространить в чужих краях верные и своевременные сведения о своем отечестве. Исполняя демидовскую причуду, Строев два года снабжал парижские издания материалами о России, но не преуспел, не заинтересовал французов родиной князя Сан-Донато (титул, купленный тщеславным богачом). Книгу о Париже, однако, Строев написал хорошую:
«Первые впечатления Парижа очень странны. На улицах так много народа, что ходишь лавируя, а не прямо: такой шум, что хочешь заткнуть уши. В окнах магазинов так много изящного, замысловатого, что невольно останавливаешься по целым часам, забывая, что надобно идти далее. Волны народа текут по улицам, встречаются, уступают одна другой, сшибаются и потом опять расходятся. Все беспокойны, торопливы, как во время пожара или наводнения. Кажется, что какое-нибудь общественное бедствие взволновало массу жителей, что они доживают последний час и торопятся докончить важные дела. Даже гуляющие ходят скоро. Франты курят на улицах сигары и пускают дым под дамские шляпки. Кабриолеты ездят шагом, потому что улицы слишком узки и часто между собою пересекаются; кучера не кричат строгого пади, а учтиво просят посторониться; иначе пешеход не побоится ударить и лошадь, и кучера чем попало. С первого взгляда видишь, что Париж город людей небогатых; им дают дорогу кареты и богачи, для них заведены дешевые обеды, дешевые магазины, дешевые экипажи. Богатство прячется, не показывается в гордом блеске, чтоб толпа не стала над ним трунить или забавляться. Экипажи запряжены парочкой; четверни лошадей никогда не увидишь. Лакей одет скромно, без галунов, но изящно, в белых перчатках, в белом галстуке. Господа с бородами, а лакеи и кучера тщательно выбриты. Все наоборот…
Город неправилен, некрасив и нечист, как все старинные города, построенные мало-помалу, без определенного плана. Улицы извиваются змеею; нет трех улиц прямых и правильных. Они очень узки, и потому солнце не проникает в них; в самую лучшую погоду на небольших улицах мокрота и сырость. Дома высоки, но кажутся старыми и ветхими; их красят редко, когда вздумается самому хозяину, а полиция в это не мешается. Архитектура домов самая простая; колонны употребляются только в зданиях общественных. Стены тонки; простенки узки, весь дом, как фонарь, в окошках. Это довольно красиво…
Первые впечатления Парижа не только странны, но даже неприятны. На грязных, бестротуарных улицах теснится неопрятный народ в синих запачканных блузах, в нечищеных сапогах, в измятых шляпах, с небритыми бородами. Он валит толпою, как стена, и никому не уступает дороги. Он сам весь испачкан, весь в грязи, так ему нет дела до других, одетых чисто и опрятно. Эта неучтивость (на улицах) дошла теперь до того, что все толкаются и никто не думает извиниться…
Улины невыразимо грязны. Кухарки считают улицы публичною лоханью и выливают на нее помои, выбрасывают сор, кухонные остатки и пр. Честные люди пробираются по заваленным тротуарам, как умеют. Парижанки давно славятся искусством ходить по грязи. Надобно признаться, что они мастерицы этого дела. Иная исходит пол-Парижа и придет домой с чистенькой ботинкой. Как серна, перепрыгивает она с камешка на камешек, едва касаясь до мостовой кончиком носка; приподымет платье и не боится показать прелестную ножку…
С неопрятностию улиц яркую противоположность составляет чистота женской одежды. Парижанки славятся умением одеваться. С юности вперяют им мысль, что первый, главнейший долг женщины — нравиться. Все ее средства, все минуты, все желания, вся жизнь устремлены к этой цели. Зато что и за женщины! И сколько их! В Петербурге мужчин более женщин. В Париже наоборот: на одного мужчину приходится по нескольку женщин. Куда ни погляди, везде женщины: в магазинах, в винных погребах, в трактирах. В театрах они отворяют ложи, берегут плащи, раздают афиши и берут на водку. Они метут улицы, заменяют дворников, даже зажигают фонари на улицах…
В Париже обедают поздно, часов в шесть вечера, по окончании всех дел. Утро продолжается долго; можно кончить все дневные хлопоты и сесть за стол без забот, без мысли о послеобеденном труде. Это очень умно. С обедом наступает час беззаботной жизни, веселья и наслаждения. Разговор не прерывается во весь обед: со всех сторон сыплются рассказы, новости, приключения, анекдоты, остроты. Во время заседаний Палат идут споры о последствиях начатых прений. За столом есть приверженцы всех партий — орлеанисты, легитимисты, оппозиция, республиканцы, бабувисты. Спор завязывается быстро. Надобно видеть, с каким умом, с какими учтивыми сарказмами, с какою утонченною осторожностию они перестреливаются, перебраниваются, нападают и защищаются. Решительно, в мире нет ничего веселее парижского обеда в хорошем кафе!..
Напрасно стал бы я описывать магическое впечатление парижских бульваров, когда идешь по ним в первый раз, вечером. Эту панораму надобно посмотреть; нельзя нарисовать или описать ее. Все дома заняты магазинами; все магазины освещены газом. Бульвары не освещены, а иллюминованы».
С первых дней Соловьев установил твердый распорядок дня, от которого не отступал все два года пребывания в Париже. Он мог быть доволен парижской жизнью. Занятия у Строгановых шли по утрам, к полудню он был свободен. Привязанности к ученикам он не чувствовал. Мальчик был неглуп, но вял, беспорядочен, откровенно тяготился учением; девочка была живее — и только. Пользы от занятий выходило немного. В полдень завтракали, и Соловьев шел в Королевскую библиотеку, где занимался часа два-три. Потом он возвращался домой, перебирал сделанные выписки, работал. В шесть часов был обед. Вечер посвящался чтению новых книг, журналов. Спать ложился рано.
Сергей твердо усвоил слышанные от Погодина слова Шлёцера, великого знатока русского летописания: «Постоянство и твердость можно приобрести, только распределив свое время точно так же, как в монастыре».
Воскресенье было днем полного отдыха от занятий, отдыха душой и телом. Утром Соловьев шел в православную церковь, что находилась на Елисейских полях. После обедни заходил к священнику Вершинскому. Здесь он попадал в привычную с детства обстановку, слушал витиеватые обличения католицизма и неверия. Временами ученый священник увлекался, предрекал нечестивой Франции гибель. Сергею он казался самодуром. У Вершинского сходились пить чай русские среднего сословия — домашние учителя, гувернеры, управляющие, все те, кому был закрыт доступ в аристократические гостиные Сен-Жерменского квартала. Среди соотечественников Соловьев встретил Сажина, с которым когда-то посещал коммерческое училище. Сажин служил гувернером у князя Гагарина, был добр, весел и беззаботен. В Париже он жил давно и охотно знакомил Сергея с городскими достопримечательностями. От священника они уходили вдвоем, шли в Лувр, облик которого пострадал во время июльских событий 1830 года. Сажин показывал следы пуль на фасаде, в залах музея рассказывал, как «в то несчастное время» многие картины были изорваны, изрезаны, расстреляны. Расстреливать картины! Не того ли хотел Бакунин для России?! Было над чем задуматься…
Курсом французской истории, написанной камнем, казалась королевская резиденция Тюильри. Доступ во дворец, который помнил Екатерину Медичи и Генриха IV, был закрыт. Часть тюильрийского парка, созданного Ленотром, была огорожена железной решеткой, в аллеях стояли часовые. Место прогулок короля. Подходить к решетке было опасно, года три назад часовой застрелил простолюдина, который прислонился к решетке, чтобы отдохнуть. Военный суд оправдал часового.
Огромный Пале-Рояль, прежний дворец герцогов Орлеанских, был отдан во власть торговцев и рестораторов, в его галереях расположились дорогие магазины. Сажин и Соловьев заходили в Пале-Рояль обедать. Соловьев с интересом осматривал комнаты дворца, в которых когда-то жил нынешний король. Сажин показывал софу, сидя на которой Лафайет решил, что герцог Орлеанский будет королем, окно, пробитое пулей во время июльских беспорядков, балкон, куда выходил новый король и пел с народом «Марсельезу». В залах висели картины, представлявшие жизнь Луи-Филиппа. Простой офицер, он твердо стоял под градом пуль при Жемаппе. Бедный эмигрант — преподавал географию и математику в швейцарском пансионе, скитался в дебрях Северной Америки. Сажин говорил о привычках короля, о его всем известной скупости, о расточительности принцев. Многое казалось пустым вздором, сплетнями, интереснее было слушать о личной храбрости старого человека, на которого часто устраивали покушения, о повадках конституционного короля. Запомнились две истории.
Летом 1835 года Париж был возбужден. В короткое время было открыто пять заговоров против жизни короля. 27 июля появился номер сатирического журнала «Шари-вари», напечатанный красными кровавыми буквами и с карикатурою, где король был представлен ходящим по трупам. Оппозиция на свой лад отмечала годовщину прихода к власти Луи-Филиппа. На следующий день был назначен смотр войск и национальной гвардии. Министры и королевская семья умоляли Луи-Филиппа отменить смотр, но король, — здесь Сажин невольно повышал голос, — не принадлежал к числу людей, отступающих перед опасностью. Когда королевский кортеж вступил на бульвар Тампль, Луи-Филипп заметил, что из одного окна показался дым. «Жуанвиль, — сказал он находившемуся рядом сыну, — это приготовлено для меня». Раздался залп сложно устроенной адской машины. Маршал Мортье, офицеры штаба, национальные гвардейцы и зрители были убиты. Чудо спасло Луи-Филиппа и его сыновей. Это было знаменитое покушение анархиста Фиески. В Москве о нем говорили глухо и по-разному; в Париже Соловьев понял, что его симпатии всецело на стороне Орлеанской династии.
