По дороге в Бухару Махтумкули остановился в Сера́хсе. Он узнал, что здесь в медресе учит некий пир по имени Ниязкули-халыпа.
Вспомнил урок в мектебе, когда отец рассказывал о подвигах Ниязкули-халыпы, который за ночь построил на болоте мечеть. Вспомнил свой спор с учениками отца: справедливо или несправедливо наказывать человека смертью за глупость.
«Неужели это тот самый Ниязкули-халыпа?» — думал Махтумкули.
— Да, наш пир был советником эмира Бухары, — сказали ученики, в худжре[46] которых Махтумкули остановился переночевать.
— И мечеть у него в Бухаре была, но строили ее не дэвы, а простые люди, которые любили нашего лира и поддерживали во всех его делах.
— Ах, как бы я хотел поклониться пиру! — воскликнул Махтумкули. — В детстве я много думал о нем.
Наутро суфии пошли к Ниязкули-халыпе и сказали ему:
— Верхом на осле приехал один шахир. Он желает поклониться твоей учености.
Ниязкули-халыпа был стар, ему недужилось, и юн ответил неласково:
— Мне не до поклонов всяких бездельников.
Махтумкули, выслушав ответ, тотчас написал гневное стихотворение, отдал его ученикам медресе, а сам уехал.
Ниязкули-халыпа прочитал стихи и огорчился:
— В ваши руки попал настоящий соловей, но, увы, мы упустили его.
Он послал вдогонку за Махтумкули суфиев, они догнали шахира и сказали:
— Наш пир приглашает тебя в свое медресе.
— Стрела, слетевшая с тетивы, назад не возвращается, — ответил Махтумкули и принялся попукать своего ослика.
«Люди, приходившие в Бухару из Туркестана, — читал Махтумкули, — селились здесь потому, что в этой области было много воды и деревьев, были прекрасные места для охоты, все это очень нравилось людям. Сначала они жили в юртах и палатках, но потом стало собираться все больше и больше людей и стали возводить постройки. Собралось очень много народа, и они выбрали одного из своей среды и сделали его эмиром. Имя его было Абру́й».
Махтумкули читал, а перед глазами вставало строгое лицо Азади. И в который раз за последнее время вспомнился давний рассказ о Ниязкули-халыпе. Азади пересказал, наставляя учеников на путь истины, то, что говорили про Нияз-кули люди. Но уже тогда, в детстве, в сердце Махтумкули вспыхнул огонь протеста. Он не мог оправдать жестокость святого, наказавшего смертью за насмешку. И вот, спустя годы, сказке о Ниязкули-халыпе нанесен последний удар. Люди жаждут чуда и сами выдумывают чудеса и героев. Но как после такого заключения верить книгам, которые написаны сотни лет назад?
«По прошествии некоторого времени власть Абруя возросла, он стал жестоко править этой областью, — читал Махтумкули, — так что терпение жителей истощилось. Дикхане и богатые купцы ушли из этой области в сторону Туркестана и Тара́за, где выстроили город и назвали его Джамука́т, потому что великий дикхан, бывший главою переселившихся, назывался Джамук, что на языке бухарцев означает „жемчуг“, а „кат“ значит „город“, таким образом, название это означало „город Джамука“. Вообще бухарцы „джамуками“ называют вельмож. Оставшиеся в Бухаре послали к своим вельможам послов и просили защитить их от насилий Абруя. Вельможи и дикхане обратились за помощью к царю турок по имени Кара-Джурин-Турк, которого за его величие народ прозвал Бия́гу. Биягу тотчас послал своего сына Шири-Кишвара с большим войском. Тот прибыл в Бухару, в Пейкенде схватил Абруя и приказал, чтобы большой мешок наполнили красными пчелами и опустили туда Абруя, отчего он и умер. Шири-Кишвару очень понравилась завоеванная им страна, и он послал своему отцу письмо, в котором просил назначить его правителем и разрешить ему поселиться в Бухаре…»
Махтумкули в сердцах оттолкнул от себя книгу.
— Что так рассердило шахира?
Человек в белых одеждах опустился на ковер и сел напротив. У него была черная, отливающая синевой, волнистая, густая, ниспадающая на грудь борода, черные, с адскими веселыми огоньками глаза, лицо оливковое, тонкое, на голове чалма. Пальцы длинные, рука узкая, очень красивая.
