ГЛАВА V «ИСТОРИЯ РОССИИ С ДРЕВНЕЙШИХ ВРЕМЕН»

Соловьев был молодым человеком, начинающим исследователем, когда приступил к делу всей своей жизни, научному подвигу, к которому был призван. Ученый вспоминал: «Давно, еще до получения кафедры, у меня возникла мысль написать историю России; после получения кафедры дело представлялось возможным и необходимым. Пособий не было; Карамзин устарел в глазах всех; надобно было, для составления хорошего курса, заниматься по источникам; но почему же этот самый курс, обработанный по источникам, не может быть передан публике, жаждущей иметь русскую историю полную и написанную, как писались истории государств в Западной Европе? Сначала мне казалось, что история России будет обработанный университетский курс; но когда я приступил к делу, то нашел, что хороший курс может быть только следствием подробной обработки, которой надобно посвятить всю жизнь. Я решился на такой труд и начал с начала, ибо, как уже сказано, предшествовавшие труды не удовлетворяли».

«…надобно посвятить всю жизнь».

«Я решился на такой труд…»

Простые слова…

Соловьев подвижнически подчинил свою жизнь исполнению великолепного замысла. Человек долга, свято преданный науке, он много, поразительно много работал. Работоспособность Соловьева была основана на беспощадном самоограничении, жестком распределении времени, твердости характера и силе воли. Глубокий ум, редкая, поражавшая современников память, блестящая эрудиция безотказно служили ученому. Ключевский характеризовал своего учителя как «ученый механизм, способный работать одинаково спокойно и правильно бесконечное число часов, перерабатывая самый разнообразный материал. Он знал тайну искусства удвоять время и восстановлять силы простой переменой занятий». Казалось, историк работал без устали. Долгого отдыха он не знал, рассчитывая отдохнуть по окончании своего труда. Тогда, мечтательно сообщал он домашним, он предпримет долгое путешествие по России. Не сбылось…

Жизнь Сергея Михайловича Соловьева была жизнью великого труженика, чьи помыслы, заботы, круг интересов, распорядок дня, даже черты характера служили главному — работе, имя которой «История России с древнейших времен».

С молодых лет он был методичен, постоянен, трудолюбив, в совершенстве овладел искусством беречь время. Зимой ученый вставал в шесть утра и, выпив полбутылки сельтерской, принимался, пока в доме было тихо, за работу; ровно в девять часов он пил утренний чай, в десять уходил из дома — читать лекции, работать в архиве, исправлять другие служебные обязанности. Домой возвращался в половине четвертого.

В университете он, как некогда Каченовский, был известен как самый аккуратный профессор, которого ни семейные праздники, ни легкое недомогание (долгие годы Соловьев ничем серьезным не болел и поражал окружающих своим цветущим видом) не могли принудить пропустить лекции. Он никогда не опаздывал, в аудиторию входил минута в минуту, так что студенты поверяли по нему часы. Это свое свойство Соловьев объяснял смешно: «Отличительною чертою моего характера была торопливость». Он спешил во всем — быстро ел, быстро ходил, всегда и всюду приходил первым. Ему не сиделось дома, если он знал, что надо куда-нибудь ехать. «Называли это аккуратностью, но это была торопливость». Своеобразная логика — и вывод столь же своеобразный, соловьевский! «Понятно, что я точно так же торопился писать и издавать». Понятно?!

Много времени историк проводил в московском архиве министерства юстиции, где у него был особый стол, за которым он десятилетиями просматривал связки старых бумаг, делал обширные выписки. Немногие русские историки — разве что присяжные архивисты — знали архивные богатства так же хорошо, как Соловьев, смолоду поверивший в правоту Ранке: историческое исследование начинается с архивного разыскания. Став знаменитым ученым, он получил важную привилегию: отобранные им архивные дела доставлялись к нему на дом. Но однажды случилась беда — служитель недосмотрел, связка бумаг выпала из саней, не нашлась, и Соловьев отказался от заслуженной привилегии.

Обедал Сергей Михайлович в четыре часа и после обеда опять работал до вечернего чая, который следовал в девять вечера. В одиннадцать часов он неизменно ложился спать. Послеобеденное время отводилось и для отдыха, когда позволительно было легкое чтение: газеты, журналы — русские и иностранные, книги по географии. Как в детстве, читать описания путешествий по Индии или Центральной Африке (сколько поколений исследователей стремилось найти истоки Нила!) было для него наслаждением, которым он спешил поделиться с близкими людьми. Внимательно следил Соловьев за ходом международных событий. Интерес был непраздный: на его глазах в Европе перекраивались границы, возникали национальные государства — Италия, Германия, Румыния, Сербия, Болгария; молодые английские и французские офицеры спешили за море, во главе небольших отрядов проникали в неведомые земли, покоряли туземные племена — строили империи. Соловьев был неисправимым европоцентристом — истинный европеец XIX века — и видел в происходившем прогресс, неодолимое движение цивилизации. Столь же внимательно следил ученый за внутренними русскими делами, за текущей русской литературой, особенно же — за историческими сочинениями. Незадолго до смерти ученого его посетил Василий Ключевский, и первый вопрос Соловьева был: «А что новенького в литературе по нашей части?»

С годами уклад жизни не менялся. В строго определенные часы садился он за работу над «Историей России», особые дни были выделены для писания статей и рецензий: по вторникам — для «Отечественных записок», по пятницам — для «Современника», которые затем сменились «Русским вестником» и «Вестником Европы». Отдыхал он по воскресеньям, когда неизменно ходил к обедне в приходскую церковь, да в субботу обедал в Английском клубе, а вечером шел иногда в Итальянскую оперу — память о пребывании в Париже. В субботу же Соловьев принимал гостей — давних друзей, коллег по университету. Избранный и немногочисленный круг. С начала шестидесятых годов гости стали съезжаться по пятницам. Отдавать визиты Соловьев не любил, знакомых посещал в исключительных случаях, ограничиваясь неизбежными праздничными объездами.

Лето историк проводил на даче, которую Соловьевы много лет снимали в Покровском-Глебове, что в полутора часах езды от Триумфальных ворот. На каникулах Соловьев усиленно трудился над очередным томом «Истории России», больше гулял, свободный от лекций и заседаний Совета. Его дачный день описал Алексей Галахов: «По трудолюбию, неизменности в распределении времени для своих работ и точности их исполнения Сергей Михайлович мог служить образцом. Все удивлялись ему, но никто не мог сравняться с ним в этом отношении. Отсутствие аккуратности, постоянства в делах было в большинстве случаев ахиллесовой пятой москвича; у него же, сказать без преувеличения, ни минуты не пропадало напрасно. Вот как он проводил шесть рабочих дней в неделю: в восемь часов утра, еще до чаю, он отправлялся иногда один, но большей частью с супругой, через помещичий сад в рощу, по так называемой Елизаветинской дорожке, в конце которой стояла скамейка. Он садился на эту скамейку, вынимал из кармана нумер «Московских ведомостей», доставленный ему накануне, по не прочитанный тотчас по доставке, так как это чтение оторвало бы его от более серьезного занятия; чтение газеты, как легкое дело, соединялось с прогулкой, делом приятным. Обратный путь совершался по той же дорожке. Ровно в 9 часов он пил чай, а затем отправлялся в мезонин, где и запирался, именно запирался, погружаясь в работу до завтрака, а после завтрака — до обеда. Никто в эти часы не беспокоил его, вход воспрещался всем без исключения».

Знакомые удивлялись соловьевскому педантизму, нередко посмеивались. Шестилетнюю дочку Веру как-то спросили, сколько раз она была у папаши в кабинете. «Ни разу», — был ответ. Конечно, добавлял Галахов, немного найдется таких отцов, чья рабочая комната закрыта для детей, но еще меньше таких, кто оставил бы после себя тома и тома ученых трудов.

К работе над «Историей России» Соловьев приступил, едва начав читать лекции студентам. Университетское преподавание служило его научным целям, специальные курсы, которые он читал на философском факультете, с годами превращались в очередные тома «Истории России». Первый специальный курс 1845/46 академического года он посвятил «истории междуцарствия» — эпохе, на которой прервалась «История государства Российского» Карамзина. На следующий год была читана история царствования трех первых государей из дома Романовых, затем наступил черед времени Петра Великого. Построенные в хронологической последовательности, специальные курсы были необходимой ступенью в освоении исторического материала, их наблюдения и выводы предваряли суждения, которые ложились в основу соответствующих томов «Истории России» и предназначались для широкой публики.

Отдельные научные вопросы ученый решал в многочисленных журнальных статьях, писавшихся, особенно в первое время, и по другой причине: «из-за куска хлеба», как выражался Соловьев. В 1848–1849 годах, например, он напечатал в нескольких номерах «Современника» большую работу, которая представляла собой законченную и до настоящего времени неоцененную (ее просто забыли) монографию «Обзор событий русской истории, от кончины царя Федора Иоанновича до вступления на престол дома Романовых». Время тогда было тяжелое, гонений на просвещение не стыдились, и цензура кромсала труд Соловьева безжалостно, что он воспринимал как оскорбление: «Смолоду я обращался с наукою уважительно, не позволял себе тенденции, передавал факты, связывая и освещая их, почерпая их из источников печатных, самим же правительством большею частью изданных. И тут невежественный и желающий непременно что-нибудь вычеркнуть цензор вычеркивал!»

Впрочем, бывала и «тенденция». Соловьев сам признавал, что в том же 1848 году с особенною злостью писал для «Отечественных записок» рецензию на книгу рижского епископа Филарета (Гумилевского) «История русской церкви: период патриаршества», где нашел односторонне-славянофильский и клерикальный взгляд. Ни церковников, ни славянофилов он не жаловал.

Несмотря на рано обретенный Соловьевым навык скорого письма, первый том «Истории России с древнейших времен» создавался несколько лет — для молодого ученого срок необычно долгий, объяснимый отсутствием опыта и тем, что приходилось писать о нелюбимых начальных временах, о расселении славян, о варягах-руси, о дружине князя Олега, словом, о том, в чем особенно искушен был профессор Погодин. Со второго тома Соловьев твердо укладывался в год, стараясь выпустить книгу весной, когда общественно-научный сезон был на излете, оппоненты и критики уходили на вакации, а читатели подбирали новинки для летнего чтения. Чаще всего типография — а при жизни историка все тома печатались в университетской типографии — не подводила, и желание Соловьева сбывалось.

Первый том «Истории России» был издан в августе 1851 года. Эта дата заслуживает быть отмененной в летописи русской исторической науки.

1200 экземпляров издания разошлись быстро: книгопродавец Салаев купил их оптом и продавал с большой выгодой. Книга вызвала интерес и породила полемику, которой не бывало со времен исторических сочинений Карамзина. В разных изданиях появились отклики и рецензии, большей частью недоброжелательные. Как огорченно писал Соловьев, «ополчился легион с тем, чтоб стереть с лица земли дерзкого профессоришку, осмелившегося стать на высоту Карамзина».

В «Москвитянине» с критическим разбором выступил Иван Беляев, писавший по поручению Погодина. Спокойно, с академическим бесстрастием толковал Беляев о несостоятельности родовой теории, о неверной трактовке понятия «род», о привязанности автора к «рассуждениям и предположениям» в ущерб источникам, о неумении дать добротное описание географического положения России. Особенно отмечалась глава о дославянском населении Восточной Европы, которая «запоздала целым полустолетием». Интриган Давыдов пришел в восторг и написал Погодину, что рецензия «всем чрезвычайно нравится». Соловьев обиделся (это была ошибка), написал возражение, напечатанное университетскими «Московскими ведомостями» в пяти номерах.

Завязалась полемика, в которой с удовольствием принял участие Погодин, рассмотревший «Историю России» в связи со всей научной деятельностью своего ученика: «Такие противоречия, такие капитальные ошибки, такие недоумения находил я с первого взгляда в каждой статье г. Соловьева, начиная с первой, и потому не хотел брать на себя бесполезного труда, да и не мог жертвовать временем, чтоб прочитывать их сполна». Михаил Петрович сообщал, что не читал (здесь он лукавил) и не будет читать книгу, ибо развертывая ее раз двадцать в разные времена, он «не находил в ней ни одной живой страницы, и убедился окончательно, что процесс рассуждения у г. Соловьева совершенно другой, что угол его зрения далеко отстоит от нормального и что, следовательно, добираться до его результатов так же бесполезно, как и обвинять его несправедливо за физический недостаток мысли».

В «Северной пчеле» бранился Ксенофонт Полевой, брат литератора Николая Полевого, создателя когда-то, в первые послекарамзинские годы, шумно расхваленной, а потом брошенной автором и забытой публикой «Истории русского народа». Николай Полевой читал Тьерри и Гизо, любил простые схемы исторического процесса, но факты знал плохо и пренебрегал ими. Соловьев видел в покойном наездника на русскую историю, промышлявшего доверчивостью общества, и не принимал в расчет его сочинения. В отместку Ксенофонт Полевой убеждал читателей, что «г. Соловьев придумал родовой быт славян и по своей мысли желает переделать всю русскую историю», а его «История России» состоит из сшивок отдельных статей, писанных с разными идеями для повременных изданий. В «Истории» Соловьева нет сообразности в частях, ее рассказ «темен и скучен».

Соловьеву казалось, что все, кто претендовал на какое-нибудь занятие русской историей, накинулись на него с ожесточением. Первый том «Истории России» заметил ядовитый Сенковский, чья «Библиотека для чтения» воспела подвиг «новейшего ученого рыцарства», «историко-архитектурную игрушку, произведенную нашим московским искусством». Рецензент (им был сам Сенковский) писал, что первые главы тома фантастичны и «в высшей степени слабы», находил в них фантасмагорию и натяжки, в следующих же главах видел «груду компиляций», через которую автор проводит одну идею — идею родовых отношений. Вывод петербургского профессора был снисходителен: «Наука Истории России нисколько не обязана новому труду господина Соловьева: ни на шаг он не подвинул ее с пьедестала, воздвигнутого Карамзиным и тщательно отделанного Устряловым». В «Сыне отечества» тот же Сенковский отметил стремление московского историка подчинить все выстроенной заранее системе, вдвинуть в нее, как в тиски, всю историю, «как будто это возможно и даже необходимо».

Огорченный Соловьев возражал Беляеву и Погодину, возражал Калачову, чья рецензия в «Московских ведомостях» отмечала некоторые частные промахи, скрытую зависимость от Погодина, в целом же была сдержанно-хвалебной, возражал Кавелину, своему другу и покровителю. Зимою 1852 года он пережил тревожное время, когда на его долю выпал «труд защиты и труд одинокий». Впоследствии на страницах «Записок» Соловьев рисовал удручающую картину: «Погодин и дружина его могли рассчитывать на успех; постоянным ругательством, исходящим от людей, считавшихся специалистами, ошеломить русскую зеленую публику, остановить успех книги, ход ее, раздражать и утомить автора, который, видя себя окруженным врагами и не видя ниоткуда номощи, откажется от бесполезной борьбы». Пожалуй, именно по выходе первого тома в сознание Соловьева вошел неотвязный мотив: зеленое, незрелое русское общество. Горько, на душе щемит…

Конечно, слова об одиночестве — мрачное преувеличение. Пусть Калачов и имел «образцово темную голову» (многолетняя деятельность Николая Васильевича по созданию архивной сети в России, его археографическая работа, как кажется, свидетельствуют о другом), но откликнулся на «Историю России» он доброжелательно и не заслужил отзыва: «Камни возопили; Калачов написал нечто».

Кавелин и вовсе не вышел из роли верного заступника. В «Отечественных записках» он поместил пространный разбор первого тома «Истории России», где заявил: «Как прагматическое сочинение новая книга г, Соловьева бесспорно принадлежит к числу лучших исторических произведений, появившихся в последнее время., Первый том «Истории России» бесспорно — историческое сочинение в полном значении слова. «История России» есть зрелый и сознательный исторический труд, а не шаткий опыт. Все исторические явления рассматриваются здесь с их внутренней стороны во взаимной связи и раскрываются последовательно, по их внутренней преемственности: бытовая сторона обращает на себя, как и следует, гораздо больше внимания автора, чем внешние события. Наконец, взгляд гораздо серьезнее, приемы строже».

По мнению Кавелина, новый труд Соловьева заслуживал благодарности и благорасположения, а не слишком строгих и небеспристрастных отзывов. Думается, что имелись в виду не только печатные рецензии. Обиднее всех судил Константин Аксаков (давно ли они были неразлучны), чей рукописный отклик остался неоконченным (прекрасное сочетание дворянской, московской и русской лени), но которому ничто не мешало высказываться в гостиных: «История России» имеет характер собранных исследований, не более. Чего нельзя сделать, то и не было сделано, и история России г. Соловьева — не история». Что ни говори, но Константин Аксаков — не Ксенофонт Полевой, он знаток русской истории, и как важно было Соловьеву прочитать кавелинское: «зрелый и сознательный исторический труд».

Поддержка Кавелина была вполне закономерна: они единомышленники, ему, Кавелину, обязан Соловьев и свободой от погодинского влияния, и отчасти теми идеями, что легли в основание первого тома. Разве не разделял Кавелин положения о развитии родовых отношений в государственные? Он, правда, не столь задорен в утверждении родовой теории, как Соловьев, находя, что общее выгодное впечатление тот ослабляет «недоказанными положениями, натяжками, желанием взглянуть на предмет с новой точки зрения, желанием объяснить необъяснимое или и без того весьма ясное, наконец, очевидными увлечениями любимою мыслью, которая в основании своем верна, но нередко искажается в ближайших применениях».

Тогда, после выхода первого тома «Истории России», Соловьеву потребовалась вся его твердость, тогда он понял, что главное — выдержка: «Но сила божия в немощи совершается; никогда не приходила мне в голову мысль отказаться от своего труда, и в это печальное для меня время я приготовил и напечатал 2-й том «Истории России», который вышел весною 1852 года. Как видно, я защищался удачно не полемическими статьями, но именно томами истории, постоянно ежегодно выходившими; 3-й и 4-й томы не опоздали. Книга шла, несмотря на продолжавшуюся руготню в «Москвитянине». Своею твердостью я выигрывал дело в глазах публики, а Погодин проигрывал — усилением ругательств, так что приятели его сочли нужным внушить ему, чтоб он остановил ругательства, сильно ему вредившие».