Второе происшествие напоминало исторический анекдот. Когда два года назад находившийся в оппозиции Тьер пришел к власти и составлял знаменитое «министерство 1 марта», он затруднялся в выборе министра финансов. Король, которому палата депутатов урезала расходы на содержание двора и для которого новое министерство, куда вошли шумные противники королевской политики, было личным оскорблением, воскликнул: «Затруднений не будет! Пусть представит мне, если хочет, и министерского швейцара, я согласен на все». Принимая новых министров, Луи-Филипп не скрыл дурного расположения духа и произнес историческую фразу: «Господа! Я вынужден выносить вас, выносить свой позор. Но я конституционный король, я обязан терпеть и это».
Монарх, ограниченный в своих действиях, в своем выборе… Оппозиция, открытая, не таящая себя и своих намерений… Закон, что выше и короля, и оппозиции, закон, оберегающий и короля, и оппозицию. Все охраняется законом. Высший закон — конституция, запретное в России слово. Но горе тому, кто неосторожно приблизится к решетке королевского парка! Орлеанская династия, казалось, олицетворяла во Франции законность и твердый порядок. Московские представления о слабости власти Луи-Филиппа не подтверждались. Сильный монарх — не обязательно неограниченный монарх. Неприятное королю «министерство 1 марта» продержалось у власти лишь полгода. Конечно, образ действий конституционного правителя не тот, что у самодержца. Что лучше? Сергей избегал поспешных суждений, сравнивал. Спора нет, император без всякой охраны гуляет по Летнему саду, где его может встретить последний из подданных. Но это ли главное?
Сажин и Соловьев подолгу простаивали перед собором Парижской Богоматери, удивлялись прозрачному каменному кружеву, вспоминали историю Квазимодо и Эсмеральды. По крутым лестницам они взбирались на башню, смотрели на шумный город, опоясанный стеной. Сажин часто уводил товарища к заставам, где устраивали гулянья, а вино было дешевле. В хорошую погоду уходили в Венсеннский лес — излюбленное прибежище парижских дуэлянтов. Приезжие из России обязательно бывали у заставы в Клиши, где 30 марта 1814 года русские дивизии атаковали французскую армию.
Воскресные вечера были отданы театру. Париж слыл законодателем театральной моды. Здесь проходили знаменитые премьеры, создавались и рушились репутации, здесь были собраны лучшие актеры, певцы, музыканты, танцовщики. Парижские театры делились тогда на большие, бульварные и маленькие театры предместий, куда редко заглядывали люди из общества. Публика больших театров была чопорна и разборчива, хлопали редко. Мужчины носили желтые перчатки, во время антрактов надевали шляпы и читали вечерние газеты. В бульварных театрах к желтым перчаткам примешивались черные, публика смеялась, шумела, перебивала актеров.
Сергей с удовольствием ходил в Большую королевскую оперу, постановки которой отличались великолепием и роскошью. На сцене пели прекрасный тенор Дюпре, бас Левассёр, танцевала великая Фанни Эльслер (знатоки говорили, что она сделала из качучи поэму). Первоклассная труппа была в Итальянской опере — женские партии пели Гризи и Персиани, разделившие парижан на гризистов и персианистов, блистали первый тенор Рубини, бас Лаблаш, прозванный «героем пения», его соперник Тамбурини. Итальянская опера была наслаждением редким, почти недоступным. Меломаны Европы и Америки приезжали в Париж слушать итальянцев. Билеты были дороги, да и за теми приходилось выстаивать с пяти часов, хотя спектакль начинался в восемь. Русская колония была без ума от итальянцев, но выражала и недовольство, когда пел тенор Николай Иванов. Певчий придворной капеллы, посланный для усовершенствования в Италию, он не вернулся в Россию. Голос певца отличался выдающейся красотой, а пение — прекрасной школой и вкусом. Между тем Соловьев постоянно слышал разговоры о том, что Иванов плохой актер, игра которого заключается в том, что он кладет правую руку на сердце и выставляет левую ногу вперед. Говорили, что парижане его не любят, что ему давно пора оставить Париж — перемена места принесет ему только пользу. Ясно было, что хулители охотно бы слушали Иванова в Петербурге. Соловьев спрашивал себя, почему певец не едет на родину, и не находил ответа. В первую парижскую зиму самого его часто тянуло домой.
Из больших драматических театров Соловьев предпочитал Пале-Рояль, где играла несравненная Дежазе. Актриса была стара, но отлично играла роли молоденьких женщин и особенно молодых мужчин. Она умела говорить без слов, одними движениями лица и глаз. В бульварном «Водевиле» привлекал Арналь, обладавший удивительной веселостью. Он играл в обыкновенном платье, без грима, избегал шутовских трюков, но умел насмешить до упаду. Это был идеальный комический актер. Только два раза за сезон Сажин и Соловьев были в Комеди Франсез, смотрели Рашель. Сергей признал в ней великий талант, но ее роли в классических трагедиях Корнеля и Расина показались ему тяжелым завершением воскресного отдыха. Другие театры играли пьесы новых драматургов — Гюго, Дюма, Скриба, Сулье, Ансло, Делавиня, Бояра, Теолона, Бразье. Первый ученик московской гимназии легко понимал тонкости французского языка, хотя выговор и обличал в нем иностранца. За два года парижской жизни он стал знатоком современной драматургии. Знатоком, но не поклонником!
В воскресные дни и в будни много времени уходило на просмотр газет. В Париже газеты были повсюду — с утра до вечера ими торговали на улицах полунищие разносчики, их можно было спросить в любом кафе, их читали все сословия. Первое время голова шла кругом от их обилия, от самых невероятных известий, в них помещаемых. Вскоре появилась привычка, стал отдавать предпочтение правительственному «Монитёру», с наслаждением читал маленький листок «Шаривари», который без пощады высмеивал знаменитостей: скупость барона Ротшильда, жадность первого министра маршала Сульта, беспринципность главы оппозиции Тьера. Политические карикатуры были запрещены в год покушения Фиески, но запрет ловко обходили. Газеты были разных направлений: министерские и оппозиционные, легитимистские, орлеанистские, бонапартистские, республиканские, ультрадемократические. Серьезные и бульварные. Их издавали люди богатые и влиятельные, чьи имена были известны всем, ибо все — и члены палаты пэров, и поденщики — читали газеты. Кто не умел читать, подсаживался в кафе к другим: один читает — пятеро слушают.
Журналисты имели власть, почти неограниченную, они возвышали в газетах своих друзей и казнили врагов, хвалили, клеветали, выводили в люди, губили репутации — и оставались безнаказанны. Если дело доходило до суда, то присяжные оправдывали газетчиков под тем предлогом, что не должно стеснять свободу печати. У порядочного человека, чья честь была затронута, оставалось одно средство — дуэль.
Сажин с чужих слов говорил о том, что парижские журналисты — люди продажные, что торговля журнальной совестью в Париже обыкновенна и не почитается за стыд или преступное дело, что переходы из одной партии в другую совершаются открыто, и литераторы, чья наглость не умеряется благоразумием цензуры, торгуют своими убеждениями, как лавочники мылом. Слова Сажина напомнили громкие тирады Аполлона Григорьева, громившего Греча, Булгарина, Полевого, Сенковского. В Париже деньги были силой, но парижские газеты не всегда издавались ради доходов, нередко истощали издателей. Шла борьба за политическое влияние, за избирателей, за право руководить общественным мнением. В Париже, где только мертвые не говорят о политике, газеты служили интересам партий, но не литературных, как в России, а политических. Журналисты были политиками, знаменитые министры и депутаты начинали как журналисты. Газета легитимиста Женуда не признавала Луи-Филиппа королем, называла его похитителем престола. Граф Валев-ский, побочный сын Наполеона, неумело, но упрямо вел бонапартистские издания. Министерство, душой которого был Гизо, субсидировало газету ловкого Эмиля Жирардена, во время выборов ее раздавали даром. Органы умеренной либеральной оппозиции превозносили Тьера, Одилона Барро, Дюпена.
Журнальные нравы были любопытны, но однообразны. Подробно изложив речь министра Гизо в палате депутатов, правительственные газеты печатали: «Палата рукоплещет». Оппозиционные издания передавали ту же речь скупо, бессмысленными фразами, а в заключение писали: «Палата шикает». Бульварные газеты были заполнены пасквилями, нападками на личности Писались статьи чисто выдуманные, для возбуждения паники на бирже или ужаса в гостиных. Они назывались утками (canards), без них обходился редкий номер газеты. Шли сообщения о бунтах в Мадриде, о смерти турецкого султана, о землетрясении в Америке, о грандиозных пожарах в Индии. Читатели не были в претензии, когда в следующем номере известие опровергалось.
Часто печатались небылицы о России. Публика охотно читала истории о несчастном пленнике, очутившемся в Сибири в 1812 году и вчера возвратившемся во Францию. Соловьев заметил, что в воображении французов под именем России существует какое-то небывалое царство, где возможна любая нелепость. Словно сговорившись, газеты писали о России мало и часто недружелюбно, осуждали плохо скрываемую вражду русского императора ко Франции и ее королю. Николай I представал как притеснитель Польши, деспот и гонитель католической веры. Всех шокировало заявление Виктора Гюго, что он любит Россию и чрезвычайно желает видеть Московский Кремль. Правда, знаменитый писатель добавил, что долгое путешествие в страну снегов его пугает и ему жаль оставить жену и детей.