Махтумкули загляделся на этого удивительного человека, а тот взял отброшенную книгу, прочитал вслух название главы, которая рассердила читателя.
— «О людях, бывших ка́зиями в Бухаре». Молодой человек — основательный человек. Только что вступив в новый для себя город, он сразу же хочет знать, откуда и когда началась здесь жизнь. И книгу хорошую выбрал. Мухамме́д Нершахи́ жил в древности, но писал историю так, как нынешним улемам не дано.
Человек бережно закрыл книгу и как-то странно посмотрел на Махтумкули.
— Меня зовут Нуры Казы́м ибн Бахр, я — мударрис, преподаю в этом благословенном медресе Кукельташ. Я знаю, что ты — Махтумкули, шахир из Атрека. Я многое знаю, но теперь весь в думах, что могло так рассердить человека в историческом сочинении, которое повествует о днях давно минувших.
Махтумкули открыл книгу на том месте, где читал, и показал Нуры Казым ибн Бахру.
— Здесь написано, какой плохой был Абруй, но писал это сторонник завоевателя Бухары. А мне бы хотелось еще прочитать рассказ о тех же событиях сторонника Абруя, а уж потом подумать о том, что же произошло в Бухаре на самом деле.
Нуры Казым засмеялся, сверкая белыми крепкими зубами. И вдруг оборвал смех и положил руку на плечо Махтумкули.
— Шахир, я знаю, что ты, добиваясь права учиться в Кукельташе, передал святым отцам свои стихи. И я, к сожалению, знаю уже, какой ответ ждет тебя. Святые отцы усмотрели, что ты в своих стихах нередко пытаешься говорить о столь высоких материях, которые недоступны для человеческого разума. Святые отцы решили запретить твои стихи и не дать им распространиться среди народа…
— Значит, меня не берут в Кукельташ?
— Я советовал принять тебя, чтобы наставить на путь истины. Они, конечно, меня не послушали, но ты не огорчайся, шахир. Меня пригласили сюда из благословенной Сирии. И должен тебе сказать, что хоть сегодня готов покинуть Кукельташ. Здесь думают не об истинах, а о том, как бы после учебы подороже продать свои знания. Здесь учатся не те, кто хочет знать, а те, кто хочет иметь. Бухара — город торговцев. Торговля — святое дело. Она — благосостояние государств, но здесь, торгуя, норовят обмануть.
— Что же мне делать, таксир?
— Прежде всего, не унывать. Я думаю, что святые отцы не скоро объявят тебе о своем решении. Это тоже — Бухара. Здесь живут самые осторожные люди на белом свете. И ты покуда — читай. Побывай в других медресе города. Раз уж ты познакомился с прошлым Бухары, познай ее такой, какая она есть теперь. Может быть, когда-нибудь ты напишешь такую историю, которую твой потомок не посмеет отшвырнуть в гневе, уличив тебя во лжи.
— Прости меня, таксир, за плохое обращение с книгами.
— Прощаю, шахир! И зову тебя разделить со мной прогулку по улицам Бухары. Я покажу тебе такое место, где ты не увидишь ни одного скучного лица.
— О, таксир! Боюсь, что ни один шутник не развеселит меня. Я хочу, таксир, учиться, а мне закрывают путь к познанию.
— Махтумкули! Я читал твои стихи. В них столько жизни, что я убежден: уныние тебя не одолеет, а злость на дураков только подхлестнет к веселию. Да и кто сказал, что в Кукельташ учат лучше, чем в других медресе?
Они вышли за ворота.
— Перейди дорогу, Махтумкули, и вот тебе другое медресе! — показал Нуры Казым. — Или название Кукельташ благозвучнее Надырши́? Может быть, шахиру не по нраву внешний вид медресе Надырша? Верно, это скорее караван-сарай, нежели место для наук! Так знай, Надырша строил именно караван-сарай. О, история тут поучительная! Ты слушаешь меня, Махтумкули? Это рассказ о слуге, который преданней собаки.
«Он хочет отвлечь меня от грустных мыслей, — думал шахир, шагая рядом с Нуры Казымом, — но почему я должен упорствовать в своем дурном настроении?»
— Я слушаю, таксир!