Антипогодипское настроение первых томов «Истории России с древнейших времен» было глубоким, хотя редко высказывалось прямо. В первом томе, например, Соловьев лишь на последней странице помянул «вредные следствия того одностороннего взгляда, по которому варяги были исключительными действователями в начальном периоде нашей истории», и дал к этим словам развернутый комментарий, где назвал Погодина по имени и даже упрекнул в том, что тот «вслед за Полевым не хочет принимать слов летописца в строгом смысле». Сама торопливость, с какой Соловьев издавал том за томом, шла не только от врожденных свойств характера. Место профессора он добыл «с бою» (его слова) и должен был удерживать его боем, должен был в короткое время сделать столько, чтоб никто не смел сказать, что университет проиграл, отказавшись от услуг Погодина.

Было бы, однако, непростительной ошибкой умолчать о непосредственном и благотворном влиянии учителя на ученика. Именно Погодин часто рассуждал о высоком предназначении русских историков, и Соловьев верил ему — как было не согласиться: «Нам, нам, русским, предстоит славный жребий обогатить науку истории новыми видами, новыми мыслями; мы можем иметь только это беспристрастие, эту терпимость, это удобство пользоваться всеми источниками. Скандинавские, словенские, восточные памятники принадлежат нам исключительно. И мало ли есть еще сторон в истории, с коих можем мы смотреть прямо. Католики не могут говорить хладнокровно о протестантах, а протестанты о католиках, французы об англичанах, а англичане о французах, демократы об аристократах, а аристократы о демократах, немцы о словенах, а словене о немцах. У них у всех есть свои колеи, свой наследственный взгляд на вещи, свои предубеждения, — а мы свободны! Какая блестящая будущность для русской науки! Трудиться, работать, жить своим умом, с сознанием своего достоинства».

Правда, дальше Погодин переходил к необходимости «сбросить, впрочем с благодарностью, вредное иго чуждого образования», к нежеланию молодых людей помогать старшим во имя науки и заключал сетованием: что долго еще дожидаться времени расцвета русской науки. Примерно так говорил Михаил Петрович в их парижскую встречу, и тогда его слова были особенно важны для Соловьева, которому непривычно было читать рассуждения Эмиля Жирардена о том, что в нынешний век хорошо устроенная фабрика поучительнее для народа, чем вся его история. Воспитанный на Карамзине, на университетских раздумьях о связи прошедшего и настоящего, Соловьев был ошеломлен, впервые встретив такое циничное отрицание исторического предания и векового опыта человечества. Погодинские слова возвращали веру.

Позднее Соловьев не раз убеждался, что его учитель невысоко ставил русский ученый мир да и науку, о которой он так хорошо говорил. Не случайно Кавелин как-то заметил: «г. Погодин часто смешивает политику с историей, и это смешение не всегда ему дается». Но слова учителя значили для Соловьева больше, чем его поступки. К науке, к историческому знанию, к общественным обязанностям историка он относился свято. Свой символ веры он высказал в 1858 году: «Жизнь имеет полное право предлагать вопросы науке; наука имеет обязанность отвечать на вопросы жизни; но польза от этого решения для жизни будет только тогда, когда, во-первых, жизнь не будет торопить науку решить дело как можно скорее, ибо у науки сборы долгие, и беда, если она ускорит эти сборы; и, во-вторых, когда жизнь не будет навязывать науке решение вопроса, заранее уже составленное, вследствие господства того или другого взгляда, жизнь своими движениями и требованиями должна возбуждать науку, но не должна учить науку, а должна учиться у нее».

К спекулятивным занятиям историей Соловьев относился брезгливо и не имел охоты разбирать, какие интересы — денежные или политические — лежат в их основе. О своем приступе к «Истории России» он писал: «Я предпринял свой труд с чисто научною целью выучиться самому, чтоб быть в состоянии читать сколько-нибудь достойный университета курс русской истории и дать средство другим знать основательно свою историю, а не толковать вкось и вкривь о ней, и чтоб отнять занятие у людей — охотников в мутной воде рыбу ловить».

Здесь, вероятно, имелись в виду многие и не в последнюю очередь Погодин, что несправедливо. Историческая публицистика «холопа Поречья» стоила немногого, но в специальных исследованиях он был кропотлив и проницателен. В 1849 году Погодин достаточно верно определил значение своих исторических работ, основанных на въедливом анализе источников: «Какая сушь, закричат мои эксцентрические рецензенты: все это — одни числа, одни собственные имена, везде только реестры, каталоги. Никакой идеи, никакого рассуждения, никакой теории, никакой системы! Милостивые государи! это анатомия истории, анатомия необходимая, ибо без нее вы не можете заняться физиологиею, то есть не можете сочинять никаких систем и никаких теорий. Скажите же мне спасибо, что я принял на себя здесь эту черную, тяжелую, скучную работу и обжег вам кирпичи, из которых вы можете (если можете) строить изящные здания».

«Если можете…»

Вызов — и Сергей Соловьев его принял.

Пожалуй, главной ошибкой историка Погодина была недооценка хорошей теории, пренебрежение к «системе», которая в его глазах погребена была под развалинами «Истории русского народа» Полевого, который дела не знал, надул публику «высшими взглядами» и, взяв за подписку деньги, обязательств своих не исполнил, вместо обещанных двенадцати томов издал шесть, да и то плохих, поверхностных. К 1849 году относится любопытная погодинская заметка: «Господин Соловьев печатает в «Отечественных записках» историю Малороссии, а в «Современнике» историю междуцарствия. Это — просто Полевой по своей деятельности. Сходство между этими писателями, впрочем, не в одной деятельности: та же смелость в утверждениях, то же самоуправство с источниками, та же легкость в заключениях, так что мы не понимаем, как г. Соловьев не берется до сих пор кончить Историю русского народа. Вот его настоящий труд, к которому он призван, судя по его сочинениям. Знатоки не нашли бы даже шва между началом Полевого и концом Соловьева! Но гораздо было бы лучше, для него и для науки, если б он писал меньше, но обдумывал более».

Погодин, как видим, неплохо знал ученика, предсказал его будущее, хотя сходство с Полевым уловил чисто внешнее — многописание. Работы свои Соловьев обдумывал крепко, к историческим источникам относился бережно — здесь Погодин не прав. Вполне возможно, что сердитое профессорское сравнение с Полевым, которое тогда было почти равносильно упреку в шарлатанстве, сделалось известно Соловьеву и в какой-то мере укрепило его желание превзойти учителя.

Когда жар взаимных обид остыл, Соловьев вспомнил погодинский образ воздвигаемого здания, придав ему двойной смысл: историческое строение России и здание исторических работ о ней. В 1857 году он писал: «Положительная сторона в трудах по русской истории обозначилась ясно; последователи исторического направления с глубоким вниманием и сочувствием следят за строением великого здания; замечают, как участвует в этой постройке каждый век, каждое поколение, что прибавляет к зданию прочного, остающегося; участие к строителям, к передовым людям в деле созидания усиливается при виде тех страшных препятствий, с которыми они должны были бороться; с особенным сочувствием прислушиваются к жалобе на недостаток света. И вот, наконец, является свет, сначала слабый, потом постепенно распространяется; но чем более распространяется он, тем более чувствуется в нем нужда; требуется, чтоб все здание было освещено; чтоб все работники видели друг друга и тем согласнее могли действовать; чтоб не было темных углов, куда бы могли укрыться и лень и зло; отовсюду слышится громкий, утешительный вопль: «Света! больше света!»

Погодин был учителем, которого надлежало превзойти. Не больше. Настоящим соперником был Карамзин.

Кумир соловьевской юности занимал, по-видимому, важное место в размышлениях молодого профессора, не потерявшего надежду сыскать «продолжение Карамзина». Соловьев многим обязан Карамзину, на трудах которого он рос и учился нелегкому ремеслу историка. У него он заимствовал разбор событий ранней русской истории, с Карамзиным его роднил преимущественный интерес к политическим событиям, к истории государства. Подражая Карамзину, он оснастил первый том «Истории России» обширными примечаниями, которые с каждым новым томом делались все лаконичнее.

Просвещенный монархизм историографа был понятен Соловьеву, он разделял карамзинское убеждение, которое в наше время трудно усвоить: «Не требую ни конституции, ни представителей, но по чувствам останусь республиканцем и притом верным подданным царя русского: вот противоречие, но только мнимое».

Размышления Карамзина над русской историей были непростыми, как и его политические пристрастия. В свое время передовая Россия с восторгом приняла девятый том «Истории» Карамзина, где гневные описания «ужасов» Иоаннова царствования скрывали либеральные намеки на современные, аракчеевские порядки. Обличение «тиранства» ставились Карамзину в заслугу теми же людьми, которые к общей идее «Истории государства Российского» относились сдержанно. «Необходимость самовластья…»

Недостаточность одних политических оценок труда Карамзина прекрасно понимал Пушкин. С иронией он писал: «У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина… Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.. Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале «Истории» не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, то есть требовал романа в истории — ново и смело!»

Превращение истории в роман или в политический трактат не могло вызвать одобрения Соловьева, остроумно описавшего появление «в нашей литературной степи» Карамзина, которое «не прошло без завистливых протестов со стороны ученой братии и со стороны шумливых и невежественных либералов, этой язвы нашего зеленого общества, убивающей в нем всякое правильное движение к свободе». Карамзин осуждался за непоследовательность: «Шумливый протест либералов затронул историографа, тем более что с крикунами надо было встречаться в великосветских салонах; чтоб помирить их с своею историею, он бросил им искаженный, рассеченный пополам труп Ивана Грозного».

Соловьеву, казалось бы, глубоко чужд назидательный, морализаторский подход Карамзина к событиям прошлого. На страницах его «Истории России» автор скрыт, стушеван, недвусмысленные авторские оценки в духе Карамзина редки. Но еще Ключевский заметил: «Соловьев был историк-моралист: он видел в явлениях людской жизни руку исторической Немезиды или, приближаясь к языку древнерусского летописца, знамение правды божией».

Принципиальное отличие Соловьева от Карамзина заключалось в последовательном проведении им принципа историзма, в историчности, в понимании истории как органического, закономерного процесса развития. Историчность — слово, которое даже Ключевскому казалось необычным, новым. Слово, которым Соловьев обогатил русский литературный язык и русское общественное сознание.

В работе «Н. М. Карамзин и его литературная деятельность: История государства Российского», которая с 1853 года четыре года кряду печаталась в «Отечественных записках» и начала собой серию статей о писателях русской истории, Соловьев отнес своего предшественника к риторическому направлению, у истоков которого стоял Ломоносов. Первый ученый своего времени был слабым историком, вместо системы он предложил натянутое сравнение хода русской истории с римской, цель истории видел в прославлении подвигов и вместо «Русской истории» представил начальную летопись, украшенную цветами красноречия. Риторическое направление Ломоносова довели до последней крайности бездарные Эмин и Иван Елагин.

Великий талант Карамзина, необыкновенная добросовестность и тщательная, всесторонняя подготовка к труду «умерили, возвысили, облагородили» в «Истории государства Российского» риторическое направление. Историк XIX века, Карамзин предчувствовал в истории науку народного самопознания, предчувствовал, но не развил этого важнейшего для Соловьева определения. Он смотрел на историю «со стороны искусства», исторический факт сковывал его воображение, архивный документ мешал творить; «Карамзин завидует историкам, описывавшим события современные или близкие к их времени; в подобного рода сочинениях, по его словам, блистает ум, воображение. Дееписатель, который избирает любопытнейшее, цветит, украшает, иногда творит, не боясь обличения, скажет, я так видел, так слышал — и безмолвная критика не мешает читателю наслаждаться прекрасными описаниями. Но, принужденный описывать события отдаленные, известия о которых извлекаются из памятников, Карамзин сознает свою обязанность представлять единственно то, Что сохранилось от веков в летописях, в архивах».

Соловьев не только отталкивался от устарелого подхода Карамзина к истории, не только рассчитывал потеснить своими книгами изящные томики «Истории государства Российского». Подобно Карамзину, он смотрел на занятия историей как на «дело государственное», видел в них свой долг гражданина и в глубине души надеялся, что правительство оценит его труд.

Карамзин, как до него Миллер и Щербатов, занимал место историографа, что давало высокое общественное положение, соответствующее жалованье и официальное право получать в архивах необходимые исторические источники.

Соловьев хотел заступить место Карамзина не только в науке. Не сочтите это самонадеянностью молодости: Карамзин стал историографом в тридцать девять лет, первый том «Истории России» вышел, когда его автору пошел тридцать второй год. Начало зрелости, оправдание надежд.

Но разве стар был «старый профессор» Погодин? Не раньше ли времени забыли о достойном ученом? Строганов выжил его из университета, Уваров не дал хода по министерству, кругом завистники, мальчишки, молокососы… Пусть же торжествует наука!

В воздухе давно носилось: историограф. По поводу небольшой погодинской статейки Давыдов (как он мешал вернуться в университет!) елейно писал в 1848 году: «Отрывки ваши из отечественной любезной всем нам Истории прекрасны. Я уже писал, что они — лучшее украшение «Москвитянина». Вижу, что вы вдохновляетесь, потому что эти отрывки навевают на меня особенное какое-то чувство, которое дается только чрез общение с духом истины — чрез помазание. Вот ваше настоящее дело». В другом письме пройдоха высказался открыто: «Вдруг мне пришло в голову: почему бы вам, как Карамзину, не проситься в историографы?» Стоило поразмыслить — у Давыдова не бывало «вдруг».

В августе 1848 года Уваров в сопровождении Шевырева, Погодина, Грановского, астронома Симонова и незабытого читателями директора Первой гимназии Окулова отправился в Поречье. По традиции гости Поречья читали хозяину лекции. Грановский избрал тему: «О переходных эпохах в истории». Он хотел проследить «таинственный рост истории, поймать ее на творческом деле». Год был особенный, революционный, министр внимательно слушал, слушали Погодин, Шевырев… Свое влечение к «печальным эпохам» Грановский объяснял не только трагической красотой, в которую они облечены, но и желанием уловить последнее слово всего уходившего, начальную мысль нового порядка вещей. Несомненно, это были поучительные лекции, и нельзя не сожалеть, что их содержание известно нам лишь в общих чертах — вместо обычного описания пребывания ученых мужей в Поречье «Москвитянин» поместил шевыревское исследование о древнегреческой урне, которую Уваров привез в поместье из Италии. Граф был очень доволен статьей, а подписчики журнала с восхищением, надо думать, узнали о широте интересов министра народного просвещения.

С Погодиным Уваров вел исторические беседы, спорил о Нибуре и Шиллере. Под историей хозяин Поречья разумел — в духе риторического направления — художественное произведение и сожалел, что любезный Михаил Петрович враг формы: «Идея без формы то же, что свет в тусклом стекле. Свет прекрасен в бриллианте».

В молодости принадлежавший к окружению Карамзина, Уваров остался жрецом историографа, который учил покорности царям. Соловьев удачно выразил настроения сановников, когда-то близких Карамзину, — Блудова, Уварова, князя Вяземского: «По смерти Карамзина кружок сделал из него полубога, и горе дерзкому, который бы осмелился поставить свой алтарь подле божества. Неудавшаяся попытка Полевого еще более утвердила кружок в том мнении, что идол его останется навсегда на недосягаемой высоте и блеском своих лучей будет освещать их и давать им значение». Тем весомее прозвучал уваровский вопрос Погодину: «Зачем он не продолжил Карамзина?» Что ответить, особенно если вельможа уверен, что, оставаясь профессором истории и академиком, Погодин напишет так, «как писал о всем былом Вальтер Скотт».

Погодина больше прельщало место попечителя (не предлагали), воспитателя наследника престола (ограничились разговорами), потом он ужался до помощника попечителя, до ректора. В мае 1849 года обреченно занес в дневник: «Ах, если б напечатать мне два тома и взять приступом историографию (то есть историографа)». И тут не вышло, Уваров получил отставку. Ноябрьская запись того же года: «Подлецы!»

Честолюбивые помыслы Соловьева всецело лежали в области науки, он не домогался, не хлопотал, не просил, но иметь благоприятные условия для работы, государственное значение которой представлялось ему бесспорным, он считал делом естественным и попусту не либеральничал. «История России» не приносила автору большого дохода, а писание ради денег журнальных статей требовало времени и истощало силы.

Когда первый том был отдан в цензуру, попечитель Назимов обратился к историку с вопросом, почему он не хочет посвятить своей книги императору. Соловьеву не удалось скрыть своих чувств, и Назимов добавил: «Если не хотите императору, то посвятили бы наследнику». Соловьев ответил, что не имел бы ничего против посвящения императору, но не считает себя вправе ходатайствовать об этом. В записках он выразился ясно: «Когда правительственное лицо предложило мне отдать мой труд под покров государя, посвятив императору, хотя и антипатичному мне, я согласился». Сколько раз открывал он первый том «Истории государства Российского» и читал: «Государю императору Александру Павловичу, самодержцу всея России».

Назимов не сомневался в успехе: «Вы ординарный профессор университета, вы имеете полное право просить о посвящении». Такие были времена, что даже «право просить» надлежало заслужить.

Соловьев поблагодарил доброго попечителя, которого в Москве звали не иначе как «енерал», написал письмо на его имя, где изложил свою просьбу, а Назимов поехал в Петербург докладывать министру. Ширинский-Шихматов взглянул на дело просто: нельзя утруждать государя просьбой о посвящении, нельзя посвящать первый том. Почему? Подлинные министерские слова: «Неизвестно, успеет ли он кончить. Когда кончит сочинение, тогда я доложу».

После Соловьев не раз со смехом вспоминал об этом обещании доложить. Умер Ширинский-Шихматов, умер Николай I, один министр просвещения сменял другого, а «История России» все не оканчивалась, выходя каждый год.

Да и возможно ли кончить историю России…

В конце концов Соловьев был рад, что не посвятил книгу Николаю Павловичу. Официальным преемником Карамзина он не стал. «Государство отказалось от моего труда».

Определенную роль здесь сыграл научный и политический авторитет Карамзина, который блюли его жрецы, Блудов и Вяземский, опасавшиеся, что новейший ученый труд затмит творение тридцатилетней давности. Соловьев понимал их чувства: «Автор мог воспользоваться всеми успехами исторической науки и дал уже в прежних трудах своих задаток, что способен ими воспользоваться, способен удовлетворить настоящим потребностям образованных русских людей — такой труд мог отдалить «Историю государства Российского» на второй план не по значению его в истории русской литературы, а для настоящих потребностей публики, и этого опасения уже было очень достаточно для жрецов Карамзина».