Кое-что Соловьев понял после визита в русское посольство, куда он пришел с рекомендательным письмом от попечителя Московского учебного округа. Имя Строганова открыло двери: его принял глава посольства. Николай Дмитриевич Киселев был родным братом графа Павла Киселева, который стоял во главе министерства государственных имуществ и желал улучшить положение казенных крестьян. В Москве Соловьев по слухам, доходившим из Петербурга, с сочувствием следил за смелым реформатором. Парижский Киселев был любезен, охотно согласился дать ручательство за Соловьева, чтобы тому выдавали книги на дом из Королевской библиотеки. Внимание сановника сильно облегчало научные занятия, и Соловьев долго благодарил господина посла. В конце беседы «господин посол» не сдержался и прочел молодому человеку маленькую лекцию о великодушии государя императора, о стремлении России к европейскому миру, об алчном короле баррикад и его чудовищно преступном отце Филиппе Эгалите, якобинце, голосовавшем за казнь Людовика XVI. Такая страна и такой король недостойны иметь у себя посла российского императора. «Именно поэтому, — добавил Киселев, — и только поэтому, — здесь он многозначительно помолчал, — я являюсь поверенным в делах». Это была высокая политика. Это был полезный урок, значение которого не ослабло и после того, как Соловьев узнал, что Киселев замещал посла графа Палена, большей частью отсутствовавшего в Париже.
В настоящее время историки знают о русско-французских отношениях периода июльской монархии много больше, чем знал Соловьев. Известно, например, что правительство Николая I придавало серьезное значение антирусским высказываниям французской прессы, и в III Отделении разрабатывались планы воздействия на общественное мнение Франции. Исполнителем этих планов в Париже был Яков Толстой, в молодости председатель литературно-политического общества «Зеленая лампа», приятель Пушкина, член Союза благоденствия. После 14 декабря он отказался возвратиться в Россию из Франции, стал эмигрантом, о чем скоро пожалел, завел обширные знакомства с парижскими литераторами, политиками, журналистами, жил литературным трудом. В 1836 году посол граф Пален рекомендовал Якова Толстого, который «уже более двенадцати лет из личной склонности, по убеждению и из патриотизма занимается литературной и политической полемикой», на роль секретного агента III Отделения, чтобы тот, не возбуждая подозрений, стал бы бороться «против нежелательных уклонений в прессе», бороться «с заблуждениями и клеветой, которые не перестают распространять о нас». Толстой был вызван Бенкендорфом в Петербург, прощен, обласкан — русское посольство заплатило его парижские долги. Во Францию он вернулся в скромной роли корреспондента министерства народного просвещения, который, правда, получал тайное содержание от III Отделения.
Ловкий и пронырливый, Яков Толстой солидно поставил дело. Кроме изданий, посвятивших себя борьбе не на жизнь, а на смерть с «жандармами Европы», остальные газеты перемежали нападки на деспотизм статьями, где легко было усмотреть преданность интересам России. Гизо был уверен, что русские субсидии вдохновляют газетную кампанию против проводимого им союза с Англией и имеют целью свалить министерство.
Парижские издатели соперничали, — нет, не за русские субсидии, — за возможность намекнуть, что русское посольство готово им заплатить. Это поддерживало их кредит в банкирских кругах. Дошло до того, что Жирарден обличал бонапартиста Дюрана в том, что тот обманывает публику, хвастая, будто получает деньги от России. Дюран действительно просил денег у самого Бенкендорфа (к прошению он приложил программу газеты), но встретил отказ. Умный Жирарден был скромнее: он ходатайствовал всего лишь о дозволении его газеты к распространению в России. Его просьбу поддержал Пален, сообщавший министру иностранных дел Нессельроде: «Хотя взгляды, защищавшиеся до сих пор Эмилем Жирарденом, и не отличались слишком высокой нравственностью и он меняет их, поскольку ему это выгодно, я полагаю, что, пока он будет оставаться в тех рамках умеренности, какой придерживается ныне, и будет защищать деятельность нашего правительства от нападок хулителей, его не следует обескураживать». В петербургской газетной экспедиции стали принимать подписку на газету Жирардена, а издателя предупредили, что льгота будет действительна до тех пор, пока газета «будет вестись в том же умеренном духе, в каком ведется ныне». Предосторожность нелишняя: Жирарден, как и другие издатели, был ненадежен, открытая принадлежность к «русской партии» считалась во Франции признаком дурного тона. Яков Толстой жаловался Бенкендорфу, что «газета, превозносившая вас сегодня, назавтра мешает вас с грязью».
У парижского агента III Отделения была мечта: основать печатный орган для восхваления России и ее политики, которым он мог бы всецело располагать. Он набросал и программу издания: «Союз с Англией неизбежно приведет Францию к гибели, революция — бич рода человеческого, вместилище всех несчастий и бедствий, предвестник низвержения тронов и общественных смятений — не остановится в своем поступательном и разрушительном движении, пока Франция не будет поддержана союзом с могущественной нацией, олицетворяющей собой порядок и благоденствие. Влияние, которое Россия окажет на Францию, задержит дальнейшие успехи анархии, не ушло еще время для того, чтобы остановить развитие демагогии и неистовство цареубийц». Толстой писал об этом Бенкендорфу, пытался заинтересовать богача Демидова, даже говорил с Тьером, политическим соперником Гизо. Он уверял всех, что газета будет иметь спрос и «сами наши противники будут черпать из нее сведения». Мысль Толстого понравилась наместнику в Царстве Польском фельдмаршалу Паскевичу, и он обратил на нее внимание царя. Николай I счел излишним «отвечать на статьи и брошюры, издаваемые за границей с ругательствами на нас». Паскевичу он высокомерно писал: «Пусть лают на нас, им же хуже. Придет время, они все будут перед нами на коленях с повинной, прося помощи». Неизвестно, вспоминал ли император эти слова в разгар Крымской войны, но и в 1843 году, в самом начале которого происходила переписка с Паскевичем, это были слова недальновидные, пугающе безответственные.
Парижский сезон 1843 года прошел под знаком скандального внимания к России. В свет вышла книга известного путешественника и литератора маркиза де Кюстина «Россия в 1839 году». Представитель старинной аристократической фамилии, чьи отец и дед погибли на эшафоте во время якобинского террора, страстный клерикал и убежденный консерватор, маркиз поехал в Россию искать доводов против представительного правления. Знатный иностранец был принят Николаем I, ему наперебой угождали русские вельможи. Кюстин видел Петербург, Москву, Ярославль и Нижний Новгород. Он был наблюдателен, умен и зол. Деспотизм николаевской империи превратил маркиза в твердого либерала. В парижском салоне мадам Рекамье он рассказывал об азиатской роскоши двора, о ненависти царя к конституции, о кулачном праве и всесилии чиновников, рассуждал о цивилизации, которая прикрывает варварство, о колоссе на глиняных ногах. Не боясь ошибиться, он предрекал гибель этого ужасного строя — русского самодержавия, которое не имеет иной опоры, кроме чиновников и страха. Но страх, как известно, не создает порядка, он только прикрывает хаос. Русская же бюрократия никогда не станет душою правильно организованного общества. Царь всесилен, он может все, однако не делает всего, что может, потому что, остроумно пояснял маркиз, «если бы он это делал часто, он не смог бы этого делать долго». Собеседники легко улавливали намек на Павла I.
Прежде чем вышла книга, стала известна фраза Кюстина: «Россия — страна фасадов». В книге маркиз добавил: «У русских есть лишь названия всего, но ничего нет в действительности. Прочтите этикетки, — у них есть цивилизация, общество, литература, театр, искусство, науки, а на самом деле у них нет даже врачей».
Слухи о перемене в настроениях Кюстина беспокоили русское правительство. Когда же книга вышла в свет, царь, прочитав ее, бросил на пол и воскликнул: «Моя вина: зачем я говорил с этим негодяем!»
Книга имела бешеный успех, в короткое время выдержала пять изданий. В Россию ее ввозили тайно, иметь запрещенную книгу считалось хорошим тоном. «Я не знаю ни одного приличного дома, где бы не нашлось сочинения Кюстина о России», — вспоминал позднее Александр Герцен.
О чем писал французский путешественник? О стране, въехав в которую «с первого взгляда видишь, что такое общество, которое существует здесь, можно терпеть только по привычке; нужно быть русским, чтобы жить в России; и, однако, внешне здесь все происходит, как везде. Различие только в основе вещей». Эта основа — деспотизм. В России одно признание тирании «уже будет прогрессом».
Что находили в книге русские читатели? Утверждения, что русский государственный строй — это «перманентное военное положение, ставшее нормальным состоянием государства», что русские ни о чем серьезном не разговаривают и что их общественная жизнь — «постоянный заговор против правды». Находили обидную правду: «Русский думает и живет, как солдат! Солдат, какой бы ни была его страна, почти не гражданин; здесь же он еще менее гражданин, чем в других местах; он — заключенный, осужденный стеречь других заключенных». Искали и находили слова надежды: «В день, когда сын Николая позволит проникнуть во все классы идее, что тот, кто командует, должен уважать тех, кто подчиняется, в России произойдет нравственная революция; и инструментом этой революции станет Евангелие». Ревностный католик, Кюстин понимал, что нравственным очищением дело не ограничится и, «не пройдет 50 лет, как либо цивилизованный мир вновь подпадет под иго варваров, либо в России вспыхнет революция, гораздо более страшная, чем та, последствия коей Западная Европа чувствует еще до сих пор». Увидев то, что не увидело большинство его современников, Кюстин заключал рассказ о русском деспотизме знаменитыми словами: «Когда солнце гласности взойдет, наконец, над Россией, оно осветит столько несправедливостей, столько чудовищных жестокостей, что весь мир содрогнется. Впрочем, содрогнется он не сильно, ибо таков удел правды на земле. Когда народам необходимо знать истину, они ее не ведают, а когда, наконец, истина до них доходит, она никого уже не интересует… Я уехал из Франции, напуганный излишеством ложно понятой свободы, я возвращаюсь домой, убежденный, что если представительный образ правления и не является наиболее нравственно чистым, то, во всяком случае, он должен быть признан наиболее мудрым и умеренным режимом».