— Чтоб все было тебе понятно, начну с рассказа об эмире Абдулле-хане. Я слышал, что в годы его царствования в Бухаре было построено тысяча и одно общеполезное учреждение: мечети, медресе, каналы… Однажды Абдулла-хан вел войну с кем-то из соседей. Осадил он город и перед решительным приступом, переодевшись в платье простого воина, выехал из своего лагеря осмотреть подходы к стенам. С эмиром был только один человек, сын Кукельташа.
— Кукельташа? — удивился Махтумкули.
— Да, так звали главного визиря эмира. Неприятель напал на разведчиков, эмира схватили, а сын Кукельташа бежал. Явившись в шатер отца, он рассказал о случившемся, и Кукельташ тотчас убил своего сына и закопал в шатре. Теперь о том, что эмир в плену, знал только Кукельташ. Он объявил, что эмир болен и несколько дней никого не будет принимать, а своего главного визиря направляет во вражеский город вести переговоры. Кукельташ действительно прибыл в осажденный город и начал с его правителем обсуждать условия мира, на которых якобы настаивает эмир. А сам времени даром не терял. Ему удалось уговорить некую старуху, которой он дал огромные деньги, целую тысячу ти́ллей. Мир был заключен, а старуха все сделала так, как договорились. Едва процессия приблизилась к городским воротам, она схватила лошадь Кукельташа за поводья и, браня главного визиря страшными словами, требовала вернуть ей сына, который, воюя на стороне бухарского эмира, попал в плен и теперь сидит в тюрьме. Правители города перепугались, ведь оскорбленный Кукельташ мог снова начать военные действия. В угоду главному визирю расспросили старуху о приметах, по каким можно найти ее сына. Нашли такого человека и выставили за город. Так Абдулла-хан был вызволен из плена. Узнав, что Кукельташ зарезал своего сына, эмир изумился, но главный визирь на это сказал: «Мой сын был слаб на язык. Если бы воины узнали, что эмир в плену, многие из них разбежались бы. Остальную часть войска истребил бы враг, а тебя, эмир, опознав, убили бы. Пусть лучше погибнет один человек, чем несколько тысяч людей и царство».
В Бухаре Абдулла-хан щедро наградил Кукельташа, но предложил часть денег употребить на строительство медресе, чтобы имя верного визиря осталось в памяти потомков. И, конечно, у Кукельташа нашлись завистники. Один из них, богач Надырша, чтоб досадить великому визирю, начал строить напротив медресе караван-сарай. Пусть медресе пропахнет навозом. Эмир знал обо всем этом, но помалкивал. А когда строительство караван-сарая продвинулось наполовину, Абдулла-хан, объезжая стройки Бухары, сказал Надырше: «Поздравляю тебя с постройкой медресе». И тому ничего не оставалось, как начать перестройку. Ни навредить Кукельташу, ни затмить его медресе не удалось. Ты слушаешь меня, Махтумкули?
— Да, таксир. Это все очень интересно.
— То ли еще будет! Махтумкули, мы пришли с тобой к чайхане, где собираются самые веселые люди Бухары и самые веселые из ее гостей.
Чайхана была совсем обыкновенная, но найти свободное место было здесь не просто.
В тот день острословы друг перед другом рассказывали о похождениях Ходжи Насреддина.
Народ собрался торговый, побывавший и в Багдаде и в Дели, и в Астрахани. Правило было для всех одно — не повторяться.
— Сиди и слушай в оба уха, — шепнул Нуры Казым.
Рассказывал старый азербайджанец.
— …Дочь Насреддина пришла, плача, к отцу и стала жаловаться, что муж изрядно поколотил ее. Насреддин тут же схватил палку, отдубасил дочь как следует и сказал: «Ступай скажи своему мужу, что если он поколотил мою дочь, то я отыгрался на его жене…»
Все посмеялись, и опять стал рассказывать старый азербайджанец:
— …Однажды Ходжа Насреддин шел в соседнее село. По дороге он купил арбуз. Разрезал его, половину съел, а другую бросил на дорогу и сказал про себя:
«Пусть тот, кто увидит этот арбуз, подумает, что здесь проходил бек».
Прошел он немного, потом вернулся обратно, подобрал брошенную половину, съел и сказал:
«Пусть подумают, что у бека был слуга, который съел вторую половину».