Дмитрий Николаевич Блудов, чья долгая сановная карьера началась составлением журнальной статьи о ходе и замыслах тайных обществ в России, более известной как «Донесение Следственной комиссии», где беззастенчиво оклеветаны декабристы, соблаговолил лично сказать Соловьеву, что его предприятие очень смело. Писать русскую историю после Карамзина! Блудов посоветовал: другое дело, если б профессор издал лекции, которые он читает в университете. Историк ответил, что название «Лекции» было бы странно для труда, который грозит быть многотомным. Молодой человек совершенно забылся — как он говорит с составителем высочайших манифестов, с государственным человеком, который стоял у истоков официальной идеологии николаевского царствования. Не Уваров, а он, Блудов, первым сказал о пагубности для российских граждан «заразы, извне привнесенной», о необходимости отказаться от подражания иноземной моде, тем опасной, что «есть мода и на мнения».

Блудов не в шутку озлился, по, будучи сановником просвещенным и хорошего тона (через несколько лет его произвели в президенты Академии наук), ограничился замечанием: «Да, и в Англии пробовали писать многотомные истории, а до Юма-то не дотянули». Думал уязвить Соловьева, а сказал нелепость — успокоил. Давид Юм был знаменит в екатерининские времена, его многотомная «История Англии от вторжения Юлия Цезаря до революции 1688 года» давно устарела; блудовские слова выдавали его невежество и малую начитанность. Впрочем, в случае с Блудовым имело значение одно: московский профессор приобрел влиятельного врага, у которого была репутация образованнейшего человека своего времени (именно так смотрел па Блудова император) и который, не прочитав ни одной страницы «Истории России», доставлял себе удовольствие, публично отзываясь о ней с презрением. В дворянском обществе Петербурга и Москвы к словам милого Блудова прислушивались.

В неудаче с посвящением повинны были и безвестность молодого историка, и его сомнительные либерально-западнические взгляды, и даже память о неоконченной «Истории русского народа» Полевого, который, правда, посвятил свою работу Нибуру. Но, главное, со времен Карамзина изменились общественные условия, абсолютистское государство вступило в полосу глубокого кризиса, который извращенно понимался как начало нового, по погодинскому определению, «своенародного», периода русской истории. Придворный историк академик Устрялов превзошел Погодина, выразив верноподданную надежду, что именно в царствование Николая I будет создана «новая порода людей со всеми добрыми свойствами старого поколения, но без его недостатков и предрассудков». Богатая идея! В период господства подобных настроений серьезные научные исторические исследования были, при любых политических взглядах автора, не ко двору. «Прошлое России было блестяще…» — начало формулы Бенкендорфа.

Затея Назимова не удалась, но отказом Ширипского-Шихматова дело не кончилось. В августе 1851 года, когда первый том вышел из печати, в Москве праздновали 25-летие коронации Николая I. Ждали приезда императора. Назимов решил: «Хотя посвящение и не дозволено, но приготовьте подносные экземпляры. Я поднесу их императору и всем членам царской фамилии». Надо представлять, с каким мастерством делали типографы XIX века экземпляры книг па заказ! Книги были поднесены членам августейшего семейства, императорский экземпляр взял у Назимова Закревский — дальнейшее неизвестно. «Побоялся ли Закревский подносить профессорскую книгу, швырнул ли ее раздраженный царь — ничего не знаю». Обычного в таких случаях подарка не последовало.

Весной 1852 года история повторилась со вторым томом. Назимов отправил подносные тома в Петербург, министру. О дальнейшем рассказал Соловьев: «Не помню, в мае или июне месяце меня требуют в канцелярию попечителя, останавливают у загородки, отделявшей столы чиновников от места, где должны были стоять просители, и правитель канцелярии читает мне бумагу министра, гласящую, чтоб я не смел беспокоить его сиятельство присылкою подносных экземпляров моей «Истории», что они подносимы быть не могут до окончания сочинения, присланные же экземпляры будут до этого времени храниться в министерстве». Посвящение и даже поднесение «Истории России» были отвергнуты, «государственное дело» в глазах правительства выглядело предприятием частным и сомнительным, в обществе ходили неблагоприятные толки, порождаемые журнальными обвинениями в «капитальных ошибках». Оставалось одно — работать.


Из множества высказываний, сделанных по выходе первого тома «Истории России с древнейших времен», самым невероятным кажется утверждение Константина Аксакова: «История России» г. Соловьева — не история». Отчего так? Во «внуке Шимонове» был бы понятен гнев, слепая багровская ярость, описанная его отцом, по тут — неблагородная зависть, прямая клевета, бессмыслица. Как понять: «История России» — не история? Что же?

В 1848 году в Киеве была издана книга под затейливым названием «Краткое руководство к логике с предварительным очерком психологии». Автор, Орест Новицкий, знал, по-видимому, все науки. Среди его сочинений — работы о разуме, о языческой религии, о переводе Священного писания на славянский язык, об индийской философии, о духоборах. В названной книге, предназначенной воспитанникам средних учебных заведений, он писал о многом, в частности — об истории. Владея, как видно из его сочинений, высшей познавательной способностью, Орест Новицкий предложил гимназистам простую классификацию исторических трудов, которая, разумеется, не была его изобретением. Напротив, она в те годы казалась единственно возможной, общепонятной и общепринятой. Серьезные ученые не обращали на нее внимания, как не обращают внимания на таблицу умножения. Не о чем спорить. Именно вследствие общепонятности ее со временем (очень не скоро) забыли, хотя до нашего времени в изысканиях, которые претендуют быть теоретико-методологическими, встречаются рудименты старой классификации. Конечно, под новыми названиями.

Теоретик Орест Новицкий выделял четыре вида исторических сочинений, располагая их в иерархической последовательности. Первый — «летопись», которая понималась как «фактическая истина», то есть верное и точное изображение фактов. Ясно, что вопрос о соотношении умозрительной «летописи» с подлинными летописными сводами Ореста Новицкого не интересовал. Не интересовала его и история, которая вся в конечном итоге есть стремление к верному и точному изображению фактов. Торжествовал высший взгляд.

Ступенью выше «летописи» стояла «записка» — «характеристическая истина», или удачный и верный снимок нравов, образа мыслей. Что, собственно говоря, имелось в виду, понять мудрено. Физиологический очерк, напечатанный в журнале, или сочинения в том роде, что прославили Блудова? А может быть, в разряд «записок» включались воспоминания? Труден поиск зерен истины.

Третья ступень (внимание!) — прагматическое изложение истории. Иными словами, пояснял Новицкий, «прагматическая истина, то есть верное и полное развитие причин и действий, целей и средств». Сказанное можно (и должно) соотнести с «Историей России» Соловьева. Спасибо Оресту Новицкому — его книга помогает кое-что понять в полемике 1851 года.

Впервые сочетание «прагматическая история» употребил древнегреческий ученый II века до н. э. Полибий, понимая под этим такое изображение прошлого, которое касается событий государственных, излагает не простое их описание, но причины и последствия, а также дает поучение, извлекает уроки на будущее. Вплоть до конца XIX века это понятие было достаточно распространено, хотя и не отличалось определенностью. Прагматическую историю, допустим, отличали от культурной, которая занимается не ходом событий, а состоянием общества в определенный момент развития. Прагматическая история изучала причинно-следственные связи, рассматриваемые преимущественно через деятельность отдельных личностей. «Пришел, увидел, победил» — прагматическая история войны Рима с галлами, написанная Цезарем. На исходе XIX столетия достаточно запутанное определение этого направления в историческом познании дал известный историк Николай Кареев (кстати, соученик Владимира Соловьева по гимназии). Он писал: «Теория прагматической истории должна была бы исследовать, как порождаются одни события другими, вызываясь разными переменами в волевой сфере действующих лиц под влиянием действия на них тех или других событий, которые сами, в последнем анализе, суть лишь какие-либо поступки. Прагматическая история отличается от последовательной именно проникновением во внутренний мир людей, с целью не только рассказать событие, но и представить его непосредственное действие на мысли и чувства современников, а также показать, как само оно сделалось необходимым ввиду существования у людей, его совершивших, тех или других мотивов и намерений».

Как ни судить, но «История России» вполне подпадает под данное определение и тем более удовлетворяет скромным требованиям Новицкого. С первого тома Соловьев стремится показать «развитие причин и действий, целей и средств». Его труд — труд исторический, и не случайно Кавелин начал свою рецензию словами: «Как прагматическое сочинение новая книга г. Соловьева…» Пятьдесят лет спустя Ключевский, сердито относившийся к приемам работы Соловьева с источниками, мимоходом заметил, что недостаточно «брать данное из источника и в нетронутом, сыром виде вносить в текст прагматической истории». Он имел в виду именно «Историю России».

Не отрицал — здесь можно быть уверенным — принадлежности к прагматической истории сочинений Соловьева и Константин Аксаков, в суровом суждении которого напрасно было бы искать вненаучные мотивы. Все дело в том, что с высшей точки зрения прагматическое изложение истории — не история. Согласно Оресту Новицкому есть последняя, четвертая ступень — «философическая история». В ней, в «философической истории», скрыта философическая истина, на владение которой Соловьев претендовать никак не мог. Для православного гегельянца Аксакова в этом не было никаких сомнений. Чтобы создавать полноценные исторические труды, недостаточно родиться историком. Нужен высший взгляд, для обретения которого студенческих бдений над Гегелем мало.

К сожалению, отсутствуют данные о том, относил ли Константин Аксаков к разряду «философической истории» чаадаевское «Философическое письмо», наиболее прославленное во всей русской историко-философской литературе. Отвечая всем критериям «философической истории», работа Чаадаева по аксаковской, по славянофильской мерке не обладала одним: она не содержала философической истины.

Подлинная «философическая история», пожалуй, единственная в России, создавалась Хомяковым. Сбитом знали все, бывавшие в его доме, все друзья и враги. Вся Москва. Что именно писал Алексей Степанович, оставалось, однако, тайной. Однажды Гоголь, застав Хомякова за письменным столом и заглянув в тетрадку, прочел имя Семирамиды — знаменитой вавилонской царицы. «Алексей Степанович Семирамиду пишет!» — пошутил он. Название понравилось, его принял сам автор, говоривший: «Я нынче все лето проработал в деревне над своей Семирамидой».

Заняться «Семирамидой» Хомякова принудил его племянник Дмитрий Валуев, трудолюбивейший из славянофилов. Устав от бесконечных разговоров дядюшки, он сшил тому тетрадь, припас перья и запер в кабинете на ключ, который унес с собой. Хомяков протестовал: «Чтобы написать и даже начать писать такое сочинение, какое бы я желал, у меня еще не подготовлено материалов: некоторые части и отдельные вопросы готовы, но еще много других остается впереди». Валуев был тверд: «Кто же думает заставлять его писать полное, систематическое сочинение об истории? Пусть записывает то, что рассказывает; пусть пишет вместо того, чтобы болтать».

Постепенно кабинетные занятия вошли у Хомякова в привычку, которая после преждевременной смерти одаренного племянника стала данью его памяти. Хомяков трудился над таинственным сочинением более двадцати лет, не надеялся его кончить и не печатал ни строчки. Работа была издана после его смерти в двух обширных томах под произвольным заглавием «Записки о всемирной истории». Чего только там нет! Без особой системы московский славянофил записывал свои и чужие мысли о ходе мировой истории, о древних и новых народах, их верованиях, занятиях, языке и культуре, об исторических эпохах, преимущественно о раннем средневековье. Главной заботой Хомякова было стремление поставить славянское племя на подобающее ему первое место в историческом процессе. Славянская стихия просто захлестывала «Семирамиду», философия истории сводилась к славянской разновидности гегелевской схемы движения мирового духа. К диалектике Гегеля восходило положение о борьбе противоположных начал «иранства» (начала свободы) и «кушитства» (начало необходимости) как источнике развития.

Ученик Хомякова Александр Гильфердинг, серьезный ученый-славист, находил в «Семирамиде» попытку великого ума «обнять не только внешний ход, но и внутренний смысл развития всего человечества в его совокупности». Быть может, быть может…

Несомненно одно: «Семирамида» начисто лишена элементов исторической критики. Хомяков не затруднял себя выписками из исторических сочинений, пересказывал их, как находил нужным, произвольно подбирал факты и выстраивал их, не заботясь о хронологии. Он не стеснялся смелыми догадками и фантастическими предположениями, из которых превращение любезных его сердцу англичан в потомков славян-уличан далеко не самое странное. Звание историка, по Хомякову, требует редкого соединения разнородных качеств: учености, беспристрастности, терпения, умения сравнивать, но, пренаивно добавлял он: «Выше и полезнее этих достоинств — чувство поэта и художника. Ученость может обмануть, остроумие склоняет к парадоксам: чувство художника есть внутреннее чутье истины человеческой, которое ни обмануть, ни обмануться не может».

Что же тогда истинная история? Последовательный рассказ о происшествиях минувшего времени и о деяниях народов и их вождей Хомяков объявил совершенно бесполезным «лакомством для праздного любопытства грамотных людей». Отыскивание следов прежней жизни в ее личных и общественных проявлениях благородно, но не стоит огромных трудов, сопряженных с историческим исследованием. Такое снисходительное презрение поистине великолепно! Но можно ли иначе обосновать превосходство «философической истории» над всякой иной?

Если для историка главное — интуиция, если он вправе создавать историю там, «где летописей нет и не было», то понятно хомяковское представление об историческом ремесле: «Есть другая, высшая точка зрения, с которой исторические исследования представляются в ином виде. Не дела лиц, не судьбы народов, но общее дело, судьба, жизнь всего человечества составляют истинный предмет истории. Говоря отвлеченно, мы скажем, что мы, мелкая частица рода человеческого, видим развитие своей души, своей внутренней жизни во внешней жизни миллионов людей на всем пространстве земного шара. Тут уже имена делаются случайностями, и только духовный смысл общих движений и проявлений получает истинную важность. Говоря практически, мы скажем, что в истории мы ищем самого начала человеческого рода, в надежде найти ясное слово об его первоначальном братстве и общем источнике. Тайная мысль религиозная управляет трудом и ведет его далее и далее».

Как жалко должна была выглядеть в глазах Хомякова и всех тех, кто верил в «философическую историю» (эта вера, к слову сказать, легко уживается и с иным, нехомяковским, бездуховным подходом), «прагматическая история г. Соловьева»! Приходится удивляться, что «высшая точка зрения» не помешала Алексею Степановичу высказаться о трудах Соловьева здраво-критически: ученый «рассказывает не историю России, не историю государства Русского, а только историю государственности в России, восколько этот рассказ подготовлен другими исследователями и отчасти им самим». Более понятна следующая фраза: «Этот труд, конечно, не бесполезен. Это сбор официальных столбцов исторической летописи, подведенный под некоторую систему».

На верху первой страницы «Семирамиды» вместо заголовка автор выставил четыре буквы: «И. и. и. и.» Гильфердинг прокомментировал: «Не знаем, что он этим хотел означить». Думается, три буквы загадочной надписи ясны: «…исследование истинной истории». Если помнить особенности натуры русского мыслителя, великого насмешника, отчего не прочесть первое слово как «ироническое».


Чуждался ли Соловьев «высших взглядов», теории, исторической схемы? Нет, напротив, уже в полемике, вызванной первым томом «Истории России», его упрекали (даже Кавелин) в привязанности к одной идее, в увлечении «любимой мыслью», в угоду которой приносились факты. Приступая к «Истории России с древнейших времен», Соловьев имел целостную концепцию русского исторического развития, которая, в общих чертах, оставалась неизменной до последнего тома. В этом заключалось несомненное достоинство его труда, начисто лишенного, однако, верхоглядства «философической истории», которая знает ответ прежде, чем бывает раскрыта летопись.

Соловьев — историк, чьи общие воззрения сложились под воздействием философии Гегеля. Идея единства и развития мировой цивилизации, убеждение в закономерности и познаваемости исторического процесса, поиск противоборствующих начал в русской истории — дань философии истории Гегеля. Русская история, написанная, «как писались истории государств в Западной Европе», — это история, в основу которой положена гегелевская схема развития человечества. Национальная история у Соловьева, как и у Гегеля, неразрывно связана со всеобщей и освещается теорией прогресса.

Идея прогресса — кумир XIX века. У молодого Соловьева она получила конкретное воплощение в родовой теории и шире — в той системе воззрений, что принято называть государственной школой в русской историографии. О значении государственной школы хорошо сказал Чернышевский: «Около 1835 года мы, после безусловного поклонения Карамзину, встречаем, с одной стороны, скептическую школу, заслуживающую великого уважения за то, что первая стала хлопотать о разрешении вопросов внутреннего быта, но разрешавшую их без надлежащей основательности; с другой — «высшие взгляды» Полевого на русскую историю. Через десять лет ни о высших взглядах, ни о скептицизме нет уже и речи: вместо этих слабых и поверхностных попыток мы встречаем строго ученый взгляд новой государственной школы, главными представителями которой были гг. Соловьев и Кавелин: тут в первый раз нам объясняется смысл событий и развитие нашей государственной жизни».

Действительно, наряду с Кавелиным Соловьев в сороковые годы стоял у истоков государственной школы, был ее крупнейшим представителем. Но важно не забывать, что государственная школа была связана с западничеством, возникла в недрах московского кружка западников и подлинным ее главой был Грановский, чья отчаянная борьба со славянофилами во имя дела Петра Великого оказала решающее воздействие на Кавелина, да и на Соловьева.

Последователям Грановского выпала доля конкретизировать общеисторические суждения западников, приложить их к русской истории. Чичерин находил замечательным, что в одно и то же время два человека, не столковавшиеся между собою, Кавелин и Соловьев, «пришли к одному и тому же правильному взгляду на русскую историю и сделались основателями новой русской историографии». Ничего удивительного — их вдохновлял вождь московских западников, о котором тот же Чичерин писал: «Для Грановского свобода была целью человеческого развития, а не непреложною меркою, с которой все должно сообразоваться. Он радостно приветствовал всякий успех ее в истории и в современной жизни; он всею душою желал расширения ее в отечестве, но он вполне понимал и различие народностей и разнообразие исторических потребностей. Развитие абсолютизма, установляющего государственный порядок, было в его глазах таким же великим и плодотворным историческим явлением, как и водворение свободных учреждений. Недаром он предметом своей докторской диссертации избрал аббата Сугерея».