Окончательный вывод маркиза де Кюстина был безотраден: «Нужно жить в этой пустыне без покоя, в этой тюрьме без отдыха, которая именуется Россией, чтобы почувствовать всю свободу, предоставленную народам в других странах Европы, каков бы ни был принятый там образ правления.
Когда ваши дети вздумают роптать на Францию, прошу вас, воспользуйтесь моим рецептом, скажите им: поезжайте в Россию! Это путешествие полезно для любого европейца. Каждый, близко познакомившийся с царской Россией, будет рад жить в какой угодно другой стране. Всегда полезно знать, что существует на свете государство, в котором немыслимо счастье, ибо по самой своей природе человек не может быть счастлив без свободы».
Соловьев внимательно прочел книгу французского путешественника, отметил многочисленные неточности, поспешные и невежественные суждения. О Москве Кюстин писал вещи совершенно небывалые, которые не стоило и опровергать. Забавно было читать описание Кремля: «Я никогда не забуду дрожи ужаса, охватившего меня при первом взгляде на колыбель современной русской империи. Кремль стоит путешествия в Москву!.. Если б великан, именуемый Российской империей, имел сердце, я сказал бы, что Кремль сердце этого чудовища. Его лабиринт дворцов, музеев, замков, церквей и тюрем наводит ужас. Таинственные шумы исходят из его подземелий; такие жилища не под стать для нам подобных существ. Вам мерещатся страшные сцены, и вы содрогаетесь при мысли, что сцены эти не только плод вашего воображения. Раздающиеся там подземные звуки исходят, грезятся вам, из могил. Бродя по Кремлю, вы начинаете верить в сверхъестественное. Кремль — вовсе не то, чем его обыкновенно считают. Это вовсе не национальная святыня, где собраны исторические сокровища империи. Это не твердыня, не благоговейно чтимый приют, где почиют святые, защитники родины. Кремль — меньше и больше этого. Он попросту — жилище призраков…
Во всем виден беспорядок и произвол, все выдает ту постоянную тревогу за свою безопасность, которую испытывали страшные люди, обрекшие себя на жизнь в этом фантастическом мире Все эти бесчисленные памятники гордыни, сластолюбия, благочестия и славы выражают, несмотря на их кажущееся многообразие, одну единственную идею, господствующую здесь над всем: это война, питающаяся вечным страхом. Кремль, бесспорно, есть создание существа сверхчеловеческого, но в то же время и человеконенавистнического. Слава, возникшая из рабства, — такова аллегория, выраженная этим сатанинским памятником зодчества».
Взгляд автора был поверхностен, он смешивал правительство, народ, страну. Его сообщения о русском быте были просто смешны. Дикость русских в представлении Кюстина доходит до того, что «предмет обстановки, которым меньше всего пользуются в русском доме, — это кровать». Его знакомый князь «проводит ночи на деревянной скамье, покрытой ковром и несколькими подушками. И в данном случае дело объясняется вовсе не причудой старика. Иногда можно встретить парадную постель — предмет роскоши, который показывают из уважения к европейским обычаям, но которым никогда не пользуются». Французский маркиз, судивший о России, напоминал порой русского священника Вершинского, судившего о Франции. Но как опровергнуть главный вывод Кюстина? Что можно сказать о русской свободе? И разве нет в России деспотизма?
Соловьев многого не знал. Он не знал, что поэт Жуковский в сердцах обозвал Кюстина «собакой», однако добавил: «Нападать надобно не на книгу, ибо в ней много и правды, но на Кюстина». Не знал, что князь Вяземский взялся за перо, чтобы ответить Кюсгину, но бросил статью на полуслове, что дипломат и поэт Федор Тютчев писал: «Книга г. Кюстина служит новым доказательством умственного бесстыдства и духовного растления, отличительной черты нашего времени, особенно во Франции».
Осенью 1843 года в Париже на французском языке было издано «Исследование по поводу сочинения г. маркиза де Кюстина, озаглавленного «Россия в 1839 году». Автором брошюры был Николай Греч, чье усердие служило видам III Отделения. По словам Греча, нет ничего выше русского правительства и русской системы управления. В России думают и говорят не менее свободно, чем в Париже, Берлине и Лондоне. Свобода мнений предоставлена в стране каждому, а цензура существует исключительно в интересах самих подданных императора. Действия правительства безупречны: ссылка Лермонтова на Кавказ пошла на пользу поэту, его дарование развернулось там во всей широте. В Париже никто не покупал книги Греча, его беспардонная ложь вызывала негодование. В декабре 1843 года Александр Тургенев сообщал Вяземскому, что русские и полурусские дамы, жившие в Париже, получили визитные карточки, где значилось: «Г-н Греч, первый шпион его величества российского императора».
Холопский ответ Греча оставил Соловьева равнодушным. Ему важно было самому отыскать точные возражения Кюстину. В Королевской библиотеке он просматривал старые журналы, читал мемуары французов, побывавших в России. Ему принесли книгу литератора Ансло, приезжавшего на коронацию Николая I в свите маршала Мармона. В России Ансло проводил ночи на балах, утром спал, а днем обедал. Книга «Шесть месяцев в России» была невероятно слаба, автор не умел ни описать виденного, ни объяснить причин его, ни означить последствий. Ансло все сравнивал, но сравнения были пустыми — он хотел, чтобы всюду была Франция. Самое полезное он находил вредным, ибо забывал, что он в России. Суждения Ансло были узки, ограничены его чувствами истинного француза, его знанием французских нравов а обычаев, французской истории и политики и полным незнанием России. Суждения Ансло были национально ограниченны. Так и в книге Кюстина, где жесткая правда часто соседствует с откровенной глупостью, очевидной для русского читателя.
Сергей Соловьев не просто понял основную ошибку Кюстина, он, казалось, нашел истоки французской неприязни к России, больше того — нашел ключ к объяснению хода европейской истории XIX века. Ключ этот — национализм, дурная сторона которого — закоренелые предрассудки толпы, положенные в основу политики, низкие страсти, неподвластные доводам рассудка. Однако Сергей был бы плохим последователем Гегеля, если бы не открыл другой, светлой стороны, если бы не увидел в национализме единства борющихся противоположных начал.
Повсюду в Европе народы рвали путы идущей из средневековья династической политики, требовали пересмотра границ, установленных тайными соглашениями государей. Процесс становления национальных государств был необратим. Последний пример — бельгийская революция 1830 года, когда было уничтожено голландское господство и создано независимое государство, трудолюбивая Бельгия. На очереди — объединение Италии. Кто из студентов Московского университета не слышал о тайном обществе «Молодая Италия»? В Париже о деятельности Мадзини и его соратников рассуждали открыто, им сочувствовали. Не скрывали французы и своего сочувствия к Польше, лишенной государственности и разделенной между Австрией, Пруссией и Россией. Решение Венского конгресса противоречило духу времени. Стало быть… Нет, не дело домашнего учителя Строгановых осуждать императорскую политику в Царстве Польском. Не дело, хотя французские газеты полны рассказами о преследовании католиков, об арестах польских патриотов, о гонении на польскую культуру.
Французская враждебность к России была мифом или, что точнее, одним из способов утверждения национальных ценностей, исторических, политических, религиозных, культурных.
Да, была высокая политика, о которой можно было догадываться, были обвинения французской, английской, немецкой печати в стремлении России к гегемонии в Европе. Справедливые обвинения? Старшее поколение французов преследовало видение: казачьи биваки на Елисейских полях. Русские в Париже! Молодежь, воспитанная в преклонении перед памятью Наполеона, мечтала о реванше. Вновь французы в Москве? Из памяти не изгладились рассказы отца… Три года назад король послал принца Жуанвиля на остров Святой Елены, останки Наполеона были перевезены во Францию и торжественно похоронены в Доме Инвалидов. Шпага императора вернулась во Францию под крики толпы: да здравствует Наполеон! Правительство Луи-Филиппа притязало на наследие Империи.
Мир европейской дипломатии был таинствен, сведения, получаемые из газет, из отрывочных разговоров за столом у Строгановых, лишь отчасти раскрывали причины стойкой враждебности к России. Сергей все больше убеждался, что совсем не внешняя политика определяла тон парижских газет и действия партий в палате депутатов. Император Николай действительно не питал дружеских чувств к Орлеанской династии, в его глазах незаконной, похитившей престол у старшей ветви Бурбонов, при случае зло отзывался о близком знакомстве «июльских рыцарей» с государственной казной. Но французскому королю, жившему от покушения до покушения, терпевшему нападки печати, вынужденному давать министерские посты своим политическим противникам, Николай I был полезен; ему нужен был внешний враг, этот холодный и жестокий император северных варваров, всегда готовых ринуться на прекрасную Францию. Чем больше внешних врагов, чем они страшнее, тем слабее оппозиция Луи-Филиппу, тем достижимее национальное единство. Мудрые заветы истории, принципы великого Наполеона, воевавшего со всей Европой, — их никому не дано опровергнуть.