Прошел Насреддин еще немного, спохватился — вернулся назад, подобрал арбузные корки, съел их и сказал:
«Пусть подумают, что у слуги бека был еще и осел».
Все посмеялись и сказали:
— Вах! Вах!
И азербайджанец поведал третью историю:
— Однажды Ходжа Насреддин ел кишмиш. Подошел к нему сосед и спрашивает:
«Молла, что ты ешь?»
«Так», — ответил Насреддин.
«По-моему, это не ответ».
«А по-моему — ответ, — возразил Ходжа Насреддин. — Я говорю коротко».
«И что же ты мне сказал?»
«А вот что. Ты спрашиваешь у меня, что я ем. А я тебе должен ответить: „Кишмиш“. А ты тогда скажешь: „Дай мне“. А я скажу: „Не дам“. Ты спросишь: „Почему?“ А я отвечу: „Так!“ Вот поэтому-то я заранее говорю: „Так“.
Все засмеялись, и стал рассказывать узбек:
— Тимур спросил у Насреддина Афанди:
„В какое время дня полезно принимать пищу?“
„Смотря кому, — ответил Афанди. — Богатым людям — когда они проголодаются, бедным — когда найдут корку хлеба“.
Все задумались, а узбек, не дождавшись смеха, продолжал:
— Тимур подарил Афанди перстень без камня. Тот в ответ провозгласил молитву за повелителя:
„Всемогущий аллах! Подари нашему властелину в раю дом без крыши“.
„Почему без крыши?“ — удивился Тимур.
„Как только на перстне появится камень, — ответил Афанди, — будет и крыша“.
Махтумкули развеселился и хохотал так, что у него заболел живот. Когда они вышли из чайханы, Нуры Казым спросил:
— Понравилась чайхана острословов?
— Понравилась, хотя я, пожалуй, тоже могу рассказать что-нибудь о Ходже Насреддине.
— Расскажи, я послушаю.
— Приехал Насреддин поступать в медресе на осле, а ишан говорит ему: „Каждый должен заниматься своим делом. На ослах ездят чабаны за отарами овец. Значит, твое дело смотреть не в книги, а на овечьи курдюки“. — „Пожалуй, ты прав, ишан, — ответил Насреддин, — я уж лучше буду смотреть на курдюки, потому что тот, кто целует подошвы эмировых сапог, готов благословить даже казнь невиновного“.
— Ты сердитый человек, Махтумкули! — покачал головой Нуры Казым. — И я должен тебя предупредить: в Бухаре позволено смеяться, а вот за каждое сердитое слово отводят к палачу. Поэтому-то я и собираюсь покинуть самый веселый город на белом свете.
Они стояли перед медресе Мири́-Ара́б.
— Вот еще дом для учения. Не берут в Кукельташ, возьмут в Мири-Араб. Не возьмут в Мири-Араб, примут в медресе Улугбека или в медресе Абдулаи́с-хана.
И они пошли по городу. Стояли перед мавзолеем Сейфедди́на Бохарзи́ и перед крошечным мавзолеем Буян-Кули́-хана.
— Это тоже Бухара, — сказал Нуры Казым.
И они сели под деревом, смотрели на розовый закат. Слушали призывы к молитве звонкоголосых муэдзинов, совершили намаз.
— Я давно уже брожу по земле в поисках пира, — сказал Махтумкули. — О таксир, будь моим пиром.
— Я буду твоим другом.
Прошло два месяца, а святые отцы все еще не объявили своего решения Махтумкули. Он ходил слушать Нуры Казыма и других мударрисов.
Неизвестно, сколько бы еще святые отцы держали Махтумкули в неведении, но однажды его разыскал купец, прибывший из Кара-Калы.
— Прости меня, шахир! — сказал земляк. — Я с горькой вестью к тебе.
— Отец?!
— Гарры-молла Довлетмамед Азади умер.
Целый день Махтумкули пролежал в худжре Нуры Казыма, глядя в потолок, не отвечая на вопросы, не притрагиваясь к еде.
Наутро он собрался в путь. Нуры Казым сказал ему, что тоже скоро покинет Бухару, искать его нужно будет в Исфага́не.
Шестидесяти лет, в год Рыбы, в день новру́за
Смерть моему отцу вдруг преградила путь.