Впервые общая концепция государственной школы была изложена Кавелиным в 1847 году в статье «Взгляд па юридический быт древней России», в основу которой легли лекции, читанные им в университете. Кавелин шел от давней схемы Эверса: семья — род — племя — государство. Он много писал об особенностях русской истории почти в славянофильском духе, но в конечном итоге приходил к выводу, что «мы народ европейский, способный к совершенствованию, к развитию, который не любит повторяться и бесчисленное число веков стоять на одной точке». Он приветствовал реформы Петра I, которые укрепили государство, полагая, что чем сильнее государство, тем более обеспечены права личности: «В Петре Великом личность на русской почве вступила в свои безусловные права, отрешилась от непосредственных, природных, исключительно национальных определений, победила их и подчинила себе. Вся частная жизнь Петра, веч его государственная деятельность есть первая фраза осуществления начала личности в русской истории».

Идейные корпи государственной школы уходили к учению Гегеля. Государству отводилась главная роль в историческом развитии, само развитие понималось как процесс становления и укрепления государственности. В этом виделся исторический прогресс. В сороковые годы разработка основных положений государственной школы была основной формой участия Соловьева и Кавелина в идейных спорах западников и славянофилов. Государственная школа была проявлением нового, буржуазного подхода к изучению истории, она естественным образом дополняла политические воззрения либералов-западников, основанные на вере во всесилие реформ, в правовое государство — гаранта личных свобод.

Историки государственной школы прежде всего обращались к изучению государственных учреждений и их эволюции, внутренней и внешней политики, их интересовали государственные акты, договоры, законы. В своем развитии государственная школа (Чичерин, Сергеевич, Градовский) пришла к примату истории права над другими формами исторического познания. Чичерин, например, упрекал Соловьева с позиций, противоположных хомяковским: «Слабая его сторона в исследовании русской истории состояла в отсутствии основательной юридической подготовки, вследствие чего такая важная часть, как развитие учреждений, обработана несколько поверхностно, а иногда получает даже неправильное освещение».

Государственная школа — понятие достаточно широкое, и можно, разумеется, указать на известные различия во взглядах Соловьева и Кавелина, Соловьева и Чичерина, что нисколько не опровергает бесспорного факта общности их исходных положений. Несомненное научное достижение историков государственной школы — умение строго обозначить объект исследования: государство в его развитии. При таком подходе, естественно, оставлялись без внимания важные исторические вопросы, в первую очередь жизнь простого народа, его стремления и культура, его представления о справедливости и борьба за нее. Для Чичерина история государства исчерпывала содержание истории России.

Общественно-политические убеждения историков-государственников только отчасти могут объяснить это обстоятельство. Немаловажно и другое. Научное исследование начинается с определения объекта исследования, а ограничение объекта исследования — предпосылка успешного научного поиска. Чернышевский не случайно подчеркивал «строго ученый взгляд новой исторической школы». Государственная школа давала возможность плодотворного научного исследования, изучения конкретных вопросов русской истории в связи с общей, цельной концепцией исторического развития Русского государства. Историками государственной школы созданы крупные монографические работы, которые принадлежат к лучшим достижениям русской историографии.

Остроумные критики государственной школы, славянофилы, щедро рассыпавшие оригинальные историко-философские идеи, в области конкретно-исторического изучения дали на удивление немного. Юрий Самарин изложил свои взгляды в блестящей статье 1847 года «О мнениях «Современника» исторических и литературных» и замолк. Он возражал Кавелину и мог думать, что опроверг родовую теорию, противопоставив ей теорию общинного быта: «Общинное начало составляет основу, грунт всей русской истории прошедшей, настоящей и будущей; смена и корни всего великого, возносящегося на поверхности, глубоко зарыты в его плодотворной глубине, и никакое дело, никакая теория, отвергающая эту глубину, не достигнет своей цели, не будет жить». Самарин первым высказал Кавелину упрек, который затем неоднократно слышал Соловьев: исследователь «упустил из виду Русскую землю, забывая, что земля создает государство, а не государство землю».

Константин Аксаков, более других потрудившийся над историко-политической концепцией славянофилов, при жизни был почти неизвестен как автор исторических работ. Его лучшие статьи — всегда неоконченные, черновые рукописи. В отличие от Хомякова он не ограничивался «высшими взглядами» и интуицией, дотошно изучал источники, одних актов проштудировал более трехсот. Аксаковские замечания на «Историю России» умны и отвечают требованиям научной критики середины XIX века, хотя их исходный тезис «не история» и порожден поисками «философической истины». Как и Сергей Соловьев, Константин Аксаков не был рожден философом. Но он и не историк. У него темперамент общественного деятеля, публициста, для которого знание истории — полезная роскошь. Чтобы отстаивать мысль о созыве (в николаевское время!) общесословного земского собора, нужны смелость и убежденность, доведенная до фанатизма, а не изучение его исторических прототипов XVI–XVII веков.

Сохранилось не лишений комизма свидетельство Ивана Аксакова, который в начале 1850-х годов вышел в отставку и целый год занимался чтением грамот и актов, что заставило его разочароваться в Древней Руси, разлюбить ее и убедиться, что не выработала она и не хранит в себе начал, способных возродить Россию к новой жизни: «Я готовился, например, написать статью для «Московского сборника» о Земских думах, но хотел написать ее, покривив душою, ради преследуемой цели, и дать им ту важность и то значение, которого, в сущности, по моему внутреннему убеждению, они не имели. Если говорить вполне искренно, то знакомство мое с источниками, исследование по ним Земских дум в России меня скорее огорчило, нежели ободрило: мы привыкли с этим словом соединять какое-то либеральное понятие, но, раскрывая правду, я дал бы нашим противникам орудие в руки против нас же самих… Когда я занимался чтением грамот, в одно время с братом, но в разных комнатах, то одна и та же грамота производила на нас обоих разные впечатления, и мы вечно спорили; он восхищаясь Древнею Русью, я — нападая на нее… Ученые исторические исследования не только не могут служить в пользу славянофильским отвлеченным теориям, но должны разрушить многие наши верования и точки опоры».

Исторические построения всегда оставались уязвимым местом славянофильства, что самими славянофилами воспринималось достаточно спокойно. Историческое знание они всецело подчиняли общественно-политической практике и твердо уповали на пророчества Хомякова и Ивана Киреевского. Тот же Иван Аксаков писал: «Если теперь, кажется, нет более свежих сил для веры, то все же — не покинешь знамени, будешь служить убеждению, даже втайне и поколебленному в душе, ухватишься за него, как за единственный якорь спасения».

Из всех славянофилов серьезный след в исторической науке оставил один Иван Беляев, в канун отмены крепостного права написавший блестящую работу «Крестьяне на Руси. Исследование о постепенном изменении значения крестьян в русском обществе». Достойно упоминания, что в этом конкретно-историческом исследовании заметно воздействие государственной школы, историко-правового подхода, характерного для Чичерина. Исходя из славянофильского положения о разрыве государства и народа, Беляев, при всей глубине изображения внутренней крестьянской жизни, видел главную силу исторического процесса в государстве, которое закрепостило крестьян, уничтожив прежнее согласие сословий. Подлинным творцом крепостного права Беляев считал Петра I, что противоречило выводам Соловьева и Чичерина. Но спор о Петре — спор общественно-политический.

Для Соловьева славянофилы навсегда остались «мечтателями, поэтами и дилетантами науки». Вряд ли он прав. Славянофилы были серьезными исследователями духовной культуры русского народа, его былин, песен, сказок, его быта и нравов. Здесь, в области фольклористики и этнографии, они выступали как ученые-профессионалы — Петр Киреевский, Константин Аксаков, Александр Гильфердинг, Петр Безсонов, Орест Миллер.

Совсем несправедлив Соловьев к Константину Аксакову. Соловьевский отзыв, неточный даже в деталях, историку хорошо известных, стоит тем не менее привести, чтобы передать неповторимую атмосферу неистовых споров, в которой жили и действовали «друзья-враги»: «Он считал себя знатоком русской истории, потому что прочел Румянцевское собрание грамот и несколько томов изданий Археографической комиссии; для подкрепления своих любимых мыслей он брал наскоком в древней русской истории несколько явлений, но у него никогда не доставало ни времени, ни духу проследить русскую историю хотя бы и не по источникам; Карамзина он не читал, из моей истории прочел первый том, когда писал свою статью против родового быта, а потом начал читать с VI-го тома, когда в славянском совете ему поручено написать разбор моей истории для «Русской беседы»: это он мне сам сказал откровенно; о новой русской истории, с XVII 1-го века, не имел никакого понятия, об истории западных и славянских народов — также. Считал он себя и филологом, но филологи отзывались об его занятиях очень неудовлетворительно. Что же делал этот человек всю свою жизнь? Летом в деревне сидел у пруда с удочкой; зимой в Москве с утра до вечера разъезжал по гостям или принимал у себя гостей».

Именно Константину Аксакову принадлежит проницательное суждение об органическом недостатке труда Соловьева — отсутствии в нем истинной истории русского народа. Оценивая «все написанное» Соловьевым в первых семи томах, он сказал: «В «Истории России» автор не заметил одного: русского народа». И добавил, сравнивая Соловьева и Карамзина: «История России» С. М. Соловьева может совершенно справедливо быть названа тоже Историею Российского государства, не более: Земли, народа читатель не найдет в ней».

Справедливо. И потому многократно повторено другими.

Демократический критик Григорий Елисеев упрекал Соловьева в том, что историка интересуют «государство и территория, а не народ», что вопрос о внутреннем состоянии и развитии народа он считает «курьезом». Задорно опровергал он мнение государственной школы о прогрессе, понимаемом как совершенствование государственных форм: «Невольно обманываешься и думаешь, что вместе с тем так же быстро возрастает и внутреннее благосостояние и развитие народа. На самом же деле оказывается вовсе не то».

Известна дневниковая запись Льва Толстого, который держал в руках тома «История России» весной 1870 года: «Все, по истории этой, было безобразно в допетровской Руси: жестокость, грабеж, правеж, грубость, глупость, неуменье ничего сделать. Правительство стало исправлять. — И правительство это такое же безобразное до нашего времени. Читаешь эту историю и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершилась история России.

Но как же так ряд безобразий произвели великое единое государство? Уж это одно доказывает, что не правительство производило историю.

Но, кроме того, читая о том, как грабили, правили, воевали, разоряли (только об этом и речь в истории), невольно приходишь к вопросу: что грабили и разоряли? А от этого вопроса к другому: кто производил то, что разоряли? Кто и как кормил хлебом весь этот народ? Кто делал парчи, сукна, платья, камки, в которых щеголяли цари и бояре? Кто ловил черных лисиц и соболей, которыми дарили послов, кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей, быков, баранов, кто строил дома, дворцы, церкви, кто перевозил товары? Кто воспитывал и рожал этих людей единого корня?»

Последний вопрос, конечно, риторичен, но и общий смысл остальных идет от пренебрежения писателя к «истории-науке», которую давно пора заменить «историей-искусством». В рассуждении Толстого удивительным образом переплелись хомяковские представления о труде историка и расплывчатое народническое требование: показывать в истории «движение народных масс».

Тем и велик Соловьев, что он не смешивал научное исследование с поисками «философической истины», политическую историю народа — с этнографией и бытописанием. Да, в «Истории России с древнейших времен» немало пробелов, событийных и тематических. Да, Соловьев, историк государственной школы, больше всего интересовался строением и развитием государственных институтов (хотя в отдельных томах его труда есть прекрасные главы, специально посвященные «внутреннему состоянию русского общества» в разные периоды его истории). Да, он недооценивал простые формы народной жизни и движение народных масс. Да, его, восходящее к Гегелю, объяснение хода исторического развития не было строго материалистическим. Упреки можно и продолжить. Но историчны ли они? Корректны ли в научном отношении?

Соловьев сделал больше, чем любой другой историк России. Он не мог сделать всего. И не должен был. Сделанное же им — подлинная историческая наука. Не менее.

Уроком, который историк усвоил из полемики вокруг первого тома, стало очевидное нежелание отвечать на критические замечания. Лучший ответ — очередной том «Истории России». Однако в обширной работе «Наблюдения над историческою жизнью народов», над которой он работал в последние годы жизни, Соловьев затронул некоторые теоретические вопросы, так или иначе вызывавшие научный и общественный интерес.

Начинается работа с определения истории: «История первоначально есть наука народного самопознания». Об этом историк говорил неоднократно. Говорил он прежде и о сравнительно-историческом методе, наследованном от Риттера, и о связи истории с географией: «Самый лучший способ для народа познать самого себя — это познать другие народы и сравнить себя с ними; познать же другие народы можно только посредством познания их истории… Первый вопрос в истории каждого народа: где живет народ? Сильное влияние местности, ее природных условий на жизнь народа бесспорно; но здесь должно избегать односторонности». Часто высказывался ученый и об общности исторических судеб европейских народов, объединенных могущественной христианской цивилизацией: «Застой — удел народов, особо живущих; только в обществе других народов народ может развивать свои силы, может познать самого себя. Известно, что европейские народы обязаны своим великим значением именно тому, что живут одною общею жизнью».

Новость — спор с Генри Боклем, классиком позитивизма, автором «Истории цивилизации в Англии», которая пользовалась огромной популярностью среди русской интеллигенции шестидесятых годов. Бокль утверждал, что история цивилизованной страны есть история интеллектуального развития, которое правительства более замедляют, чем ускоряют. Остроумно, согласитесь.

Соловьев возражал: «История цивилизованного народа имеет важное значение и тогда, когда интеллектуальное развитие еще не начиналось, когда еще не рождалось сомнение». С другой стороны, правительство, какая бы ни была его форма, «представляет свой народ, в нем народ олицетворяется, и потому оно было, есть и будет всегда на первом плане для историка». Безоговорочно принять это положение, конечно, невозможно, оно справедливо только в тех пределах исторического познания, что очертили для себя историки государственной школы.

Дальнейший вывод Соловьева принципиально важен и как ответ на аксаковско-толстовскую критику, и в плане его понимания роли личности в истории: «История имеет дело только с тем, что движется, видно, действует, заявляет о себе, и потому для истории нет возможности иметь дело с народными массами, она имеет дело только с представителями народа, в какой бы форме ни выражалось это представительство; даже и тогда, когда народные массы приходят в движение, и тогда на первом плане являются вожди, направители этого движения, с которыми история преимущественно и должна иметь дело».

Действия «вождей» способствуют или препятствуют развитию народной жизни, приносят благоденствие или навлекают бедствия. Стало быть, правомерны усилия государственной школы: «Вот почему подробности, анекдоты о государях, о дворах, известия о том, что было сказано одним министром, что думал другой, сохранят навсегда свою важность, потому что от этих слов, от этих мыслей зависит судьба целого народа и очень часто судьба многих народов».

Для Соловьева абсолютно неприемлем «незаконный развод народа с государством, происшедший в головах некоторых наших исторических писателей». Он откровенно иронизировал над историками славянофильского и народнического направлений, преклонившимися перед «народной массой». Их подход, по его мнению, ненаучен, неисторичен: «В таком случае, гораздо важнее будет народная песня, даже полная анахронизмов в изложении внешнего события; предметом первой важности будут повествования летописцев о неурожаях, наводнениях, пожарах и разных бедствиях, заставлявших народ страдать, о затмениях и кометах, пугавших его воображение явлениях, которые для историка, имеющего на первом плане государственную жизнь, составляют неважные черты». Строгая логика исследователя государственной школы не находит объективных данных собственно о «народной массе»: «Историк не имеет возможности непосредственно сноситься с массою; он сносится с нею посредством ее представителей, исторических деятелей, ибо масса сама ничего о себе не скажет».

Итоговое суждение Соловьева несколько смягчает удручающее впечатление, которое производит это умозаключение, хотя и здесь историк верен раз и навсегда провозглашенному верховенству государственности: «Историк, имеющий на первом плане государственную жизнь, на том же плане имеет и народную жизнь, ибо отделять их нельзя: народные бедствия не могут быть для него неважными чертами уже и потому, что они имеют решительное влияние на государственные отправления, затрудняют их, бывают причинами расстройств в государственной машине, что вредным образом действует на народную жизнь».

В период расцвета государственной школы ее представители исповедовали теорию прогресса, теорию исторического оптимизма. Сущность исторического процесса — развитие, органическое и поступательное. Человечество, совершенствуясь, приближается к воплощению в жизнь идеалов христианства, идеалов справедливости и добра. Логично было предположить, что впереди — «золотой век».

В молодые годы Соловьев решительно возражал против нападок на прогресс, которые находил вредными для правильного понимания истории. Особенно доставалось славянофилам, чье направление он называл антиисторическим, проникнутым «буддистским протестом против прогресса». По Соловьеву, прогресс освящается христианством и не может ему противоречить. Именно христианский идеал дает обществу и государству возможность осознать свое несовершенство и стать на путь изменения общественных и государственных форм, на путь прогресса. «Христианство, постановив такое высокое нравственное требование, которому человечество, по слабости своих средств, удовлетворить не может, — а если б удовлетворило, то упразднились бы изменения форм и прогресс, — христианство, по тому самому, есть религия вечная».

Прогресс естествен и неизбежен во всех сферах человеческого бытия, кроме одной — религиозной. Выше христианства нет ничего, христианство — недосягаемый идеал человечества. С этих позиций Соловьев изложил «формулу прогресса»: «Прогресс нисколько не противоречит христианству, ибо он есть произведение слабости человеческих средств и высоты религиозных требований, поставленных христианством; христианство поднимает человечество на высоту, и это-то стремление человечества к идеалу, выставленному христианством, есть прогресс в мире нравственном и общественном».

В пореформенное время с его острыми социальными и экономическими противоречиями линейная теория прогресса перестала удовлетворять Соловьева. По свидетельству Ключевского, он стал придавать «великое научное значение» философии истории итальянца Джамбаттиста Вико, чья книга «Основания новой науки об общей природе наций» появилась в 1725 году. Вико — гениальный фантаст, ценивший интуицию не меньше Хомякова. Его «Новая наука» трудна в чтении и совершенно необычна для рационалистического XVIII века. Идея, прославившая Вико, — идея исторического круговорота, повторяющихся исторических циклов. От первоначального варварства народы через утонченную цивилизацию движутся к новому варварству, упадочному, вырождающемуся. Круговорот завершается обновлением, завоеванием старого общества новыми варварами. Если этого не происходит, то предоставленный своей судьбе бессильный народ погружается в дикость, чтобы через несколько веков вернуться к исходному первобытному состоянию и начать новый цикл развития.