Глубинную связь внешней и внутренней политики Соловьев понял еще на лекциях Грановского. В Париже он долго обдумывал иной, философский взгляд на непреходящую враждебность Европы к России. Усвоенный благодаря Шевыреву и Погодину, этот взгляд объяснял все ненавистью старого, сходящего с исторической арены романо-германского мира к миру новому, славянскому, которому принадлежит будущее. Неожиданно было слышать высказывания, знакомые со студенческой скамьи, из уст Мицкевича. Гениальный поэт, вынужденный оставить порабощенное отечество, читал в Коллеж-де-Франс лекции по истории славянских литератур. Скорбный, не от мира сего, Мицкевич был прекрасен. По-французски он говорил медленно, с заметным акцентом, но на слушателей сильное впечатление производили его слова об избранности польского народа, в исторической судьбе которого полнее всего выразилась христианская идея, о польском мессианизме, призванном обновить мир. Автору «Феософического взгляда на историю России» суждения Мицкевича не казались новыми, не столь уж важно, что русско-православной оболочке поэт предпочел польско-католическую — суть оставалась неизменной. О чем-то похожем говорили в Берлине Попов и Панов. Разумеется, тогда речь шла о миссии русского народа.
В грядущее величие славянства хотелось верить. Но гибель романо-германского мира… Гибель Европы? В Париже это звучало смешно. С научной точки зрения подход, которому учил Риттер, требовал сравнения, возможного лишь при многообразии исходных данных, даже если эти данные — народы и их история, требовал не отрицания чужого опыта, а его усвоения. В семье народов, как в гимназии, преуспевают первые ученики, любознательные и прилежные. Твердая основа национальной гордости — упорный труд, народное трудолюбие. Любовь к родине не должна основываться на унижении других народов. Путь подозрительности и взаимных обвинений бесплоден и опасен. В цивилизованной Европе, рассуждал Соловьев, не должно быть споров о превосходстве одного народа над другим. Русские — европейцы. Русский патриотизм столь же законен, как и национальная гордость французов. Только будущее покажет, чей вклад в прогресс человечества будет весомее.
Хорошо думалось во время прогулок. Город был исхожен вдоль и поперек, но нигде Соловьев не ощутил враждебности парижан, будто вовсе и не читали они газетных выходок против России и русских. Женщины были прекрасны («Сильно понравились мне жантильные француженки», — позднейшее признание); мужчины обходительны, веселы, легко вступали в разговор. Все с уважением относились к форме, что Сергей странным образом испытал на себе, — он и в Париже ходил в серой студенческой шинели. Узнав, что имеют дело с русским, парижане удваивали любезность.
Власть денег в Париже была сильна, а у подданных царя они водились. В магазинах Пале-Рояля высокая политика не играла роли. Здесь национальные чувства французов легко мирились с дурным выговором иностранцев, их нередко странной одеждой и манерами. О да, «эти варвары» достойны сожаления, но наш долг — цивилизовать их, дать им понять, что значит безупречный французский вкус, непогрешимая парижская мода. Их дело — платить. В Париже любая безделушка выглядела замечательно; все было мило, все изящно и на все — тройная цена. Парижский торговец не упускал своей выгоды, умел услужить и напоминал Сергею московских приказчиков — из тех, кто был отесан Коммерческим училищем.
Наблюдая парижскую жизнь, Соловьев пытался понять душу Франции, разобраться в особенностях французского национального характера — и не преуспел. До конца своих дней сохранил он влечение к великой тайне, что скрыта в русской, польской, немецкой или французской душе, много думал об этом и кое-что написал. Его историко-психологические этюды отличались глубокомысленностью, часто были остроумны и изящны; никто не сделал большего в постижении души русского народа и русского национального характера, но и никто столь остро не чувствовал, что их строгое, подлинно научное изучение невозможно. Что-то главное неизменно ускользало, оставалось неопределенным само понятие — «национальный характер». Незадолго до смерти, в последней крупной работе «Император Александр I: Политика — Дипломатия», он предпринял свою, быть может, самую удачную попытку рассказать о национальном характере. Как всегда, он использовал сравнительный метод, но писал — и с блеском! — о французском народе: «Энергический, страстный, быстро воспламеняющийся, способный к скорым переходам от одной крайности в другую, он употребил всю свою энергию на то, чтоб играть видную роль в обществе, приковывать к себе взоры всех. Никто больше и лучше его не говорит; он выработал себе такой легкий, такой удобный язык, что все принялись усваивать его себе, как язык преимущественно общественный. У него такая представительная наружность, он так прекрасно одет, у него такие изящные манеры, что все невольно смотрят на него, перенимают у него и платье, и прическу, и обращение. Он весь ушел во внешность; дома ему не живется; долго, внимательно заниматься своими домашними делами он не в состоянии; начнет их улаживать — наделает множество промахов, побурлит, побушует, как выпущенный на свободу ребенок, устанет, потеряет из виду цель, к которой начал стремиться, и, как ребенок, даст себя вести кому-нибудь. Но зато никто так чутко не прислушивается, так зорко не приглядывается ко всему, что делается в обществе, у других. Чуть где шум, движение — он уже тут; поднимется где какое-нибудь знамя — он первый несет это знамя; выскажется какая-нибудь идея — он первый усвоит ее, обобщит и понесет всюду, приглашая всех усвоить ее; впереди других в общем деле, в общем движении, передовой, застрельщик и в крестовом походе и в революции, опора католицизма и неверия, увлекающийся и увлекающий, легкомысленный, непостоянный, часто отвратительный в своих увлечениях, способный возбуждать к себе сильную любовь и сильную ненависть, страшный народ французский! Среди угловатого и занятого постоянно только своим делом англичанина; ученого, трудолюбивого, но слабого и вовсе не изящного немца; живого, но неряшливого и разбросавшегося итальянца; молчаливого, полусонного испанца, — француз движется неутомимо, говорит без умолку, говорит громко и хорошо, толкает, будит, никому не дает покоя. Другие начнут борьбу нехотя, по нужде, француз бросается в борьбу из любви к борьбе, из любви к славе. Все соседи его боятся, все с напряженным вниманием следят, что он делает: иногда кажется, что он угомонился, истомленный внешнею борьбою, занялся своими домашними делами; но эти домашние занятия кончатся или революцией), которая возбудит движение по всему соседству, или военным деспотизмом, который, чтоб дать занятие и славу народу, не оставит в покое Европы».
После России — что скрывать — великий историк больше всего любил Францию. Воспоминаниями о Париже навеяно его признание: «Чистый славянин, получивший воспитание русское, свободное, без гувернера-иностранца, я свободно мог предаваться влечению славянской натуры, вследствие чего не люблю немцев и сочувствую романским кельтическим народам… Читать французскую, английскую и итальянскую книгу для меня так же легко и приятно, как читать русскую; читать немецкую книгу — труд тяжелый».
Одним нехороша была парижская жизнь молодого Соловьева — зависимостью от Строгановых, чье настроение определяло, останется ли он на другой год в Париже, как долго пробудет летом на богемских водах, получит ли возможность повидать южную Германию или заехать в Прагу. Граф Александр Григорьевич соперничал с домашним учителем в наблюдательности, фланировал по улицам, схватывал резкие черты нравов, рассказывал о них за обедом. Когда прискучило, стал посещать анатомические лекции. Соловьева он поразил тем, что за два парижских года ни словом не обмолвился о вере, хотя аккуратно ездил по воскресеньям в православную церковь. Среди французов граф выделял Тьера, тот тоже был отставным министром. Графине Строгановой занятия мужа казались пресными, ей недоставало привычной атмосферы сановного Петербурга. Утешение она нашла в салоне Софьи Петровны Свечиной, пожилой русской дамы, давно жившей в Париже.
Дочь екатерининского статс-секретаря Соймонова, рано выданная замуж, Софья Петровна, не обретя счастья в супружестве, впала в мистицизм, модный в александровское время. Ее наставником стал Жозеф де Местр, сардинский посланник в Петербурге, враг Наполеона и знаменитый католический писатель. Свечина много читала, размышляла, писала по-французски сочинения на благочестивые темы. В 1817 году она переселилась в Париж, перешла в католичество, окружила себя иезуитами и занялась делами милосердия. Ее парижский салон выделялся своим клерикальным направлением, здесь собирались строгие легитимисты, защитники старого порядка и католической веры, недовольные Луи-Филиппом и Гизо, в действиях которого они находили недостаточное уважение к духовенству. Посещение салона Свечиной означало успех в высшем свете, ее внимание ценили молодые люди, которым она покровительствовала, граф Монталамбер и Альфред Фаллу делали видную карьеру в рядах легитимистской оппозиции. Софья Петровна была умна, живо интересовалась литературой, политикой, социальными вопросами. Александр Иванович Тургенев признавал, что в беседе с ней он отводил душу. К знатным соотечественникам она проявляла особенное внимание, поддерживала разговор на любые темы, неизменно сводя его к уверению, что вне католицизма нет спасения. После сближения Строгановой со Свечиной распространился слух, что графиня приняла католическую веру.
Среди русских парижан история наделала много шума. Поневоле осведомленный о скандале в доме Строгановых, Соловьев уклонялся от его обсуждения, для себя же усвоил простые истины. Во-первых, он вновь убедился в значении молвы, общих толков, которые и в Париже заменяли русским общественное мнение. На правах домашнего человека, от которого графиня не считала нужным таить свои взгляды, он знал вздорность слухов, нелепость обвинений. Опровергать их, однако, было бесполезно — общее убеждение не считалось с разумными доводами. Соловьев получил комментарий к чаадаевской истории, которая со слов Жихарева казалась невероятной. Кто в Москве не слышал о чудачествах Петра Яковлевича? И все верили. Умнейший человек, чьи взгляды и поступки расходятся с общепринятыми, бессилен перед мнением толпы.