Для мира злобного людская жизнь — обуза,
И рвет он нить ее, пятою став на грудь.
Отец мой никогда жить не мечтал богато,
Он знал, что бренен мир и что презренно злато;
Он тело прикрывал лохмотьями халата…
Махтумкули дописал эти стихи, но они показались ему холодными, рассудочными. И увидал он вдруг улыбку Азади, и горечь обожгла горло, и горе, отпуская сердце из тисков, пролилось страстными стихами, как грозовая туча проливается ливнем.
Рок, я встретил тебя, я искал тебя сам, —
Где очей моих свет, мой отец Азади?
Я швырнул свое сердце неистовым псам:
Где сыновней державы венец — Азади?..
Гарры-моллу Довлетмамеда Азади похоронили в Атреке.
Акгыз была рада возвращению мужа.
Махтумкули целыми днями работал в ювелирной мастерской отца. Заказов было много, приходил достаток. Акгыз радовалась, хлопотала по хозяйству и скоро сообщила, что у нее будет второй ребенок.
— Кого хочешь, братца или сестричку? — посадив на колено, спрашивал Махтумкули маленького Ибрагима.
Тот что-то лепетал радостно, а Махтумкули вглядывался в него, совсем еще крошечного человечка, и угадывал знакомые черты: Ибрагим был похож на деда, на Азади.
— Роди мне второго сына! — просил Махтумкули Акгыз и однажды подарил ей гуляку, букав и билези́ки на обе руки. Это были изумительные браслеты с цепочкой, к которым прикреплялись перстни на все пять пальцев.
— Он полюбил меня, — рассказывала Акгыз своим подругам.
Махтумкули вслушивался в себя и видел, что он как земля во время зимнего ненастья.
Обязанности Азади перешли к нему. Он учил детей в мектебе, читал молитвы над мертвыми, разрешал споры, лечил больных.
В свободное время он охотился вместе с Оразменгли, который стал ему другом.
Оразменгли был у отца любимым учеником. Он сочинял стихи и приносил их на суд Махтумкули.
Однажды в аул приехал друг Азади, убеленный сединами Дурды-шахир.
— Махтумкули, — сказал он, — твои песни о Менгли знает вся степь. Когда-то я обидел тебя.
— Я не помню этого, Дурды-шахир.
— Значит, и обидеть не смог. Мы о тебе много говорили с твоим отцом. Твоего отца я ставил выше себя. Он — Аза-ди! Он написал великую поэму „Вагзи-Азад“ („Свободное увещевание“). Но я никогда не мог попять: почему он твои песни ценит больше своих обличительных стихов?
— Дурды-шахир, отец никогда не говорил мне об этом, — ответил Махтумкули.
— Я приехал вызвать тебя на состязание. У нас в обычае: стихотворный вопрос задает аксакал, а молодой поэт отвечает. Но сейчас вопросы будешь задавать ты. Согласен?
— Согласен, Дурды-шахир.
— Состязаться будем на людях, в кибитке Бузлыполата.
— Согласен, Дурды-шахир.
— Пусть аллах не оставит нас с тобой в этом стихотворном бою.
— Аминь! — сказал Махтумкули.
Пахнет горящим кизяком. Горы кутаются в вечерние туманы. Пересекают небо спешащие в родные гнезда птицы. Звенят тугие струйки молока, ударяясь о дно пустых еще кувшинов: женщины доят вернувшийся с пастбищ скот.
В белой кибитке кетхуды жарко и тесно: собрались все мужчины аула. Бузлыполат дает шахирам знак:
— Начинайте!
Звенят дутары. Махтумкули задает вопросы, Дурды-шахир отвечает.
— Что это — волны красок и без воды поток?
Кто это — прыгать может, но не имеет ног?
Кто серебром блистает в море, словно клинок?
Если шахир ты, дай нам точный на все ответ!
— Ветер цветник волнует, красок струя поток.
Может змея подпрыгнуть, хоть не имеет ног.
Рыба в морях блистает, словно литой клинок.
Низкий поклон поэту — вот наш ответ тебе!..
— Кто семь краев обходит, в поле ища ночлег?
Кто не бежит от палок, терпит их весь свой век?
Кто, — нам скажи, — бывает верен, как человек?
Если шахир ты, дай нам точный на все ответ!