В «Наблюдениях над историческою жизнью народов» Соловьев нарисовал картину старого общества, если следовать контексту — общества древнего мира, одновременно поразительно похожего на современную ему Россию: «Старые верования, старые отношения разрушены, а в новое, беспрестанно изменяющееся, в многоразличные, борющиеся друг с другом, противоречивые толки и системы верить нельзя. Раздаются вопли отчаяния: где же истина? что есть истина? Древо познания не есть древо жизни! Народ делает последнюю попытку найти твердую почву: он бросает различные философские системы, не приведшие его к истине, и начинает преимущественно заниматься тем, что подлежит внешним чувствам человека: что я вижу, осязаю — то верно, вне этого верного ничего знать не хочу, ибо вне этого нет ничего верного, все фантазии, бредни. Сначала это направление удовлетворяет, сфера знания расширяется, результат добывается блестящий, точные науки процветают, их приложения производят обширный ряд житейских удобств. Но это удовлетворение скоропреходящее… Материализм и неизбежная притом односторонность, узкость, мелкость взгляда наводнили общество; удовлетворение физических потребностей становится на первом плане: человек перестает верить в свое духовное начало, в его вечность; перестает верить в свое собственное достоинство, в святость и неприкосновенность того, что лежит в основе его человечности, его человеческой, то есть общественной жизни, является стремление сблизить человека с животным, породниться с ним; печной горшок становится дороже бельведерского кумира; удобство, нежащее тело, предпочтительнее красоте, возвышающей дух. При таком направлении живое искусство исчезает, заменяется мертвою археологиею. Вместо стремления поднять меньшую братию, является стремление унизить всех до меньшей братии, уравнять всех, поставив на низшую ступень человеческого развития; а между тем стремление выйти из тяжкого положения, выйти из мира, источенного дотла червем сомнения и потому рассыпающегося прахом, стремление найти что-нибудь твердое, к чему бы можно было прикрепиться, то есть потребность веры не исчезает, и подле неверия видим опять суеверие, но не поэтическое суеверие народной юности, а печальное, сухое старческое суеверие».

Что сталось с теорией прогресса? Какова судьба европейских народов?

В работе 1868 года «Прогресс и религия» Соловьев признал: «Прогресс, как условие жизни здешней, должен прекратиться с ее прекращением, если не ранее. Когда последует это прекращение, мы не знаем; с историческою, до сих пор прогрессивною, жизнию человечества на земле находится в связи то явление в области откровенной религии, что Ветхий Завет сменяется Новым».

В революционном Конвенте 1792 года в таких случаях кричали оратору: «Делайте ваш вывод!» Соловьев с осторожностью зрелого ученого уклонился от окончательного суждения: «Связь видимая, для нас доступная, состоит в том, что смена Ветхого Завета Новым условила сильнейший прогресс у народов, принявших христианство, — и только».

«Наблюдения над историческою жизнью народов» привели историка к скептическому взгляду на будущее европейской цивилизации: «Предположить, что новые европейские народы будут бессмертны и из выгодных условий своего быта будут вечно почерпать возможность — вести далее дело цивилизации, мы не имеем права, ибо такое предположение будет противоречить наблюдению над всем существующим».

«Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» Кто знает, не здесь ли истоки мрачных предчувствий конца мировой истории Владимира Соловьева, в ту пору пятнадцатилетнего гимназиста. Сын внимательнейшим образом изучал работы отца и настолько хорошо понимал его логику изложения, что, когда Сергей Михайлович попросил его записать по памяти содержание одной из лекций о Петре Великом, сделал запись так полно и точно, что ее использовали при напечатании курса лекций.


Здесь нет необходимости пересказывать тома «Истории России с древнейших времен», останавливаясь на трактовке ученым отдельных событий русской истории, отмечая то новое, что внес Соловьев в их изучение, сравнивая его позицию с предшествующей и последующей историографией. Это задача другой книги.

Всего Соловьевым было написано 29 томов, последний из которых остался неоконченным и был издан после его смерти Нилом Поповым в конце 1879 года. Изложение оборвалось на внутренних делах России во время первой турецкой войны екатерининского царствования. Дела 1772 года. События внешней политики изложены по 1774 год. Соловьев хотел закончить этот том описанием казни Пугачева (январь 1775 года). Он мечтал довести повествование до смерти Екатерины II в ноябре 1796 года. Время, памятное его отцу, время вице-канцлера Остермана и митрополита Платона. Для полного завершения труда оставалось, как выразился Иловайский, «пройти период с небольшим в двадцать лет». Судя по тому, что последние тома, главы которых носили одинаковое название «Продолжение царствования императрицы Екатерины II Алексеевны» и разнились только датами, охватывали отрезки времени в два-три года, Соловьеву не хватило семи-восьми лет жизни…

Среди источников, использованных в 29-м томе, Соловьев — единственный раз во всей «Истории России»! — сослался на устное предание. Пересказав слова пастырского обличения безобразий, которые чинили заштатные священники, стоявшие в Москве на Спасском крестце «для найму к служению по церквам», историк добавил: «Старики передавали нам, что у этих крестцовых попов был такой обычай: стояли они с калачами в руках, и когда нанимающий служить обедню давал мало, то они кричали ему: «Не торгуйся, а то сейчас закушу!» (то есть калач, и тем лишусь способности служить обедню)».

«Старики передавали…» История смыкалась с семейным преданием, с отцовскими рассказами, слышанными в детстве. Своим краем «История России» коснулась и его, Сергея Соловьева, белокурого мальчика, жившего когда-то в доме на Остоженке. Он успел описать, как генерал-поручик сенатор Еропкин собирал в разгар чумного бунта «кусочками» военную команду у своего дома «на Стоженке», и дал примечание: «Где теперь дом Коммерческого училища». Дом его детства.

Успел старый ученый сказать и о том, что более всего его тяготило и чему за долгие годы научной и общественной деятельности он не нашел разгадки — об отношении власти к народу, общества к правительству: «Ни Еропкин, ни кто другой не мог перевоспитать народ, вдруг вселить в него привычку к общему делу, способность помогать правительственным распоряжениям, без чего последние не могут иметь успеха; с другой стороны, ни Еропкин, ни кто другой не мог вдруг создать людей для исполнения правительственных распоряжений и надзора за этим исполнением — людей, способных и честных, которые бы не позволяли себе злоупотреблений».

Он много успел сделать, русский историк Сергей Михайлович Соловьев.

С выходом каждого нового тома росло научное признание «Истории России», расширялся круг ее читателей, и типографы старались удовлетворить спрос на книги Соловьева. Уже в 1854 году потребовалось второе издание первого тома, который при жизни историка печатался в общей сложности пять раз. С 1856 года повелось: ежегодно наряду с новым томом «Истории России» перепечатывались отдельные предыдущие тома. Огромная груда книг — и авторское самолюбие Соловьева могло быть удовлетворено. Прижизненных изданий второго тома было пять, третий-седьмой тома выходили по четыре раза; тома восьмой-десятый и тринадцатый-четырнадцатый (знаменитое описание первых лет петровского царствования) издавались трижды; остальные, до двадцать первого включительно — два раза. По смерти ученого продолжалось переиздание разных томов, и трижды — в 1893–1895 годах, 1895–1896 и 1911 (в один год!) — петербургское издательство «Общественная польза» выпускало в свет всю «Историю России с древнейших времен», уместив ее в шесть громадных книг.

Соловьев никогда не заблуждался насчет количества читателей «Истории России» и даже, по свидетельству Ключевского, «преувеличивал равнодушие к ней публики». Возрастающий спрос на книгу, необходимость новых переизданий он объяснял исключительно заглавием труда и бурным ростом числа казенных и общественных библиотек, которым необходимо иметь на полках исторические работы. Ученый предсказывал скорое наступление времени, когда «История России» исчезнет со столов читателей и будет забыта. Задолго до смерти он говорил, что в недалеком будущем о русской истории напишут лучше, чем написал он. Его это обстоятельство тревожило мало, по удачному выражению Ключевского, «он принадлежал к числу людей, готовых проповедовать в пустыне. Для Соловьева книга его была задачей жизни, а для таких людей задача жизни имеет значение иноческого обета».

Предсказателем Сергей Михайлович оказался слабым. Со дня смерти ученого прошло более ста лет, давно изжила себя его историческая концепция, устарела писательская манера, минуло время, когда по его книгам русские читатели изучали отечественную историю. Но лучшая работа Соловьева — «История России с древнейших времен» — и поныне сохраняет научный интерес, имеет большое историко-культурное и общественное значение. Годы подтвердили справедливость высказывания ученика и близкого друга Соловьева Владимира Ивановича Герье: «История России с древнейших времен» должна быть признана национальной историей. Труд Соловьева есть вполне национальная история, потому что, по словам самого Соловьева, в истории «выражается народное самопознание»… Этому высоко понятому национальному интересу, выяснению народного самосознания, служил Соловьев».

Написаны эти мудрые слова после смерти ученого.

При жизни Соловьева «История России» не получила настоящего общественного признания, и умножающиеся переиздания не должны здесь вводить в заблуждение. Соловьев имел репутацию строгого, сухого историка, он не писал для забавы читателя, не шел навстречу невзыскательным вкусам, не превращал историческое повествование в политический памфлет или собрание достопамятных анекдотов. Он не льстил русской публике, которая в короткое время пережила увлечение то имперским величием, то консервативными началами, то радикализмом, то патриотизмом, то дарвинизмом, то железнодорожным строительством, то «меньшим братом», то вселенской всеотзывностью. И всему, хотя бы недолго, верила. Хорошо сказал о Соловьеве Ключевский: «Черствой правды действительности он не смягчал в угоду патологическим наклонностям времени».

«История России» в глазах общества всегда оставалась специальным ученым сочинением, серьезное знакомство с которым требовало времени, труда и определенной научной подготовки. Новизна сообщаемых фактов, обилие сырого архивного материала, старомодно-неспешный характер изложения затрудняли даже добросовестному и вдумчивому читателю возможность усвоить общий взгляд ученого на ход исторического развития России, понять всю глубину воздействия идей Соловьева на русское общественное сознание. Имя Соловьева никогда не стояло вровень с именами властителей дум разных поколений и общественных направлений — Герцена, Чернышевского, Каткова, Писарева, Лаврова, Льва Толстого, Достоевского, Михайловского.

Русская интеллигенция — соловьевское «зеленое общество» — привычно жила настоящим во имя будущего и не заботилась о прошлом. Об этой фундаментальной причине невысокого общественного внимания к историческому познанию, невнимания, от которого равным образом страдали Погодин и Кавелин, Соловьев и Костомаров, Бестужев-Рюмин и Ключевский, со знанием дела писал последний. На дворе стоял XX век, шла русско-японская война, «довлела дневи злоба его», и русскому обществу, расколотому на группы и партии, было, как всегда, не до истории.

Ключевский начал от споров сороковых годов, в которых сошлись западники и славянофилы: «Обе стороны сходились в одном основном положении: обе признавали, что реформа Петра была глубоким переворотом в нашей жизни, изменившим русское общество сверху донизу, до самых его корней и основ; только одна сторона считала этот переворот великой заслугой Петра перед человечеством, а другая — великим несчастьем для России.

Читающее русское общество относилось к борьбе обеих сторон не безучастно, но довольно эклектично, выбирая из боровшихся мнений, что кому нравилось, охотно слушало речи одних о самобытном развитии скрытых сил народного духа, одобряло и суждения других о приобщении к жизни культурного человечества. Притом новое время наступало, принося новые потребности и заботы, поворачивая прошедшее другими сторонами, с которых не смотрели на него ветераны обоих лагерей, возбуждая вопросы, не входившие в программу старого спора о древней и новой России. Начиналась генеральная переверстка мнений и интересов, предвиделся общий пересмотр застоявшихся отношений. Среди деловых людей крепла мысль, что все равно, пошла ли русская жизнь с начала XVIII века прямой или кривой дорогой, что это вопрос академический: существенно важно лишь то, что полтораста лет спустя она шла очень вяло, нуждалась в обновлении и поощрении».

Далее он изящно перешел к соловьевской работе над петровскими преобразованиями, которая совпала по времени с эпохой падения крепостного права: «Соловьеву пришлось описывать один из крутых и глубоких переломов русской жизни в те именно годы, когда русское общество переживало другой такой же перелом, даже еще более крутой и глубокий во многих отношениях. И, однако, то время нельзя признать особенно благоприятным для развития в обществе интереса к отечественной истории. Общий подъем настроения, конечно, давал историку много сильных возбуждений, много наблюдений, пригодных для исторического изучения, а начавшаяся многосторонняя перестройка быта располагала к историческим справкам, задавала вопросы, усиленно побуждавшие искать указаний в опыте прошедшего. Это сказалось в сильном оживлении русской исторической литературы, в появлении ряда монографий, имевших прямую связь с текущими вопросами, с готовившимися или совершавшимися переменами в положении крестьян, в судоустройстве и местном управлении. Но самому обществу было, по-видимому, не до опытов прошедшего: внимание всех было слишком поглощено важностью настоящего и надеждами на ближайшее будущее. При первых успехах преобразовательного движения в обществе возобладало немного благодушное настроение, покоившееся на уверенности, что дело решено бесповоротно и пойдет само собой, лишь бы не мешали его естественному ходу, силе вещей. При таком настроении не любят оглядываться. Чего можно искать в темном прошедшем, когда в приближавшейся дали виднелось такое светлое будущее? При виде желанного берега охотнее считают, сколько узлов осталось сделать, чем сколько сделано. Оптимизм так же мало расположен к историческому размышлению, как и фатализм».

Бедное русское общество! Ключевский неумолим в описании его пореформенного состояния: «И дела пошли своим естественным ходом: порывы сменялись колебаниями, уверенность уступала место унынию. Стороннему наблюдателю Россия представлялась большим кораблем, который несется на всех парусах, но без карт и компаса… Решив, что Россия сошла со старых основ своей жизни, в обществе по этому решению настроили свое историческое мышление. Так явилась новая опора для равнодушия к отечественному прошлому. Еще недавно думали: зачем оглядываться назад, когда впереди так много дела и так светло? Теперь стали думать: чему может научить нас наше прошлое, когда мы порвали с ним всякие связи, когда наша жизнь бесповоротно перешла на новые основы?

Но при этом был допущен один немаловажный недосмотр. Любуясь, как реформа преображала русскую старину, недоглядели, как русская старина преображала реформу. Эту встречную работу прошлого замечали, негодовали на нее, но ее недостаточно строго учитывали, считали только временным неудобством или следствием несовершенства человеческой природы. Скорбели, видя, как исполнительные органы, подобно старым дьякам московских приказов, клавшим в долгий ящик указы самого царя Алексея Михайловича, замедляли исполнение или изменяли смысл и направление актов верховной власти, внушенных доверием к разуму и нравственному чувству народа. Негодовали на консервативную пугливость людей, которые в неосторожной вспышке незрелой политической мысли или в мужественном презрении противозаконных, но обычных околичностей видели подкоп под вековые основы государственного порядка и испуганно обращались по принадлежности со стереотипным предостережением, caveant consules[1], а это значило в переводе, чтобы опасность была предотвращена соответственным испугу градусом восточной долготы».

Полезно иногда читать старых русских историков, и, право, жаль, что их имена вспоминаются реже, чем они того заслуживают.

В исторической критике судьба «Истории России» сложилась более счастливо, чем в общественном сознании. Первые, достаточно колкие отзывы, лет через восемь-десять стали восприниматься как неосновательные. Раньше других отпал упрек в торопливости, необдуманности, неумелом компилировании. Общепризнанным стал иной взгляд: труд Соловьева — труд зрелый, последовательный по мысли, самостоятельный.

Несколько дольше продержалось аксаковское: «не история». В пику Соловьеву, написавшему в 1857 году статью «Шлецер и антиисторическое направление», Шевырев напечатал «Два слова о неисторической школе г-на Соловьева». Выступил он в газете Константина Аксакова «Молва», скрывшись под псевдонимом Ярополк. Его поддержал только рецензент булгаринской «Северной пчелы» Яхонтов: «История России» — не история». Это были отсталые суждения, равно как и отзыв малоизвестного рецензента «Санкт-Петербургских ведомостей» Назарова: «Это богатый материал для истории, богатый свод доступных исследователю сведений об исторических судьбах русского народа, но никак не история его».

Диковинно было одно: петербургские западники (для Константина Аксакова все жители северной столицы — петровцы, западники) говорили против западника московского. «Молва» ликовала: сочинения Соловьева «ниже всякой критики и производят одну путаницу», ежегодно выходит по тому, увеличивается количество противоречий, «а нового ничего нет». В заметке без подписи Аксаков обрушился на русское общество: «У нас находятся читатели и для истории г. Соловьева; хотя ни один не прочтет пяти страниц без смертельной скуки, хотя ни один не научится из этой истории чему-нибудь новому или разрешит себе какое сомнение. И эту-то историю осмеливаются невежи сравнивать с бессмертною историею Карамзина и видеть в ней движение вперед! Движение назад она представляет на всякой своей странице».

Ни терпимости, ни памяти о прошлой дружбе… «Противники, на бой!»

Понятно, что и Соловьев не оставался в долгу, не принимал серьезной аксаковской критики, которую тот помещал в славянофильской «Русской беседе». Между тем Константин видел в Сергее автора «прекрасных монографий» (так он называл отдельные главы «Истории России»), соглашался с его ученым оправданием того, что Карамзин считал «ужасами Иоаннова царствования». Переломное время — жестокое время, но все же страшно: Соловьев и Аксаков сошлись в признании исторической обусловленности массовых казней невинных людей.

В шестом томе «Истории России» соловьевская идея борьбы родового начала с государственным, казалось, обрела историческую плоть. Грозный царь Иван IV и боярская знать: «Древнее начало было сильно, вело упорную борьбу; но уже государству пошел седьмой век, оно объединилось, старое с новым начало сводить последние счеты: не мудрено, что появилось много важных вопросов, важных требований». Торжествовала не злая воля царя, а государственное начало: «Век задавал важные вопросы, а во главе государства стоял человек, по характеру своему способный приступать немедленно к их решению».