Во-вторых, перед ним открылись маленькие секреты французской политической жизни. Естественно, он не имел доступа к Свечиной, зато некоторые посетители салона бывали у Строгановых, и он их хорошо узнал. Альфред Фаллу громил инструкции министерства просвещения, отстаивал принцип свободы обучения, что звучало либерально и привлекало Соловьева до тех пор, пока из частных разговоров он не понял, что свобода обучения — путь к усилению влияния католического духовенства на юношество. Сам Фаллу просто повторял затверженное с чужих слов, за его спиной не раз слышался диалог, придуманный драматургом Скрибом:
«— …Он болван, но он мой дядя, мне необходимо его куда-нибудь сунуть.
— Что он умеет делать?
— Ровно ничего.
— Пустите его по народному образованию».
Третья истина была печальна. Космополитизм русской знати, что когда-то так поразил в голицынском Урюпине, поистине не имел пределов. Свечина была далеко не худшим образцом полного отчуждения от России. В январе 1844 года Соловьев не сдержался — горько было его русской душе — и написал Погодину: «Скажите мне, господа цивилизованные европейцы! Почему вы, замечая с таким тщанием все полезное и бесполезное на Западе, до сих пор не заметите одно — того, что здесь каждый народ гордится своею народностью, любит и хвалит ее; отчего одни русские лишены права делать то же? Кто из нас более европейцы — вы ли, которые разнитесь с ними в самом существенном, или мы, подражающие им в этом. Вы, приезжая из Парижа, хотите тотчас похвастаться глубокомысленным суждением о Тьере и Гизо, новым фраком и цепочкою; зачем вы не хотите позволить и нам также показать парижский тон, ставить свое и своих выше всего на свете, как то водится в парижском обществе? Нет, милостивые государи, вы не убедите меня, что я рискую возвратиться из Европы с варварскими понятиями и квасным патриотизмом; у меня есть доказательство моего европеизма: когда я говорю с европейцем, хвалю, защищаю Россию, то он понимает меня, находит это естественным, ибо сам поступает так же в отношении к своему отечеству; но вас, позорящих отчизну, вас не понимает он, считает уродами, презирает». Гневная тирада была порождена постоянными размышлениями о народности, о патриотизме и национализме; истину, в ней заключенную, он выстрадал и умом, и сердцем. К Сергею приходила зрелость, безобразные крайности, свидетелем которых он был, больше не толкали к наивному русофилизму, чувство национального достоинства уживалось с сознанием равенства прав всех наций в Европе.
У истории с обращением графини Строгановой в католичество было московское продолжение. Прослужив два года домашним учителем, Соловьев расстался с хозяевами по собственной воле и по совету графа Сергея Григорьевича, ждавшего его в Москву. Граф Александр остался им чрезвычайно доволен, уговаривал задержаться в Париже еще на год, прибавлял, что его отъезд причинит семейству большие неудобства, что они не успеют сыскать другого учителя. В Париже Соловьеву делать было решительно нечего, научные занятия звали в Россию, но если бы не настойчивость московского попечителя, он бы уступил. В Москве Сергей Строганов однажды наедине спросил: «Скажите, пожалуйста, справедливы ли слухи, которые носятся здесь, что графиня Наталья Викторовна приняла католицизм?» Застигнутый врасплох Соловьев пересказал то, что говорилось русскими в Париже. Это была ошибка. Старший брат известил младшего, тот ответил, что молодой человек ничего не понял. Он рассердился так сильно, что лет пятнадцать говорил, что Соловьев человек недаровитый и не может оказать больших услуг русской науке, что в Париже он занимался не тем, чем бы следовало. По обычаю всех Строгановых, граф был меценатом, собрал прекрасную библиотеку и недурно знал историю. К его мнению в сановном Петербурге прислушивались. Когда стала выходить «История России с древнейших времен», Александр Строганов сделался ее внимательнейшим читателем, в письмах к брату подвергал тома Соловьева суровому разбору. Корректный Сергей Григорьевич обыкновенно сообщал: «Вон какое длинное письмо написал брат о вашей книге! Он до вас не охотник, но он не знает настоящего положения науки, судит по-старому». Только в 1855 году, после выхода пятого тома, старший Строганов сказал: «Брат пишет, что прочел ваш пятый том, но не прибавляет никакого об нем суждения». Соловьев одержал победу, оценить которую мог только он один.
Двухлетнее пребывание за границей оказало немалое воздействие на развитие научных и политических взглядов Соловьева. Завершается его становление как ученого европейской культуры, глубоких знаний и разносторонних интересов, четче выявляются его политические симпатии. Во Францию он приехал поклонником исторических трудов Гизо, в Париже легко сделался, по его словам, «приверженцем Орлеанской династии и министерства Гизо», иными словами — либералом и сторонником буржуазной монархии. В России с такими взглядами легко было пропасть, в пестром же спектре французских партий Соловьев не принимал даже робкую династическую оппозицию и был так умерен, что не мог понять, «чего еще французам нужно более того, что они имели».
Побывав в палате депутатов, он неприятно поразился шуму, суете, невниманию к ораторам: сказывались строгие российские представления о порядке. Палата депутатов напоминала театр, где идет плохой спектакль. Среди актеров он выделил невзрачного Тьера, который говорил живо, весело, убедительно, умел увлечь, заговорить, задобрить, но не производил впечатления государственного человека. Иное дело — Гизо. Небольшого роста, худощавый, больше похожий на англичанина, чем на француза, министр не блистал цветами красноречия, был суров, точен, неумолим. Большинство палаты повиновалось его воле, а он хладнокровно отражал нападки оппозиции и был похож на генерала, побеждающего в сражении.
В глазах Соловьева Гизо воплощал силу либерализма, был идеальным проводником тех подлинно либеральных начал, о которых русский историк много позднее написал в знаменитом рассуждении о достоинстве и обязанностях настоящего правительства: «Чтоб не бояться ничего, правительство должно быть либерально и сильно. Оно должно быть либерально, — чтоб поддерживать и развивать в народе жизненные силы, постоянно кропить его живою водой, не допускать в нем застоя, следовательно — гниения, не задерживать его в состоянии младенчества, нравственного бессилия, которое в минуту искушения делает его неспособным отразить удар, встретить твердо и спокойно, как прилично мужам, всякое движение, всякую новизну, критически относиться к каждому явлению. Народу нужно либеральное, широкое воспитание, чтоб ему не колебаться, не мястись при первом порыве ветра, не восторгаться первым громким и красивым словом, не дурачиться и не бить стекол, как дети, которых долго держали взаперти и вдруг выпустили на свободу. Но либеральное правительство должно быть сильно — и сильно оно тогда, когда привлекает к себе лучшие силы народа, опирается на них; правительство слабое не может проводить либеральных мер спокойно: оно рискует подвергнуть народ тем болезненным припадкам, которые называются революциями, ибо, возбудив, освободив известную силу, надобно и направить ее. Правительство сильное имеет право быть безнаказанно либеральным, и только люди очень близорукие считают нелиберальные правительства сильными; думают, что эту силу они приобрели вследствие нелиберальных мер. Давить и душить очень легкое дело, особенной силы здесь не требуется».
Соловьевское увлечение Гизо — обычное и очень распространенное заблуждение современника. Проницательный в других случаях, он не увидел, что прямолинейная политика министра была направлена именно против участия «лучших сил народа» в делах государственных и в конечном счете привела к революции 1848 года и падению Орлеанской династии. Упрямо цепляясь за высокий имущественный ценз, который ограничивал число избирателей, полноправных граждан Франции, Гизо пренебрегал золотым правилом либерализма: своевременная уступка, политический компромисс в некоторых случаях равнозначны победе. Вместо избирательной реформы он бросил знаменитую реплику: «Обогащайтесь — и вы будете избирателями!» Сила, которую демонстрировал министр, переходила в совсем нелиберальное упрямство, в реакцию. Достойно упоминания, что и после февральской революции 1848 года, когда были изгнаны и Луи-Филипп, и Гизо, Соловьев видел причину событий в слабости короля, который «не понимал, что для Франции нужно правительство сильное, король, сильный своими достоинствами, энергический, способный стоять наглядно в челе народа, способный давать чувствовать, что сильная рука правит, направляет и умеряет движение».
Сильное и либеральное правительство — твердое убеждение Соловьева, главный политический урок заграничного путешествия. Этому он впоследствии учил других — с профессорской кафедры, в журнальных статьях, в частных беседах и на уроках, которые давал наследнику российского престола. Слушатель лекций историка, а затем его единомышленник и университетский коллега Чичерин прекрасно подытожил: «Либеральные меры и сильная власть». История не прощает правителям ни слабости, ни реакции. Стоит забыть эти принципы, и приходит ужас революции: гильотина, проскрипции, массовые казни, сожженные дворцы и расстрелянные картины.