— Землю пастух обходит, в поле ища ночлег,
Овцы, привыкнув к палкам, терпят их целый век,
Конь боевой порою верен, как человек.
Низкий поклон поэту — вот наш ответ тебе!
— Кто это — шел песками и нету за ним следов?
Кто это — рядом с нами тайно разить готов?
Кто наготы не скроет, царский надев покров?
Если шахир ты, дай нам точный на все ответ!
Если пройдут эрены [47] — ты не найдешь следа.
Нас стерегут напасти, рядом стоит беда.
Ложь в одеяньи царском будет видна всегда.
Низкий поклон поэту — вот наш ответ тебе!
Махтумкули играет стремительную радостную мелодию и вдруг обрывает игру.
— Ты замечательный шахир, Дурды-ага. Возьми мой дутар в честь твоей победы.
И с поклоном Махтумкули отдал свой дутар старику.
Дурды-шахир заплакал.
— О Махтумкули! — сказал он. — Я теперь убедился: ты — истинный сын Азади. И Азади был прав, когда говорил, что нет тебе равных среди шахиров гор и степей. Прими и ты мой дутар. — Старик поклонился молодому.
И все были счастливы, и был большой той в кибитке Бузлыполата, и славил шахиров совсем еще юный Оразменгли-шахир.
Когда принесли гранаты и дыни, чтоб утолить жажду после жирной еды, Дурды-шахир вдруг покрутил головой и ударил себя ладонями по коленям.
— А все-таки я ни отца твоего не мог понять и тебя не понимаю, Махтумкули.
— Что же ты не понимаешь?
— Отец твой учился в медресе, а жизнь прожил, ну, хоть и не в бедной кибитке, а ведь и не во дворце. А ведь звали! И тебя звали! Правда это или пустая молва?
— Я свидетель тому, — сказал Бузлыполат.
— Тебя, безусого юнца, звал на службу шах Ирана! И ты отказался. Меня за всю мою жизнь ни один захудалый хан на службу не пригласил.
— А позвали бы — пошел? — спросил Махтумкули.
— Полетел бы, побежал бы! Ну, чего достиг твой отец, живя среди гор, подвергаясь набегам, грабежу? Кто знает его стихи? Кто оценил по достоинству его великую поэму „Вагзи-Азад?“ Гышыки да геркезы?..
— Я отвечу тебе, Дурды-шахир, — сказал Махтумкули. — Ты говоришь, что отец мой жил среди гор, а он жил среди родного народа. Вместе со всеми терпел он, но и пожинал плоды великой радости. Когда он отказался от милостей Ханалы-хана, весь народ встал на его защиту, все геркезы и все гоклены. Когда он остался без хлеба, народ собрал ему столько зерна, что семья не ведала голода. Стихи Азади знают те, для кого он их сочинял. А великая поэма „Вагзи-Азад“ или не великая, про то не нам судить. Время будет судить. Если время скажет „да“, то „Вагзи-Азад“ узнают и на краю земли.
— Все ты верно говоришь, джигит! — почесывая бороду, печально сказал Дурды-шахир. — Но я бы за мои стихи желал бы земных наград: красавиц жен, табуны скакунов, дворец с садом и фонтанами.
— Мой отец не мог этого желать. Он называл себя Азади. Свободный. А мой путь тоже мимо ханских дворцов, стремлюсь я к познанию. И хочу предупредить тебя, кетхуда: скоро я опять сяду на коня, хочу вернуться к геркезам улемом, чтобы принести бо́льшую пользу.
— Благословляю тебя, Махтумкули, — сказал Бузлыполат, — мы позаботимся о твоей семье. Скоро ли ты собираешься покинуть нас?
— Не раньше, чем мое дитя получит имя.
— Шахир, не покидай геркезов, покуда не женишь меня на моей любимой Сервер! — шепнул Оразменгли.
— Хоп! — засмеялся Махтумкули.
Любил Махтумкули юного шахира. Может, потому любил, что в имени его звенело — Менгли.
Менгли жила в богатой кибитке в соседнем ауле.
Поднявшись на вершину высокой горы, Махтумкули часами смотрел на зеленое ущелье, которое стало теперь домом Менгли. Он бы мог и повидать любимую, пробраться по горам поближе к аулу, но даже на охоту он ходил в другую сторону, прочь, прочь от заповеданного судьбой аула.