Полное историческое обеление Ивана Грозного? Нет, историк-моралист никогда не умирал в Соловьеве, росчерком пера он воздал должное царю-злодею, мимоходом оговорив свое несогласие со взглядами Карамзина, Погодина, Костомарова: «Но если, с одной стороны, странно желание некоторых отнять у Иоанна значение важного самостоятельного деятеля в нашей истории; если, с другой стороны, странно выставлять Иоанна героем в начале его поприща и человеком постыдно робким в конце, то более чем странно желание некоторых оправдать Иоанна; более чем странно смешение исторического объяснения явлений с нравственным их оправданием. Характер, способ действий Иоанновых исторически объясняются борьбою старого с новым, событиями, происходившими в малолетство царя, во время его болезни и после; не могут ли они быть нравственно оправданы этою борьбою, этими событиями?»

Аксаков, который видел в родовой теории «небывалый закон жизни», в данном случае встал рядом с Соловьевым, определив борьбу Ивана Грозного с боярством как «последнее проявление борьбы между государем, начинающим новый порядок вещей, пришедшим к новому понятию власти, и его дружиной, помнящей свое прежнее значение и старающейся оное удержать». Опричнина — всего лишь «осуществленная фантазия», идеал, «исключительно проникнутый благоговейным религиозным понятием о земном самовластии». Обругал славянофильский писатель Грозного? Похвалил? Трагедии новгородского погрома Аксаков не заметил: «Иоанн нападал на лица, именно на бояр, выгораживая постоянно парод».

Большей научной выдержанностью отличались замечания другого Константина, Бестужева-Рюмина, одного из первых слушателей Соловьева. Молодой автор понимал «Историю России» как прямое продолжение «Истории государства Российского», оба, Карамзин и Соловьев, исследуют «тот же ход государственного развития». На исходе 1850-х годов, когда писал Бестужев-Рюмин, пустое блудовское противопоставление жило, князь Вяземский бурно возражал, когда московского профессора хотели пригласить в учителя истории к цесаревичу, и Строганов, от которого исходило приглашение, с необыкновенным для себя волнением убеждал Соловьева ни под каким видом не говорить наследнику ничего против Карамзина. Соловьев тогда изумился, сказал, что беспокойство напрасно, что ни времени, ни побуждения заниматься критикою «Истории государства Российского» у него нет.

Сравнивая Карамзина и Соловьева, Бестужев-Рюмин входил в тонкости, петербургским сановникам безразличные: «Сходясь с Карамзиным в главном предмете исследования, г. Соловьев бесконечно расходится с ним в пути, принятом им: там, где Карамзин не видал никаких начал, где события являлись ему простым сцеплением случайностей, там г. Соловьев видит некоторые руководящие начала. Началами этими являются для него родовой быт и государство».

Академический ученый, будущий профессор Петербургского университета, Бестужев-Рюмин был мастером историко-психологического портрета и умел немногими словами передать суть человека. О Соловьеве, которого он «имел счастье слушать» в 1848 году, он спустя три десятка лет вспоминал: «Кто так высоко держал свое знамя, тот верил в будущее человечества, в будущее своего народа и старался воспитывать подрастающие поколения в этой высокой вере». Иное дело рецензия 1859 года. Единственный из всех соловьевских критиков, Бестужев-Рюмин бил в самое уязвимое место построений государственной школы. Пусть развитие государственности — прогресс, но какова «цена прогресса»? Соловьев приветствует прогресс, «а то, чего стоил этот прогресс, он оставляет в тени, почитая свое дело совершенным одним обозрением движения прогрессивного начала, то есть государства».

На это замечание Соловьев никогда не умел ответить.

Редко отвечал он и на многочисленные выпады Николая Ивановича Костомарова, начинавшего в одно с ним время, но в связи с делом кирилло-мефодиевского братства, которое III Отделение обнаружило в 1847 году на Украине, обвинив его участников в преступной пропаганде, изъятого лет на десять из научно-общественной жизни. Костомаров написал немногим меньше Соловьева, писал он интересно, талантливо, без претензии на ученость. Для всех. Но, как и у Соловьева, у него были твердые общеисторические воззрения, в чем-то перекликавшиеся с хомяковским романтизмом. Дело историка — показать «нравственную организацию людей», раскрыть «совокупность людских понятий и взглядов, побуждения, руководившие людскими деяниями, предрассудки, их связывавшие, стремления, их уносившие, физиономии их обществ. На первом плане у историка должна быть деятельная сила души человеческой, а не то, что содеяно человеком».

В исторических работах Костомарова немало метких наблюдений над народным характером, который в его глазах определял ход истории в большей степени, чем развитие государственных учреждений, но, как видно из приведенного рассуждения, историческое событие («то, что содеяно») для него неважно. Важно «уразумение народного духа». Отсюда и пренебрежение к источнику, и склонность к голой схеме (сердечность — ум, свобода — повиновение, народоправство — государственность), и чисто хомяковский приоритет интуиции над знанием, вымысла над фактом: «Если бы какой-нибудь факт никогда не совершался, да существовала бы вера и убеждение в том, что он происходил, — он для меня остается так же важным историческим фактом».

В приложении к девятому тому «Истории России» Соловьев без труда показал произвольность исторического метода Костомарова, который без сверки с источниками заподозрил в подвиге Ивана Сусанина выдумку «книжников» XIX века. Однако без возражений оставалось главное положение Костомарова, переходившее из книги в книгу: в неоспоримых успехах государственности на Руси мало доброго, если в их основе лежит «безгласное и бессмысленное повиновение» русского народа.

Константин Аксаков, Бестужев-Рюмин, Костомаров… Вехи русской исторической науки.

Простой перечень тех, кто писал рецензии и критики на «Историю России», дает повод для богатых историографических размышлений. 1850-е годы: К. Д. Кавелин, И. Д. Беляев, В. В. Мстиславский, М. П. Погодин, Н. В. Савельев-Ростиславич, А. Н. Афанасьев, К. С. Аксаков, Н. В. Калачов, О. И. Сенковский, Ф. И. Буслаев, B. В. Пассек, К. А. Полевой, И. Е. Забелин, И. И. Срезневский, Н. Г. Чернышевский, К. Н. Бестужев-Рюмин, Н. А. Попов, П. А. Безсонов, И. С. Назаров, В. Р. Зотов, Ю. Ф. Самарин, А. С. Хомяков, С. П. Шевырев, И. К. Бабст, А. А. Григорьев, Н. И. Костомаров, Н. А. Добролюбов, П. Л. Лавров, М. А. Максимович.

В 1860-е годы новые имена: Ф. М. Дмитриев, Г. 3. Елисеев, И. Д. Белов, А. Н. Пыпин, Н. И. Субботин, К. Д. Ушинский, Н. Я. Аристов, Д. И. Писарев, О. Ф. Миллер, А. П. Щапов, Н. В. Шелгунов, П. К. Ще-бальский, В. А. Елагин, М. Н. Капустин, П. П. Пекарский, А. С. Суворин, А. С. Трачевский, В. И. Сергеевич, М. Ф. Де-Пуле.

В 1870-е годы к ним присоединяются Е. А. Белов, C. С. Шашков, В. С. Иконников, Н. И. Барсов, М. Е. Салтыков-Щедрин, Д Л. Мордовцев. С годами суждения становились все почтительнее. Когда в 1876 году вышел юбилейный, двадцать пятый том «Истории России», Соловьев получил адрес Академии наук, где его научные заслуги оценены по достоинству: «По мере приближения к нашей эпохе вы все более и более становитесь единственным и вместе с тем самым надежным проводником среди совершившихся событий, а в новейшей истории вам самим пришлось прокладывать первые пути, за которые, несомненно, настоящие и будущие исследователи прошлого России будут всегда с признательностью произносить ваше имя».

По смерти Соловьева его помянули добрым словом Герье, Ключевский, Иловайский, Бестужев-Рюмин, Стасюлевич, Замысловский, Иванцов-Платонов, Сухомлинов. Не сговариваясь, коллеги-историки отмечали, что главным делом Соловьева, «место которого в ряду величайших ученых XIX века» (Бестужев-Рюмин), навсегда пребудет «История России с древнейших времен».

Ранней весной 1851 года, когда первый том «Истории России» был подготовлен к сдаче в цензуру, Соловьев впервые в жизни выступил с публичными лекциями. Он не гнался за славой Грановского, не надеялся заработать — сбор предназначался в пользу недостаточных студентов. В обществе видных профессоров университета, которые разделили между собой 18 часовых лекций, он был самым молодым. Остальные — физик Гейман, биолог Рулье, Грановский и Шевырев.

Гонение на просвещение, характерное для «мрачного семилетия», не обошло стороной и славную традицию университетских публичных чтений. Дух свободного научного исследования, просветительская направленность лекций вызвали недовольство властей, министр Ширинский-Шихматов счел рассуждения Рулье о жизни животных «по отношению к внешним условиям» противными религии. Для Грановского, рассказывавшего слушателям о Тимуре, Александре Великом, Людовике IX и Бэконе, эти чтения стали последними. Умудренный Шевырев показывал эстампы с картин Рафаэля, говорил об итальянской живописи.

Четыре лекции молодого профессора Соловьева заинтересовали слушателей, высокую оценку им дали в печати Кудрявцев и Погодин. Правда, далеко не все сумели понять суть научных построений Соловьева, судили с внешней, декламационной стороны. Боткин думал, что Соловьев «прочел неудачно: он не имеет дара слова и говорит утомительно».

«Утомительные» лекции имели непреходящее историографическое значение: они стояли у начала «Истории России с древнейших времен». Заунывно (для Боткина), но великолепно в своей точности их название — «Взгляд на историю установления государственного порядка в России до Петра Великого». Название, которое мог дать историк государственной школы. Обращаясь к широкой аудитории — дамы, посетители московских гостиных, просвещенные купцы, — Соловьев впервые изложил в сжатом виде концепцию истории допетровской Руси, которую он последовательно развивал в начальных двенадцати томах «Истории России». Перед слушателями раскрывался план работы молодого историка на ближайшее десятилетие, план, которому Соловьев неукоснительно следовал и который блестяще исполнил.

Внимательное изучение соловьевских лекций убеждает в том, что, приступая к написанию «Истории России», ученый выработал твердые представления о характере русского исторического развития, которые в дальнейшем уточнялись, прикладывались к конкретным историческим событиям, развивались, но в основе своей оставались неизменными. Уже в 1851 году историк сформулировал теорию органического, внутренне закономерного исторического процесса, которая, по его мнению, определяла необходимость и возможность научного изучения русской истории и которой он неизменно оставался верен.

Публичные чтения 1851 года, краткое предисловие к первому тому «Истории России», классическая первая глава тринадцатого тома — «Россия перед эпохою преобразования» (1863), «Публичные чтения о Петре Великом» (1872) были важнейшими вехами в научной разработке Соловьевым русской истории. Идейно и композиционно эти работы составляют единое целое, в них ученый наиболее полно изложил свои воззрения на общий ход русской истории, дал ее периодизацию, высказался по ключевым проблемам истории России.

Чтение первое Соловьев начал словами, которыми он открывал университетский курс и которые долгие годы помнили его студенты и слушатели: «Если к каждому частному человеку можно обратиться с вопросом: «Скажи нам, с кем ты знаком, и мы скажем тебе, кто ты такой», — то к целому народу можно обратиться со следующими словами: «Расскажи нам свою историю, и мы скажем тебе, кто ты таков».

Далее следовало основное положение соловьевской историософии: «Где, при каких природных влияниях действовал народ и с какими чужими народами и государствами изначала и преимущественно должен был иметь дело — вот первые вопросы в истории каждого народа».

Многие места лекций текстуально близки к соответствующим страницам первых томов. Это естественно. Для исследовательской манеры Соловьева характерно частое возвращение к излюбленным мыслям, он словно бы настаивал на их убедительности. Так излагал он теорию родового быта, рассуждал о взаимоотношениях князя, его дружины и подвластного населения, писал о крещении Руси. Главное содержание ранних веков русской истории, «предмет первой важности» для историка — смена старого порядка вещей новым, переход родовых княжеских отношений в государственные, от чего «зависело единство, могущество Руси».

Соловьев высоко ставил начатки русской государственности: «Правительственное начало должно было стоять на стороже русской земли, должно было постоянно защищать это юное общество, эти первые основы общества от непрестанных вторжений степных варваров, — потому что Русское государство, передовое государство европейское, основалось на границе степей, на границах Европы с Азиею».

Отсюда естественным образом вытекало положение, которое связывало, как у Риттера, историю с географией и политикой и которое Соловьев последовательно провел через все тома «Истории России»: «В русской истории мы замечаем то главное явление, что государство, при расширении своих владений, занимает обширные пустынные пространства и населяет их, государственная область расширяется преимущественно посредством колонизации; господствующее племя славянское выводит поселения свои все далее и далее в глубь востока. Всем племенам Европы завещано историею высылать поселения в другие части света, распространять в них христианство и гражданственность; западным европейским племенам суждено совершать это дело морским, восточному племени, славянскому — сухим путем».

Гордо и либерально звучал «священный завет», с которым, завершая лекции, ученый обращался к слушателям николаевского времени: «Историк русский XIX века, если хочет быть верен своему народу, своей истории, должен повторить слова летописца XII века: велика бывает польза от ученья книжного и велика бывает польза от народного самопознания!»

Ссылка на старорусского книжника не должна вводить в заблуждение. Соловьевское понимание истории далеко ушло от изречения древних «история — наставница жизни». Польза истории — не в примерах, которые можно из нее почерпнуть, не в опыте прошлого, прямо переносимом в частную и гражданскую жизнь; история — не собрание достопамятных событий и не упражнение в патриотической гордости. «Наука народного самопознания» призвана отыскивать «живую связь между прошедшим и настоящим», задавать вопросы об отношении старого к новому. Без знания прошлого непонятно настоящее.

В своих исследованиях Соловьев не отходил от традиций науки середины XIX века, и коль скоро он избегал открытой полемики, «критики» и «антикритики», то в редких случаях прямо ссылался на труды предшественников и современных историков — черта, в наше время невозможная. Но при работе над «Историей России» он всегда имел в виду идеи, высказанные ранее, мнения коллег его интересовали, и, конечно, он их учитывал. Историю исторической науки в России он знал превосходно и в 1853–1856 годах изложил ее в ряде статей, посвященных «писателям русской истории», которые занимались ею и как ученые, и как любители. По сути дела, он создал первый в отечественной науке сводный труд по русской историографии, недооцениваемый потому только, что статьи, часто очень пространные, были рассредоточены по разным повременным изданиям. Соловьев неблагосклонно отзывался о людях (бедный Константин Аксаков!), которые не почитают за нужное перед «произнесением суда над писателем» познакомиться с его сочинением, и авторов, о которых писал, знал не понаслышке, что при его громадной начитанности совершенно естественно. Перечень тех, о ком он судил, внушителен: Манкиев, Татищев, Ломоносов, Тредьяковский, Щербатов, Болтин, Эмин, Елагин, Миллер, Шлецер, митрополит Платон, Карамзин, Чеботарев, Каченовский.

Из предшественников Соловьев выделял тех, кто «предчувствовал» в истории «науку народного самопознания». Это «предчувствие» служило главным критерием доброкачественности исторического исследования, которому отчасти удовлетворяли сочинения Щербатова и Карамзина и совершенно не соответствовало «риторическое направление».

Соловьев, однако, отчетливо сознавал, что предложенное им понимание истории — достижение XIX века, и отмечал заслуги Татищева, хотя тот и не умел «определить точно значения и пользы отечественной истории», писал не так, как современные ему «европские» историки. Татищев начал с того, с чего следовало начать: «оставил попытку не по силам ни своим, ни чьим бы то ни было в его время — писать прагматическую русскую историю, и употребил тридцатилетний труд для того только, чтоб собрать, свести источники и, оставя этот свод нетронутым, на стороне, в примечаниях попытаться впервые дополнить, уяснить и подвергнуть критике летописные известия».

Подлинное «историческое направление» начинается в России с Болтина и Шлецера. У первого Соловьев выделил то, что можно назвать «монистическим» объяснением исторического процесса: «Книга Болтина есть первый труд по русской истории, в котором проведена одна основная мысль, в котором есть один общий взгляд на целый ход истории». Ломоносов прославлял геройские подвиги славян, Миллер собирал уцелевшие источники, Щербатов размышлял над отдельными, поразившими его событиями, Болтин же старался «уяснить целый ход русской истории, как русской истории, не похожей пи на какие другие».

Еще выше ценил Соловьев Шлецера, которому «принадлежит первый разумный взгляд на русскую историю; ему принадлежит научное введение русского народа в среду европейских исторических народов». Преувеличение? Для Соловьева — нет, ибо Шлецер — ученый, а не «писатель русской истории»: «Путем честного, строго научного обращения с источниками уразумев достоинство русской истории, Шлецер требовал, чтоб она обрабатывалась достойным образом, а не так, как изображали ее риторы XVIII века. То же честное обращение с источниками дало Шлецеру возможность уразуметь различие начала русской истории от начала истории других европейских государств».

Старые историки истощали силы в бесплодных спорах о делении русской истории на периоды, предлагали курьезные объяснения отдельных событий, не стояли — до Шлецера — вровень с европейской наукой, но ими началась традиция не летописного описания, а разумного познания российского прошлого. Традиция, прервать которую не дано никому. Уже Татищев сделал немало: «Собрал материалы, подверг их критике, свел летописные известия, снабдил их примечаниями географическими, этнографическими и хронологическими, указал на многие важные вопросы, послужившие темами для позднейших исследований, собрал известия древних и новых писателей о древнейшем состоянии страны, получившей после название России, одним словом, указал путь и дал средства своим соотечественникам заниматься русскою историек»».

Еще более значительны заслуги Шлецера, который «ввел строгую критику, научное исследование частностей, указал на необходимость полного, подробного изучения вспомогательных наук для истории». Благодаря Шлецеру историческая наука стала в России на «твердые основания». О современных историках Соловьев предпочитал не судить, хотя в примечаниях к первому тому и вернул Погодину упрек: «вслед за Полевым…»

Общий взгляд Соловьева на историческое развитие России изложен им в кратком предисловии к первому тому «Истории России», которое он начал словами: «Русскому историку, представляющему свой труд во второй половине XIX века, не нужно говорить читателям о значении, пользе истории отечественной; его обязанность предуведомить их только об основной мысли труда. Не делить, не дробить русскую историю на отдельные части, периоды, но соединять их, следить преимущественно за связью явлений, за непосредственным преемством форм, не разделять начал, но рассматривать их во взаимодействии, стараться объяснить каждое явление из внутренних причин, прежде чем выделить его из общей связи событий и подчинить внешнему влиянию — вот обязанность историка в настоящее время, как понимает ее автор предлагаемого труда». Лучше выразить идею органического внутреннего развития нельзя.