Соловьев не знал предсказания Якова Толстого о скором падении Орлеанской династии, а если бы и знал, вряд ли поверил — в последние полвека в Париже было пролито столько крови, сменилось столько режимов, что мысль о новом перевороте выглядела чистым безумием; озлобленные заговорщики недаром устраивали покушения на короля, они бессильны, неспособны изменить ход событий и полагаются на случай, на слепую удачу — ведь наперед ясно, что судьба Франции не зависит ни от бомбы, ни от кинжала, июльская монархия прочна. А российская? Пятьдесят лет — большой срок, но Сергей молод, здоров и вполне может стать свидетелем того, сбудутся ли слова Кюстина о революции в России, более страшной, чем французская. Правительство Николая I сильно, но никому на свете, даже бесстыдному Гречу, не придет в голову назвать его либеральным. Кюстин прав, в России царит деспотизм, император — всесильный и страшный деспот…
Время, проведенное в чужих краях, не прошло даром. Вчерашний студент больше не верил в то, что между царем и народом существует духовная связь. В Париже, где родилась теория «завоевания», объяснявшая появление классов и их борьбу, сопровождаемую насильственными переворотами, где он мог видеть ее знаменитейших представителей Гизо, Тьера, Минье, Мишле, где жил кумир юности, отец «классовой борьбы» в исторической науке, Тьерри, ослепший от чтения рукописей, разбитый параличом, но продолжавший работать с помощью преданных учеников, — в Париже поблекли краски погодинской теории «призвания», и повзрослевший Соловьев с досадой вспоминал, как он писал для профессора Шевырева, что у славян никогда не было неравенства, и выводил отсюда совершенную невозможность революции. Господи, да где и когда было равенство! Социальные контрасты неизбежны, более того, необходимы, ведь противоречие — источник развития. Важно не отсутствие общественных противоречий, важно — как, в какой форме они разрешаются. В России все исходит от императора, все, пожалуй что, и равны — в рабстве. Французские карикатуры изображали императора Николая I великаном, стоящим в окружении склонившихся подданных — пигмеев.
Ни в Париже, ни позже, в России, Соловьев не переставал быть монархистом; вдумчивый последователь Риттера, он не задавался несбыточными мечтаниями о скорых преобразованиях на английский или французский лад, о заимствованиях, не подкрепленных «природой племени» и «природой страны»; он не только изучал, но и чтил национальные и географические особенности. На огромных пространствах России — «хоть три года скачи» — нескоро свершится то, на что сетовал великолепный Дюма: «Франция — страна столь прозаическая, а Париж — город столь цивилизованный, что во всех наших восьмидесяти пяти департаментах… вы не найдете даже небольшой горы, на которой не было бы телеграфа, и сколько-нибудь темной пещеры, в которую полицейский комиссар не провел бы газ».
Соловьев верил, что история не делает скачков, что прочно только медленное развитие… Но развитие! В России же — рабство и мертвый покой. Виноват царь. Нет сомнения, что именно в парижские годы Соловьев проникся ненавистью к николаевскому деспотизму, к Николаю I, который в его глазах стал «воплощенной реакцией всему, что шевелилось в Европе с конца прошлого века». Уже тогда он ощущал в императоре врага: «Деспот по природе, имея инстинктивное отвращение от всякого движения, от всякого выражения индивидуальной свободы и самостоятельности, Николай любил только бездушное движение войсковых масс по команде. Это был страшный нивелировщик: все люди были пред ним равны, и он один имел право раздавать им по произволу способности, ум, все, что мы называем дарами божиими; нужды нет, что в этом нечестивом посягновении на права бога он беспрестанно ошибался: он не отставал до конца от своего взгляда и направления, до конца не переставал ненавидеть и гнать людей, выдававшихся из общего уровня по милости божией, до конца не переставал окружать себя посредственностями и совершенными бездарностями, произведенными в великие люди по воле начальства, по милости императора. Не знаю, у какого другого деспота в такой степени выражалась ненависть к личным достоинствам, природным и трудом приобретенным, как у Николая».
В калейдоскопе парижской жизни Соловьев не забывал, что главная цель его путешествия — подготовка к серьезным научным занятиям историей. Не переставал он следить и за делами Московского университета, куда страстно мечтал вернуться. Вернуться ученым, профессором, мастером. Известия о Москве он получал, главным образом, от Погодина. Жизнь за границей не ослабила погодинского влияния на Соловьева. Между ними шла оживленная переписка, Соловьев обращался к учителю за советом, рассказывал о своих занятиях, делился впечатлениями. Летом 1842 года, побывав в Праге, он познакомился с Вацлавом Ганкою и Францем Палацким, славными учеными и видными деятелями чешского национального возрождения, убедился в высоком научном и общественном авторитете Погодина среди славянских ученых. Понятнее стал интерес Погодина к славянскому миру. В немецких и французских газетах Соловьев читал о том, что пробуждение национального самосознания славянских народов Австрийской и Османской империй искусно используется царскими дипломатами, что исповедуемые Погодиным идеи славянской общности есть панславизм, орудие русской гегемонии в Европе. В глаза бросалось противоречие: «Движение в пользу народностей, происшедшее вследствие высокого развития западноевропейских обществ и вызванное внешним материальным сжатием наполеоновской системы, — это движение не могло не отозваться и у нас, русских, и у славян вообще».
Уезжая из Праги, Соловьев разговорился о политике с французом. Толковали о панславизме. «Ведь это слияние довольно трудно, — сказал попутчик, — потому что славянские народы не могут понимать друг друга». Сергею захотелось пошутить. «Как? Русский может понимать чеха, и наоборот; вот вам доказательство». Он обратился к кучеру по-чешски, тот, разумеется, отвечал. Не поняв шутки, француз пришел в ужас: «Когда так, то Австрия погибнет!»
В Париже едва ли не в первое воскресенье Соловьев встретил в церкви Погодина. Встреча не была неожиданной. Летом 1842 года Погодин предпринял заграничное путешествие, чтобы отдохнуть, освежиться, набраться научных и политических новостей. Благословение на поездку дал сам Уваров. Соблюдая строгие правила бюрократии, министр запросил московского попечителя: «Не находит ли он препятствия к отъезду профессора Погодина за границу на два месяца, сверх вакационного времени, с сохранением получаемого им от Московского университета содержания?» Граф Строганов отвечал, что не находит других препятствий, «кроме некоторого нарушения порядка при имеющих быть в нынешнем году вступительных в Университет экзаменах, на которых Погодин должен участвовать в качестве экзаменатора». Дело было улажено, но по Москве пошли неприятные слухи о возможной отставке профессора.
В июле 1842 года, сразу вслед за Соловьевым, Погодин оставил Москву. Его путь был причудлив: Харьков — Полтава, где он с пригорка осмотрел места исторического сражения; гоголевская Васильевка и гоголевский Миргород — Киев, где он свидетельствовал почтение генерал-губернатору Бибикову, будучи наслышан о его «русском духе»; затем на границе он «помолился русскому богу, на свою сторону, и, перекрестясь, переступил черту».
Дальше шла Австрийская империя: Львов, Краков, Прага, Мариенбад, в котором путешественника ждал Шафарик, чьи «Славянские древности» исправно служили Погодину при чтении университетских лекций. С чешским ученым московский профессор беседовал о славянском народном характере и о «нынешнем духе национальности, который вдруг пробудился во всех словенах, после долговременного усыпления, и с удивительной силой, быстротой, как вихрь, в недрах гор долго заключенный и внезапно нашедший себе путь, разлился, — в русинах австрийских и лужичанах саксонских, малороссиянах русских и силезцах прусских, турецких болгарах и венгерских словаках, не говоря уже о кроатах или чехах, сербах». Сошлись на том, что никому не дано знать, что из этого выйдет. Еще Погодин рассуждал «о состоянии человечества в наше время, о тех болезнях, кои пред нашими глазами обнаружились в гражданских европейских обществах, и не нашли они еще места в политических терапиях, какие врачебные средства нужны для их исцеления». Излюбленное погодинское: «Европа больна». Серьезный Шафарик, слушая Погодина, вежливо молчал.
За Мариенбадом последовали Дрезден, Лейпциг, Веймар, Берлин, Копенгаген, Геттинген… В дороге нашло его нехорошее письмо Строганова. Попечитель возражал против поездки в Копенгаген, предпринятой по поручению Уварова: «Я с своей стороны не могу дать подобного поручения да и согласия моего на эту отсрочку, потому что она будет вредна для Университета, где вас ожидают два курса студентов. Перед отъездом вашим, предвидя невозможность исполнить прежнее предположение ехать в Копенгаген, вы говорили, что будете довольствоваться свиданием в Веймаре с протоиереем Сабининым. Как же вы это забыли, милостивый государь?» Интриги, интриги…
Ученое путешествие продолжалось: в Дюссельдорфе он посетил поэта Жуковского, был в Кёльне, Антверпене, Брюсселе. Здесь, набравшись смелости («служа с лишком двадцать лет профессором, издавая несколько журналов, напечатав столько сочинений, в коих ясно выражены все мои мысли, и гражданские, и человеческие, я смею считать себя вправе на доверенность своего правительства»), он нашел Иоахима Лелевеля, историка, руководителя польского национально-освободительного движения 1830–1831 годов. Отрекомендовавшись «человеком ученым, чуждым политики» и поговорив часа полтора о происхождении частного владения в Польше, Погодин простился «с горестным чувством: зачем оторвался от науки этот человек, который мог сделать для нее столько; как мог он вместо того, чтоб открывать глаза своим соотечественникам, содействовать их ослеплению. Бедная мудрость человеческая!» Историк-эмигрант жил скромно, не имел русских книг даже для справок. Погодин посоветовал «обратиться с просьбою к г. министру народного просвещения». Странный совет и странный визит. При чем тут наука? Благовидный предлог для малопочтенной политической миссии. Не один Яков Толстой старался избавить Николая I от титула притеснителя Польши…
В Париже Погодин провел пять суток, говорил с Шатобрианом, смотрел на игру Рашель, стоял у гробницы Наполеона («лучше б было оставаться ему на острове Святой Елены»), кормил булками медведей в парке. «Это мои земляки», — объяснял он, и французы смеялись.