Соловьев стремился раскрыть внутренние закономерности русской истории, готов был забыть «внешние влияния», отказывался от выделения «норманнского» и «татарского» периодов в русской истории. «При начале русского общества не может быть речи о господстве норманнов, о норманнском периоде», «историк не имеет права с половины XIII века прерывать естественную нить событий — именно постепенный переход родовых княжеских отношений в государственные — и вставлять татарский период» — новые, принципиально важные положения Соловьева, которыми он противостоял Щербатову, Карамзину, своему учителю Погодину. Отвергнуто было и знаменитое деление русской истории на периоды, предложенное Шлецером: Россия рождающаяся, разделенная, угнетенная, побеждающая (Соловьев предпочел перевести «победоносная») и цветущая (или преображенная). В конце XVIII века Шлецерова периодизация, основанная на глубокой проработке источников, с точными, до года, датировками, вносила стройность в отрывочные и мифологизированные представления о русском прошлом. В статье о Шлецере Соловьев особо подчеркнул, что с такого, чисто внешнего деления «должна была начаться наука».

В предисловии Соловьев бегло коснулся и вопроса о связи старой, допетровской России с новой Россией, преобразованной Петром I. Вопрос, который вызывал ожесточенные споры западников и славянофилов, он раскрыл в контексте основной своей мысли о нераздельности русской истории. Повторяя известные слова Белинского, он писал: «Преобразователь воспитывается уже в понятиях преобразования». И далее — «вместе с обществом приготовляется он идти только далее по начертанному пути, докончить начатое, решить нерешенное. Так тесно связан в нашей истории XVII век с первою половиною XVIII, разделять их нельзя».

До Соловьева в русской историографии не было столь последовательного выражения мысли о единстве русского исторического развития. В этом его несомненная научная заслуга.

Отказываясь от членения русской истории на отдельные периоды, Соловьев, разумеется, видел существенные отличия разных веков русской истории. Родовая теория, приложенная к русской истории, давала следующую схему:

— время господства родовых отношений между князьями от Рюрика до Андрея Боголюбского, от IX века до второй половины XII века; «князья считают всю Русскую землю в общем, нераздельном владении целого рода своего, причем старший в роде, великий князь, сидит на старшем столе, другие родичи, смотря по степени своего старшинства, занимают другие столы, другие волости, более или менее значительные; связь между старшими и младшими членами рода чисто родовая, а не государственная»;

— время перехода родовых отношений между князьями в государственные — от второй половины XII века до конца XVI века; первоначально развитие шло через ослабление родовой связи между княжескими линиями, через их отчуждение друг от друга и через «видимое нарушение единства Русской земли», чем приготовлялось ее собирание, сосредоточение, сплочение «около одного центра, под властию одного государя»; в XVI веке происходит утверждение единовластия в Московском государстве;

— «страшные смуты» начала XVII века, которые грозили «юному государству разрушением»; в это время «крамолами людей, питавших старинные притязания, нарушена была духовная и материальная связь областей с правительственным средоточием: части разрознились в противоположных стремлениях, Земля замутилась; своекорыстным стремлением людей, хотевших воспользоваться таким положением дел для своих выгод, хотевших жить на счет государства, открылось свободное поприще»;

— XVII век — первая половина века XVIII — эпоха преобразований, когда начинается государственная жизнь России среди европейских держав;

— время со второй половины XVIII века до середины XIX века, когда явилась «потребность в духовном, нравственном просвещении, потребность вложить душу в приготовленное прежде тело»;

— с середины XIX века Соловьев начинал новую, современную ему эпоху, когда просвещение принесло «свой необходимый плод — познание вообще привело к самопознанию».

В многолетней работе Соловьеву, понятно, было трудно соблюдать строгую верность изложенной выше схеме, да он к этому и не стремился. Конкретное распределение материала по томам привело историка к старому, карамзинскому принципу изложения русской истории по княжениям и царствованиям, что, конечно, не было возвращением к карамзинскому пониманию истории.

В конце четвертого тома «Истории России», подводя итоги того «отдела русской истории, который по преимуществу носит название древней истории», Соловьев вернулся к вопросам периодизации и объявил «все эти деления правильными», признал заслуги каждого из предшествовавших писателей (неужели и Погодина?), ибо каждый указывал новую сторону предмета и тем способствовал его лучшему пониманию. Споры о делении русской истории были необходимы, чтобы легче было осмотреться, «поставить грани по более видным, по более громким событиям». Но — с «течением времени наука мужает, и является потребность соединить то, что прежде было разделено, показать связь между событиями, показать, как новое проистекло из старого, соединить разрозненные части в одно органическое целое, является потребность заменить анатомическое изучение предмета физиологическим».

Как происходило «соединение» русской истории в органическое целое? Удалось ли провести его при изучении конкретных событий?

Будучи прагматическим историком, Соловьев отдавал безусловное предпочтение последовательно-хронологическому изложению, спокойному, повествовательному стилю, уходил от общих рассуждений. За историка говорили факты, исторические источники, которые он щедро цитировал. Даже в названии томов и глав Соловьев сдержан, подчеркнуто бесстрастен.

Первые главы первого тома остались неназванными, да и зачем подбирать нарочитые заглавия для рассказа о природе Русской равнины, о племенах, когда-то ее населявших, о нравах и обычаях славян, о первых варяжских князьях. Твердых дат почти нет. Здесь Соловьев обнаружил запас сведений по ранней славянской истории, которую он изучал в Париже, сравнительно-исторический подход к описываемым событиям, склонность к общетеоретическим построениям.

Седьмая глава первого тома получила название: «Владимир Святой. Ярослав I». Киевские князья, о правлении которых сохранились достаточно полные, разумно датированные летописные известия. Величайшее событие русской истории — принятие христианства. Без заглавия невозможно. Не об аварах речь, не об Аскольде и Дире. Форма была найдена.

Далее — до последнего, двадцать девятого тома — события рассказываются в их строгой хронологической последовательности. Второй том — от 1054 года по 1228 год, третий — от 1228 по 1389, четвертый доведен до 1462 года, до кончины великого князя Василия Васильевича Темного… И так — до царствования Екатерины II. Содержание отдельных глав скупо, чисто хронологически определено их названиями: «События при внуках Ярослава I (1093–1125)», «От взятия Киева войсками Боголюбского до смерти Мстислава Мстиславича Торопецкого (1169–1228)», «От Батыева нашествия до борьбы между сыновьями Александра Невского (1240–1276)». С Дмитрия Донского начинается отсчет по княжениям: «Княжение Василия Дмитриевича (1389–1425)», «Княжение Иоанна III Васильевича», которому посвящены главы пятого тома.

В изложении событий XVI века Соловьев изменил своему обычаю, хронологический принцип стал сочетать с тематическим. В княжении Ивана III выделены главы: «Новгород Великий» (всего трижды помянута Марфа Борецкая, романтическая идеализация которой имела давние корни в русской литературе, да и в историографии), «София Палеолог», «Восток», «Литва»; к княжению Василия III отнесены главы «Псков», «Смоленск», «Дела внутренние». Шестой том заняло царствование Ивана Грозного: «Правление боярское», «Казань, Астрахань, Ливония», «Опричнина», «Полоцк», «Стефан Баторий».

Нет, не удалось поквитаться с этим, с детства ненавистным королем, хотя сколько раз, бывало, мечталось над Карамзиным, что сам царь Иван примет начальство над войском, разобьет Батория, возьмет обратно и Полоцк, и Ливонию. Разве историю перепишешь? Тридцатишестилетний историк думал о польском короле: «Государь энергический, славолюбивый, полководец искусный, понявший, какими средствами он может победить соперника, располагавшего большими, но только одними материальными средствами».

За главой о Батории следовала другая, «Строгановы и Ермак», где вновь звучала тема слабости одних материальных средств и вновь на примере близком, личном. Строгановы! Граф Сергей Григорьевич, неусыпный благодетель! Вот случай ответить на злой выпад Погодина, который в 1848 году разглашал: «Именитые люди Строгановы не заслуживают вовсе той чести и славы, которую восписывали им русские историки; это были смышленые торгаши, которые умели пользоваться обстоятельствами и которые жертвовали казне то, в чем отказать не могли».

Соловьев писал о строгановском движении за Урал совершенно иначе, и, разумеется, не просто исходил из желания сказать приятное о предках своего покровителя. Суждение историка логически вытекало из его общеисторического подхода: «Строгановы могли совершить этот подвиг на пользу России и гражданственности не вследствие только своих обширных материальных средств; нужна была необыкновенная смелость, энергия, ловкость, чтоб завести поселения в пустынной стране, подверженной нападениям дикарей, пахать пашни и рассол искать с ружьем в руке, сделать вызов дикарю, раздразнить его, положивши пред его глазами основы гражданственности мирными промыслами».

Для Соловьева ход русской истории во многом определялся природно-географическими условиями. Русские — народ европейский, христианский, но изначально поставленный в невыгодные условия. Для народов Западной Европы природа была мать, для Восточной, для народов, которым суждено было здесь действовать, — мачеха. Другая мачеха — история, она, «мачеха-история», заставила «одно из древних европейских племен принять движение с запада на восток и населить те страны, где природа является мачехою для человека». Восточная Европа — обширная девственная страна, ожидавшая населения, ожидавшая истории. Отсюда — важнейший вывод Соловьева, строго говоря, никем и никогда не опровергнутый: «древняя русская история есть история страны, которая колонизуется».

«Древний отдел» русской истории — достоянное сильное движение народонаселения на стройных пространствах: леса горят, готовится удобренная почва, но поселенец не задерживается, чуть труд становится тяжелее — он снова в пути, «везде простор, везде готовы принять его». Земельная собственность не имеет цены (вот оно, главное отличие восточноевропейских экономических условий от западноевропейских), главное дело — в населении: «Населить как можно скорее, перезвать отовсюду людей на пустые места, приманить всякого рода льготами; уйти на новые, лучшие места, на выгоднейшие условия, в более мирный, спокойный край; с другой стороны, — удержать население, возвратить, заставить других не принимать его — вот важные вопросы колонизующейся страны, вопросы, которые мы встречаем в древней русской истории».

Славянский колонист есть «кочевник-земледелец». Великолепно сказано!

История действительно мачеха, ибо родная мать пуще глаза бережет нравственное здоровье ребенка, в природе же славянского племени Соловьев-моралист находил немало скверного: «От такой расходчивости, расплывчатости, привычки уходить при первом неудобстве происходила полуоседлость, отсутствие привязанности к одному месту, что ослабляло нравственную сосредоточенность, приучало к исканию легкого труда, к безрасчетливости, какой-то междоумочной жизни, к жизни день за день».

Где искать спасения? В государстве, в укреплении государственности. Иного ответа Соловьев не знал.

Трудности, с которыми столкнулось государственное начало на великой восточной равнине, громадны: «Государственные потребности увеличивались, государственные отправления осложнялись все более и более, а между тем страна не лишилась характера страны колонизующейся: легко понять, какие трудности должно было встретить государство при подчинении своим интересам интересов частных; легко понять происхождение этих разного рода льготных грамот, жалуемых землевладельцам, населителям земель».

История России есть история того, как государство во имя внешней независимости, которая понималась как высшее благо, подчиняло себе отдельные земли и закрепощало сословия. Лишь утвердившись в границах, очерченных природой, обезопасив себя от внешних врагов, превратив Россию в страну европейскую, государство могло приступить к ослаблению пут, стягивавших внутреннюю жизнь, к раскрепощению сословий. Начало было положено в середине XVIII века манифестом о вольности дворянства.

В объяснении важнейших вопросов русской истории Соловьев был точен и тонок, универсальные постулаты государственной школы дополнял суждениями, которые надолго опережали время. Казалось бы, достаточно указать на вынужденность закрепощения крестьян, сказать, что крепостное право — мера, вызванная природными условиями России и государственными потребностями в «умножении войска». На исходе XVI века шла борьба за рабочие руки: «Государство, давши служилому человеку землю, обязано было дать ему и постоянных работников, иначе он служить не мог». Соловьев пошел дальше, высказав одну из тех мыслей, которые казались марксисту Покровскому «по крайней мере» экономическим материализмом: «Московское государство в описываемое время находилось на очень низкой ступени промышленного развития, было чисто земледельческим; мануфактурная промышленность была в младенчестве, город в смысле центра мануфактурной промышленности не существовал, город продолжал быть огороженным селом, городские жители продолжали заниматься земледелием точно так же, как сельчане и деревенщики, в чисто земледельческом государстве господствующим отношением бывает отношение землевладельца к земледельцу, причем обыкновенно первый стремится привести второго в полную от себя зависимость».

Слабость русского города, слабость русской промышленности подмечены глубоко верно, но развивать эту мысль, как и многие другие, Соловьев не счел нужным. Он описывал общий ход русской истории, монографическое изучение оставлял другим.

Не меньший научный интерес имеет его наблюдение над невыработанностью в России понятий о сословных правах и преимуществах, о всеобщем неумении и нежелании отстаивать сословный интерес, который всегда отступал перед частным. Представители разных сословий шли к «тушинскому вору», к Лжедмитрию II. Почему? Соловьев отвечал: «Крестьяне, например, собирались вовсе не побуждаемые сословным интересом, не для того, чтоб, оставаясь крестьянами, получить большие права: крестьянин шел к самозванцу для того, чтобы не быть больше крестьянином, чтобы получить выгоднейшее положение, стать помещиком вместо прежнего своего помещика; но подобное движение произошло во всех сословиях». Торговый человек хотел сделаться приказным, подьячий — думным дворянином, родовитые князья желали боярства. Сословное бесправие порождало бесправие общее, холопскую приниженность, губительно действовавшую на «природу племени».

В XVII веке русский человек в нравственном отношении продолжал жить «особе», как жили отдельные роды в IX веке. Во внешнем отношении земля была собрана, государство сплочено, но сознание внутренней, нравственной связи человека с обществом было крайне слабо. Болезнью общества стала вера в господство внешнего, формы, буквы над внутренним, духовным. Следствием стали «грустные явления народной жизни»: страшная недоверчивость друг к другу; всякий преследовал только свои интересы, нисколько не принимая в соображение интересы ближнего: «Страшно было состояние того общества, члены которого при виде корысти порывали все, самые нежные, самые священные связи!» Падению нравственности содействовала опричнина Ивана Грозного, когда водворилась «страшная привычка не уважать жизни, чести, имущества ближнего», и другая, столь же губительная, — «привычка сообразовываться со случайностями», что, разумеется, не могло способствовать «развитию твердости гражданской, уважения к собственному достоинству, умения выбирать средства для целей».

Подчеркнуто благополучны названия глав восьмого тома: «Царствование Бориса Годунова», «Продолжение царствования Бориса Годунова», «Царствование Лжедимитрия», «Царствование Василия Ивановича Шуйского», «Продолжение царствования Василия Ивановича Шуйского», «Окончание царствования Василия Ивановича Шуйского», «Междуцарствие», «Окончание междуцарствия». Уж не пародия ли на историю «по княжениям и царствованиям»? Нет, трагедия. Насильственный перерыв в органическом ходе русской истории. Общее название тома: «История Смутного времени». Иначе — история бесплодного времени.

Первая причина Смуты — «неудовлетворительное состояние народной нравственности в Московском государстве». Правительство и общество низостью своей были достойны друг друга: «Любопытно видеть, как в характере Бориса и в отношениях к нему общества отразился господствующий недуг времени: Борис был болен страшною недоверчивостию, подозревал всех, боязливо прислушивался к каждому слову, к каждому движению, но и общество не осталось у него в долгу: каждый шаг его был заподозрен, ни в чем ему не верили; если он осквернил общество доносами, то и общество явилось в отношении к нему страшным доносчиком, страшным клеветником; он, по уверению современного ему общества, отравил царскую дочь, самого царя, сестру свою царицу Александру, жениха своей дочери, сжег Москву, навел на нее хана! Царь и народ играли друг с другом в страшную игру».

Пошли доносы: жены доносили на мужей, дети на отцов, доносили священники и чернецы, доносили холопы и именитые люди, доносили Рюриковичи. Мужчины доносили царю, женщины — царице. «В этих окаянных доносах много крови пролилось неповинной, многие от пыток померли, других казнили, иных по тюрьмам разослали и со всеми домами разорили».

Страшная земля! Страшный народ! Страшное общество!

И окрест — простор, пустынные земли, куда легко уйти и где легко затеряться. Не сыщут!

Многие уходили.

Суд Соловьева был строг: «Нет, все наше сочувствие принадлежит не тем, которые ушли, но тем, которые остались; все наше сочувствие принадлежит тем земским русским людям, которые разработали нашу землю своим трудом великим, подвигом необычайным, потому что были поставлены в самые неблагоприятные обстоятельства, должны были преодолеть страшные трудности, должны были бороться с природою — мачехою, при ничтожных средствах защищать обширную страну от врагов, нападавших на нее со всех сторон, и несмотря на все препятствия, создали крепкую народность, крепкое государство… Этим людям принадлежит все наше сочувствие, наша память, наша история. Прошедшее, настоящее и будущее принадлежит не тем, которые уходят, но тем, которые остаются, остаются на своей земле, при своих братьях, под своим народным знаменем».

В период общественного подъема начала 1860-х годов Соловьев счел необходимым еще раз изложить общий взгляд на весь ход русской истории. Для нового поколения читателей. Для шестидесятников. Сделал он это в знаменитой первой главе тринадцатого тома. Главу он назвал «Россия перед эпохою преобразования». Скрупулезно, в строгой логической последовательности раскрыл он свое понимание законов русского исторического развития, охарактеризовал основные события и главных деятелей русской истории. Он вновь аргументировал вывод о единстве исторического процесса, о закономерности петровских реформ. По глубине замысла, широте обобщений, убедительности выводов эта глава — одна из лучших в «Истории России». Ее особенность — внимание ученого к событиям экономической и социальной жизни России, к русской культуре.