С учеником Погодин говорил недолго и доброжелательно, сожалел, что тот не виделся с Шафариком, обращал внимание на историческую важность происходящего в славянских землях: «Никто никого обвинить пока не может: все происходит само собою; явного беззаконного содействия движению нет, а есть такое, какого никто запретить не может и не запрещает». Последними словами профессор намекал на свои высокие связи. К удивлению Сергея, он несколько раз сказал: «Горжусь своим квасным патриотизмом». Ему же, Сергею, нравились Любек и Рейн, Бельгия и Париж. Юношеский русофилизм поколебался основательно. Расставаясь, Погодин предложил Соловьеву заняться в Париже славянскими языками и славянской историей, еще раз съездить в Прагу, чтобы на месте ознакомиться с политическими и культурными отношениями славянских народов. О неудовольствиях со Строгановым он умолчал, но со временем дошли вести из Москвы.
Соловьев очутился в сложном положении. Для себя он давно определил: главное содержание его научных занятий — русская история. Но в Париже для этого было мало средств, в Королевской библиотеке он нашел одно «Полное собрание русских летописей», кое-что можно было брать у Александра Тургенева, который неутомимо разыскивал старые бумаги, относившиеся к русской внешней политике. И все. Трижды прав Ранке — история пишется в архивах. В Париже он только мог выбрать тему магистерской диссертации по русской истории. Как и в детстве, его привлекали великий князь московский Иван III и Иван Грозный.
Оставалось одно: принять совет Погодина, читать труды по всеобщей истории, преимущественно по славянской. Соловьев задумал написать сравнительно-историческую работу о борьбе родового и дружинного начал у народов Европы и Азии. Антагонизмом замкнутого рода и насильственно выделившейся из него дружины он объяснял главнейшие явления в истории человечества: «В Азии на семитические племена я смотрел как на представителей родового начала, на персов — как на представителей дружинного, в Европе — на пелазгов, под которых включал и славян, смотрел как на представителей родового начала, на еллинов — дружинного; в римской истории в борьбе патрициев и плебеев я видел борьбу родового и дружинного начала». В первоначальном виде работа до нас не дошла, судя по замыслу, молодой историк отдал в ней дань Эверсу, Гегелю и Гизо.
Соловьев, настойчиво размышлявший о судьбах наций в Европе, вполне понимал погодинские идеи о возрождении славянских народов. Побывав второй раз в Праге летом 1843 года, он писал в Москву: «Прага нужна для Москвы, а Москва для Праги, и оба города — два ока миру словенскому». Его радовали известия из России «об успешном ходе словенщины в нашем факультете: то была мне райская весть!» Напрашивается предположение, что Соловьев готов был, по возвращении в Россию, начать в университете изучение славянской истории, поскольку кафедру русской истории, казалось, прочно занимал нестарый Погодин.
В столице Чехии Соловьев сделал визит Шафарику, который напоминал схимников в русских монастырях, выслушал поучение: «Я твержу своим постоянно: сохраняйте язык — и с ним все сохраните». С молодыми сторонниками чешского возрождения Сергей сошелся легко, это были превосходные, чистые, добродушные люди, патриоты и либералы, одинаково отвергавшие австрийское владычество и российский деспотизм. С ними он пел патриотические песни, совершал загородные прогулки, когда танцам не было конца: «Танцевал и я, — это было в последний раз в моей жизни».
Из Праги он отправил Погодину научный отчет о своих парижских занятиях: «Восемь месяцев, проведенных в Париже, были посвящены мною изучению средней истории, этих седми дней творения нового общества, с постоянным приложением к миру Словен и Руси. Огромность предмета меня задавила, занимательность развлекла, и вот почему из множества материалов, собранных мною, я не успел составить ничего целого, стройного, определенного. Будущую зиму, которую я также решился провесть в Париже, ибо в этом чортовом городище заниматься так же покойно, как в монастыре, займусь, с божией помощью, приведением в порядок собранного и распределением в отдельные статьи. Может быть, я проговаривался вам и в Москве, что любимый мой предмет — отношение дружин завоевателей (готской, гуннской, варяго-русской, гетской, ляшской и др.) к словенским общинам, что хотел я прежде сделать предметом моей магистерской диссертации; но теперь вижу ясно, что это должно быть предметом многолетних изысканий, и потому хочу выбрать предмет гораздо ограниченнее, именно хочу писать о двух Иванах — III и IV. Шафарик в разговоре со мною упомянул о необходимости краткой всесловенской истории, и мне тотчас пришло в голову, не близок ли я к этому труду прошлогодними моими занятиями? Я не осмелился ему сказать об этом, ибо опыт научил меня ничего не обещать».
В январе 1844 года Погодин получил новое известие из Парижа: «Я уже писал к вам, что нынешний год я хотел посвятить приведению в порядок собранных в прошедшем году материалов — так и сделал с божиею помощью. В октябре приехал я в Париж и к новому году приготовил первую статью «Рим», которая обнимает то, что узнал и надумал я об истории Рима, особенно по отношению ее к средним векам, новому обществу; к маю месяцу надеюсь кончить вторую статью, под названием «Варвары», в которой изложится характер народных перемен и характер новых народов, который вместе с старым римским началом содействовал к образованию европейского теперешнего общества. Вместе с Западною Европою я должен был войти в соприкосновение и с Западною Словенщиною, изучить странную судьбу Богемии и Польши, причем мне вздумалось также систематически изложить взгляд свой на историю этих двух стран. Эта история, или историйка, думаю, может быть полезна студентам нашего факультета, занимающимся Словенщиною».
За полтора года была проделана огромная работа, но Погодина, озабоченного своим положением в университете, мало интересовали академические успехи Соловьева. Зато его утешила статья, полученная летом 1843 года, в которой Сергей Соловьев описывал свое впечатление от зарубежных университетов. В Париже, как и прежде в Германии, он жадно слушал лекции знаменитостей: историка Шарля Ленормана, который разбирал немецкую книгу Штрауса «Жизнь Иисуса» с католической точки зрения, Кине и Мишле, ругавших иезуитов, Минье, прекрасно говорившего в торжественном заседании Французской академии. В статье, написанной в Мюнхене за один дождливый день, Соловьев рассуждал об особой природе русского народа, гармонически сочетающей запросы ума с велениями души, которую не могут удовлетворить ни «сухое преподавание немцев», «ни восторженная импровизация французов». Автор призывал к развитию самобытного просвещения, к «национальному» воспитанию молодых людей, что было близко учителю Голицыных и Строгановых: «Стыд тому семейству, из которого молодой человек выходит без наследия, без имени отеческого, заклеймленный печатью чуженародности в поступках, мыслях и словах».
Погодин был в восторге от сентенций в православно-русском духе и сразу же поместил статью в «Москвитянине», придумав название: «Парижский университет: Письмо из Праги от 23 июня 1843 г.». Шевыреву он писал: «Соловьев обещает нам прекрасного в нашем духе исследователя».
Погодин ошибся. Ошиблись и те московские друзья Соловьева, которые нашли, что хорошая статья испорчена фразами, слишком обычными для «Москвитянина». Прочные научные знания, европейская выучка, широкий политический кругозор позволяли ему трезво судить об окружающем мире, оберегали от крайностей бездарного русофильства и бессильной русофобии. В основе его убеждений лежал просвещенный русский патриотизм, и в начале 1844 года он гордо писал домой: «Что до меня, то где бы я ни был, никогда не перестану профессировать русскую историю, то есть русское сознание, кричать русским голосом, на весь крещеный мир». Профессировать — значит открыто исповедовать, и Соловьев готовил себя к миссии просветителя, воздействующего на русское общественное сознание, которое он понимал как неотъемлемую часть сознания великих европейских народов.
Статья о Парижском университете для него была ценна возможностью приветствовать недавнее строгановское разрешение читать публичные лекции в Москве. Молодой человек словно бы предвидел успех Грановского, чей публичный курс средневековой истории был начат в ноябре 1843 года: «Да откликнутся же на этот призыв мужи науки, в сердце которых горит святое пламя отчизнолюбия, и да заговорят с нашим обществом речью русскою, умною и вместе теплою. Но прежде пусть взвесят собственные силы и уразумеют всю великость своего назначения. Да страшатся унизить науку потворством обществу: русское общество накажет презрением человека, осмелившегося предложить ему забаву вместо назидания. Да страшатся представить обществу мертвую книгу вместо живого и любящего; русское горячее сердце требует голоса сердечного, на русской почве мысль без чувства беспотомственна». Грановский не мог не обратить внимания на эти слова.
В Мюнхене, окончив статью, Соловьев встретил Александра Попова, который ввел его в круг русских художников. Всех потешал гравер Степанов, он был русофил, презирал немцев и уважал свой русский кулак, как несомненный признак превосходства. Соловьев сразу вспомнил Надеждина. Степанов был неоригинален, он просто повторял мысль издателя «Телескопа», высказанную в 1836, чаадаевском, году. Надеждин тогда воспел «русский кулак», который противопоставлял достижениям «просвещенной Европы». В «русском кулаке» он видел основу «самобытности великой империи»: «Европейцу как хвалиться своим тщедушным, крохотным кулачишком? Только русский владеет кулаком настоящим, идеалом кулака. И, право, в этом кулаке нет ничего предосудительного, ничего низкого, ничего варварского, напротив, очень много значения, силы, поэзии!» Все это, особенно в устах грубоватого Степанова, звучало отвратительно. С русофильством было покончено.
Последний европейский университет, где Соловьев слушал лекции, был Гейдельбергский, среди профессоров которого выделялся демократически настроенный Шлоссер. Соловьев хорошо знал многотомные работы этого историка, посвященные описанию жизни народных масс.
Лето 1844 года было на исходе. Пора было возвращаться домой, московский Строганов торопил. Сергей вновь сел на пароход и в начале сентября приехал в Петербург. В чужих краях он пробыл 26 месяцев.
В России его ждала кафедра русской истории Московского университета.