Соловьев был преимущественно исследователем новой истории России, крупнейшим знатоком которой он по праву считался. В «Истории России с древнейших времен» с наибольшей полнотой освещены события XVIII века: истории допетровской России отведено двенадцать томов, преобразованиям Петра I — шесть, остальные одиннадцать томов посвящены послепетровскому времени. При переходе к событиям XVIII века повествование резко замедляется, историк входит в детали внутренней и внешней политики, приводит многостраничные выдержки из источников, главы растягиваются на сотни страниц, их названия не меняются от тома к тому: том пятнадцатый — три главы «Продолжение царствования Петра I Алексеевича», том шестнадцатый — три главы с тем же названием, том семнадцатый — то же. Два тома заняло десятилетнее правление Анны Иоанновны, четыре тома — царствование Елизаветы Петровны.

Историк не забыл своей общей концепции, не отказался от нее, но сознание важности впервые освещаемых фактов, тайн петербургского двора, прелесть новизны прежде недоступных исторических документов, пожалуй, победили. Соловьев выступал в роли первооткрывателя русской истории XVIII века, и грешно судить его за некоторую рыхлость в изложении сырого первоклассного материала. Он добился от Александра II разрешения на разработку секретных архивов XVIII века и неутомимо прокладывал путь будущим исследователям.

Политическая история России XVIII века полна щекотливых мест — «удивительно, что в некоторых случаях цензором соловьевского груда выступал царь. В 1875 году министр тросвещения Толстой передал Соловьеву монаршье повеление: описать смерть Петра III, «как вы желаете», а затем прислать государю. По прочтении этих страниц Александром II историк получил извещение; «Государь император изволил разрешить вам напечатать об этом событии в том виде, как оно вами изложено».

Достойно упоминания, что Соловьев вовсе не ограничивался рамками прагматической истории, описанием «хода внешних событий». В разных томах он помещал отдельные главы, которые в совокупности — впору издавать отдельно — представляют собой впервые написанную историю русского общества от IX до XVIII века. Словно бы незаметно, попутно, историк сделал то, что впоследствии ставили в заслугу Ключевскому, Милюкову, Плеханову. Вчитайтесь в заглавия: «Внутреннее состояние русского общества в первый период его существования», «Внутреннее состояние русского общества от смерти Ярослава I до смерти Мстислава Торопецкого (1054–1228)», «Внутреннее состояние…» до кончины Василия Темного, «во времена Иоанна III», «во времена Иоанна IV», «в царствование Михаила Феодоровича». Дальше строгий порядок нарушен. Есть главы о состоянии образованности «в первые семь лет царствования Елисаветы», о просвещении в России «от основания Московского университета до смерти Ломоносова».

Читать главы о «внутреннем состоянии русского общества» тяжело. Соловьев не жалел красок для показа дикости и грубости нравов, семейного и общественного деспотизма, презрения к слабым, к женщинам, к немногим подвижникам во имя христианского идеала. Так мало достоинства, чести, справедливости!

Соловьев никогда не искал славы патриота, его любовь к родине, к русскому народу действенна, строга, свята. Ключевский знал своего учителя: «Русский до мозга костей, он никогда не закрывал глаза, чтобы не видеть темных сторон в прошедшем и настоящем русского народа. Живее многих и многих патриотов чувствовал он великие силы родного народа, крепче многих верил в его будущее; но он не творил из него кумира. Как нельзя больше был он чужд того грубого пренебрежения к народу, какое часто скрывается под неумеренным и ненужным воспеванием его доблестей или под высокомерным и равнодушным снисхождением к его недостаткам. Он слишком глубоко любил и уважал русский народ, чтобы льстить ему, и считал его слишком взрослым, чтобы под видом народной истории сказывать ему детские сказки о народном богатырстве».

Соловьев был честен со своим народом. Он просто писал историю России, Русского государства и народа, который его создал. Просто писал…

Было бы недостойно памяти Соловьева, ученого-гуманиста, отвечать на поздний недобросовестный упрек, «историк великодержавной России». Или повторять невразумительное: «монархический патриотизм либерала-западника».

«Черным-черно, белым-бело» — старая присказка, безвредная для тех, кто не забыл, что в истории так не бывает. Никогда.

Избегая высоких слов, Соловьев умел находить точные выражения для оценки великих событий русской истории, особенно если эта оценка подтверждала правильность его исторической концепции. Куликовскую битву, к примеру, историк рассматривал как исход многовековой вражды «леса» и «степи», цивилизации и варварства, как событие поистине всемирно-историческое, которое можно поставить рядом с победой римлян над гуннами Аттилы на Каталаунских полях («Каталонская битва») и победой французского войска Карла Мартелла над арабами («Турская битва»). Этими двумя битвами Западная Европа была спасена от азиатских полчищ, но Европа Восточная еще долго оставалась открытой для их нашествий. Возникшее здесь в середине IX века государство, государство европейское и христианское, долго служило оплотом для Европы против Азии. В XIII веке этот оплот, казалось, был разрушен татарами, но «основы европейского государства спаслись на отдаленном северо-востоке; благодаря сохранению этих основ государство в полтораста лет успело объединиться, окрепнуть — и Куликовская победа послужила доказательством этой крепости; она была знаком торжества Европы над Азиею; она имеет в истории Восточной Европы точно такое же значение, какое победы Каталонская и Турская имеют в истории Европы Западной, и носит одинакий с ними характер, характер страшного, кровавого побоища, отчаянного столкновения Европы с Азиею, долженствовавшего решить великий в истории человечества вопрос — которой из этих частей света восторжествовать над другою?».

Битва на Куликовом поле — законный повод для народной гордости, однако и через двести лет после нее народ существовал без «духовного простора», при «неразвитости духовных, настоящих, самых крепких основ народности», когда внешнее однообразие (вера, обычаи, одежда, нравы) служило единственною связью между членами общества, «членами народа». В неразвитости внутренней, духовной народной связи историк видел «неразвитость народности вообще». Тем и дорого Соловьеву время царствования Елизаветы Петровны и Екатерины II, что тогда происходил «переворот в нравственных понятиях», духовное начало торжествовало над материальной силой. Противопоставление двух этих начал — излюбленная идея ученого.

В одном из последних — двадцать шестом — томе «Истории России» Соловьев сурово отозвался о тех историках, что интересуются «только материальным величием, пренебрегая проявлениями духовных сил человека и народов». Упомянув в этой связи Шлецера и сославшись на впечатления геттингенских его слушателей, знакомых и ему, Соловьеву (вот она, преемственность в науке!), он писал: «Мы, конечно, не можем сочувствовать этому взгляду Шлецера; мы очень хорошо знаем, что для счастья и спокойствия человеческих обществ материальные стремления должны быть сдерживаемы, а не защищаемы, не поощряемы, ибо они всегда и везде могущественно обнаруживаются безо всякой защиты и поощрения; мы знаем, что они должны быть поставлены в служебное отношение к духовным требованиям; в истории мы видим осязательно истину священного изречения: «Дух есть иже живит, плоть ничтоже пользует». И далее — одно из итоговых наблюдений ученого над всем ходом мировой истории: «Мы знаем, когда являются Аттилы, Тамерланы и другие потрясатели вселенной, когда являются внешние или внутренние разрушители общественного строя и цивилизации: когда общество презрит духовную жизнь, духовные интересы, духовные силы, когда предастся чувственности, материальным стремлениям, когда воздвигнет алтари Молоху и золотому тельцу, тогда и являются на историческую сцену вожди нечистых сил, чтоб овладеть запродавшеюся им добычею».

Неразумно и опрометчиво недооценивать этот вывод Соловьева, объяснять его общим идеалистическим мировоззрением историка, сводить к либеральному протесту против торжества грубой силы и ограничивать кругозором человека XIX века. Все это правильно, но недостаточно для уяснения главного: соловьевское суждение — универсально. Оно — к сожалению! — верно во все времена.

Содержание двадцать шестого тома не дает оснований упрекать Соловьева в том, что, следя за «нравственным переворотом», он упустил из виду социально-экономический фактор. Напротив, утверждая первенство духовного начала над материальным, историк с особой остротой подчеркивал неразвитость социальных отношений, которая и дает возможность существовать в России рабству. Начало этой неразвитости — в географии страны. Российские просторы вечно враждуют с немногочисленностью населения, российские просторы — народная беда: «Так продолжал тягость над русскою землею исконный ее недостаток, недостаток в людях, в рабочих руках, невозможность добыть вольнонаемного работника. Надобно было содержать землею военного человека и надобно было прикрепить к этой земле работника; надобно было завести фабрику — надобно было приписать к ней крестьян; надобно было поощрить мореплавание, постройку мореходных судов — надобно было дать крепостного матроса, вольного рабочего не было и не было ему нужды идти в трудную и непривычную работу».

В духе социологии XIX века Соловьев подводит итог: «Где историк видит рабство, там и без свидетельств должен предполагать бегство и возмущение». Для него и бегство, и возмущение — зло, препятствующее народному благосостоянию. Особенно же пагубны «революционные требования, пугающие не только правительства, но и народное большинство, заставляющие его опасаться за самые существенные интересы общества».

И еще одно высказывание из двадцать шестого тома, которое, как кажется, завершает соловьевские размышления над идеей исторического прогресса: «Человеку приятно увлекаться мыслью о прогрессе, но внимательный взгляд на явления в природе и обществе заставляет убедиться, что абсолютного прогресса нет, нет золотого века впереди, а есть известное движение, которое мы называем развитием, причем все, переходя в известный возраст или момент развития, может приобретать выгодные стороны, но вместе с тем утрачивает выгодные стороны оставленного позади возраста. Приобретается плод, теряется цвет». Как далеко это от более ранних, прямолинейных утверждений…

«История России с древнейших времен» — удивительный памятник исторической мысли. Многолетний труд Соловьева вобрал в себя лучшие достижения отечественной и западноевропейской историографии XVIII–XIX веков, из тома в том историк умело проводил основные научные идеи, сохранял верность первоначальному замыслу. Сверх того, «История России» — первоклассный свод источников по русской истории IX–XVIII веков, разнообразие и обилие которых лучше любых мемуарных свидетельств говорит о громадной черновой работе, предшествовавшей появлению каждого нового тома.

Приемы работы Соловьева с источниками — тема узкоспециальная, способная, однако, поведать немало интересного о ремесле историка. Первый мастер своего дела, Соловьев однажды и навсегда принял решение: строгости в отборе источников он предпочитал их полноту и представительность. «Скептическая школа» Каченовского судила исторический памятник мерками XIX века, сомневалась и отвергала, чтобы не ввести в сомнение читателя. Соловьев полагал, что право критиковать источник равно принадлежит автору и читателю исторического сочинения. Дело историка — отыскать документ и, по возможности без искажения, передать его, если не целиком, то в обильных выдержках, в подробном пересказе. Суждения о достоверности исторического источника он выносил в редчайших случаях. Для своего времени такой подход был, пожалуй, неизбежен и оправдан, особенно когда речь не шла о монографическом исследовании частных вопросов. Иной, более жесткий метод отбора источников не только резко сузил бы их круг, но и вынудил бы пройти мимо многих новых сведений и фактов.

Ясно, что здесь возможны были промахи и изъяны: Соловьев чрезмерно доверял простоте и беспристрастию летописных известий, пользовался сомнительными летописными текстами, извлеченными из Татищева, даже ссылался на поддельную «Краледворскую рукопись». При обращении к документам внешней политики XVI–XVIII веков он как бы не замечал, что посольские донесения имели свойство описывать не то, что происходило, но то, что, по разумению послов, должно было происходить. В еще большей степени этим страдали правительственные указы и распоряжения.

Ученый мирился с такими издержками; по возможности сопоставлял разные источники, уточнял датировки, указывал на явные несообразности; единственно, чего он избегал, — переосмысления текста, предъявления к нему требований, несоответственных его времени. Источник не лукавит, если не лукавит его комментатор. Очень высоко ценил Соловьев источниковедческие приемы Шлецера, его занятия русским летописанием, подытоженные в прославленном труде «Нестор». Знаменательна логика соловьевских рассуждений: «Зная, что имеет дело с начальным летописцем, Шлецер знает также, что имеет дело с начальным, первобытным обществом; критик потому уважает Нестора, что в простом рассказе его не находит ничего, что бы не соответствовало этому первобытному состоянию. Гласно и решительно высказалось мнение, что рассказ об известном времени в жизни известного общества должен соответствовать этому времени во всех чертах своих, это соответствие выставлено как непогрешительная поверка подлинности памятника, оно выставлено главною нравственною обязанностию повествования, и труд, отличающийся таким соответствием, назван честным…».

Сейчас такая критика исторического источника кажется недостаточной.

При изложении событий ранней русской истории Соловьев использовал преимущественно источники, уже до него известные, напечатанные в таких изданиях, как «Полное собрание русских летописей», «Собрание государственных грамот и договоров», «Акты Археографической экспедиции», «Акты исторические», «Дополнения к актам историческим». Наряду с летописными сводами он обращался к житиям святых, сказаниям и поучениям, ссылался на былины, на актовый материал, на известия греческих, латинских и арабских авторов, на польские и ливонские хроники.

Русскую историю XVI и особенно XVII–XVIII веков ученый писал, основываясь на самостоятельном изучении архивов. Для знатока масса источников, открытых и обработанных Соловьевым, представляется чем-то невероятным, непосильным для одного человека. Между тем Соловьев все делал сам. Трудно понять, как это ему удавалось.

Только в московском архиве министерства иностранных дел он пересмотрел дела: австрийские, английские, армянские, брауншвейгские, голландские, голштинские, греческие, грузинские, датские, донские, испанские, калмыцкие, китайские, крымские, курляндские, малороссийские, мекленбургские, персидские, польские, прусские, римские, турецкие, французские, хивинские и шведские. Соловьев читал написанные неразборчивой скорописью XVII века столбцы Разрядного и Малороссийского приказов, Приказа тайных дел, Преображенского приказа, пользовался писцовыми книгами и «портфелями» Миллера, собравшего документы по внутренней политике, архивными фондами Сената, Синода, Кабинета Тайной канцелярии, Верховного тайного совета. Еще была переписка Петра I и Екатерины II, законы Российской империи, донесения иностранных дипломатов, публицистика…

В томах, посвященных новой русской истории, документы цитируются особенно широко: Соловьев стремился искоренить то, по его словам, «плачевное положение», когда русские знали исключительно события древности, входили в подробности правления великого князя Изя-слава Мстиславича и оставались «в совершенном мраке» относительно лиц и событий XVIII века. Долгие десятилетия «главными источниками служили, во-первых, анекдоты, постоянно искажавшиеся при переходе из уст в уста и дававшие неправильное представление о лице и действии по отрывочности, односторонности, какой бы стороны ни касались, хорошей или дурной; во-вторых, известия иностранцев, которые читались с жадностию именно за отсутствием своих».

Соловьев дал русскому обществу желанные сведения о событиях недавнего прошлого, сведения, основанные на первоисточниках, впервые введенных им в научный оборот и изложенных в духе целостной концепции государственной школы. Все это заключено в томах «Истории России с древнейших времен».

«Чего ж вам больше?» Какова новая, более высокая ступень исторического изучения?

Ответ дал сам Соловьев: «обработанный университетский курс». Для него лукавый блудовский совет всегда оставался неисполнимым, даже спустя четверть века, когда молодой Ключевский говорил об издании курса как о профессорской обязанности. Ученик прибегал к такому изысканному соображению: «его курс вовсе и не принадлежит ему одному, не есть его личное дело», курс — это беседа профессора со студентами, следовательно, совместная работа Соловьева и его аудитории. Соловьев называл это плохим софизмом, «не стоящим и пятачка», и прекращал разговор. Но лучше других он понимал, что не за горами день, когда русское общество получит долгожданный университетский курс.

Понимал это и Ключевский, чей столь известный «Курс русской истории» вырос из лекций, которые он читал в Московском университете после смерти своего учителя. Новые времена, новые слушатели, новые запросы. Новые приемы исторической критики. Новые теории.

И старое-престарое: учитель и ученик.

Не умаляя таланта и научных заслуг Ключевского, должно признать, что пятитомный «Курс русской истории» — сокращенная, приглаженная, олитературенная «История России с древнейших времен». Факты слушатели Ключевского черпали у Соловьева.

Соловьев избавил Ключевского от тяжелой участи первопроходца — и заиграли сравнения, появились мастерские зарисовки быта и нравов, язвительные отзывы, умело исполненные психологические портреты, обрели историческую плоть глубокомысленные сопоставления и легкие намеки. Особый, слегка витиеватый стиль Ключевского, на зависть ясная манера изложения…

Умел ли так Соловьев?

Умел.

Он не причислял себя к тем писателям, которые, «пиша историю, имели в виду единственно краснописание», мог, изнуренный многолетней повинностью, писать темно и просто плохо, но, прежде чем кончить главу об «Истории России с древнейших времен»'Сергея Михайловича Соловьева, позвольте привести почти наугад выбранные строки семнадцатого тома, где есть все — и мысль, и слог, и вдохновение. Строки, к которым приближаются лучшие страницы Ключевского: «Царевич Алексей Петрович был умен и любознателен, как был умен и любознателен дед его — царь Алексей Михайлович или дядя — царь Федор Алексеевич; но подобно им он был тяжел на подъем, не способен к напряженной деятельности, к движению без устали, которыми отличался отец его; он был ленив физически и потому домосед, любивший узнавать любопытные вещи из книги, из разговора только; оттого ему так нравились русские образованные люди второй половины XVII века, оттого и он им так нравился. Россия в своем повороте, в своем движении к Западу шла очень быстро; в короткое время она изживала уже другое направление; царевич Алексей, похожий на деда и дядю, был образованным, передовым русским человеком XVII века, был представителем старого направления; Петр был передовой русский человек XVIII века, представитель иного направления: отец опередил сына! Сын по природе своей жаждал покоя и ненавидел все то, что требовало движения, выхода из привычного положения и окружения; отец, которому по природе его были более всего противны домоседство и лежебокость, во имя настоящего и будущего России требовал от сына внимания к тем средствам, которые могли обеспечить России приобретенное ею могущество, а для этого нужна была практическая деятельность, движение постоянное, необходимое по значению русского царя, по форме русского правления. Вследствие этих требований, с одной стороны, и естественного, неодолимого отвращения к выполнению их — с другой, и возникали изначала печальные отношения между отцом и сыном, отношения между мучителем и жертвою, ибо нет более сильного мучительства, как требование переменить свою природу, а этого именно и требовал Петр от сына».

Хорошо сказано.

Загрузка...