„Не повезло одному шахиру, пусть другому повезет“, — думал Махтумкули, но что-то неспокойно ему было.
Хансервёр, мать девушки, в которую влюбился Оразменгли, была очень богатой. Она овдовела, но три ее старших дочери были выданы замуж за баев, подрастал сын, начинал хозяйствовать; младшая дочь выросла красавицей, ее собирались выдать за человека из сильной и знатной семьи.
Шахир Оразменгли был беден, а Хансервер стало известно: дочь готова сбежать из дома, лишь бы шахир позвал.
Вдова была женщиной решительной. Однажды под утро она приказала разобрать кибитку и всей семьей, никому не сказавшись, откочевала в неизвестном направлении.
Проснулся Оразменгли, а кибитка любимой исчезла. Вскочил джигит на коня и по следам пустился в погоню.
За третьей грядой гор он увидал застывшее в ужасе семейство Хансервер.
Дорога здесь пересекала пересохший ручей.
— В зарослях камыша́ тигр! — крикнула Сервер джигиту.
Оразменгли выхватил из-за пояса саблю, врезался в камыши и первым же ударом пересек зверю шейные позвонки.
Тигр, ломая камыши, подыхал, и Оразменгли не стал его добивать: раненый зверь был слишком опасен.
— Как же ты не испугался? — удивилась Хансервер. — Мы думали, смерть наша пришла.
— Я не испугался потому, что защищал любимую, — ответил Оразменгли. — Прячьте не прячьте, Сервер любит меня. Если вы отдадите ее другому, она всю жизнь будет проклинать вас.
Он приехал к Махтумкули. Выпил две пиалы чала, выпил третью. Махтумкули ждал рассказа. Оразменгли покрутил головой и рассмеялся:
— Тигра я убил.
Поглядел на руки.
— Вот только теперь дрожь в них поселилась.
Махтумкули расспросил Оразменгли о происшествии, надел новый халат и новый тельпек.
— Поеду сватом. Доверяешь?
— О шахир! — только и воскликнул Оразменгли.
Вернулся Махтумкули чернее ночи.
— Если ты, Оразменгли, сумел тигра зарубить, сумеешь и умыкнуть лю́бимую. Не того ты послал свата, друг мой! Да и я-то зачем напросился, неудачник!
— Не казни себя, шахир! Душа Хансервер лежит не к золотым песням, а к серебряным кружочкам.
Так сказал Оразменгли и пошел, поцеловал своего коня в губы и шепнул ему на ухо что-то веселое.
Верил Оразменгли любви Сервер, и девушка скоро дала ему знак, что готова бежать.
Не просто было повидать Сервер, но и это удалось Оразменгли.
Уговорились в первую ночь новруза ждать друг друга у камня, что возле родника. Новруз у туркмен — праздник нового года. Он совпадает с весенним равноденствием.
Накормил Оразменгли коня добрым зерном, обмотал коню копыта тряпками, собрал хурджун и позвал к себе друзей своих, попировать до заветного часа.
Весна была ранняя. Зацвели абрикосы, но ночью небо закрыла тяжелая туча.
— К лучшему, — сказали друзья Оразменгли. — Ночи теперь светлые. Полнолунье. В темноте уйдешь незамеченным.
Махтумкули к шахиру не пошел, боялся счастье от него отпугнуть. Оразменгли смеялся над страхами друга и пел свои самые счастливые песни.
Спохватились пирующие заполночь.
— Ничего! — сказал друзьям Оразменгли. — Сервер ждала меня всю жизнь, подождет еще час.
И ускакал. Туча ушла за горы. Сияла луна, и земля сияла, белая от нежданного снега.
У камня никого не было.
— Мне еще придется подождать! — засмеялся Оразменгли и отъехал в тень большой чинары.
И час прошел, и другой, луна зашла. Наступил сумеречный предрассветный час.
Оразменгли опять подъехал к камню и вдруг увидел следы. Узкие женские следы. Она приходила! Но где же она? Обиделась и ушла? И тут Оразменгли разглядел еще следы, следы копыт. Было два всадника. Сервер умыкнули!
Оразменгли кинулся в погоню. Не долго ему пришлось скакать. На дальнем холме бросился в глаза остов кибитки. Горели костры, суетились люди. Готовилась поспешная свадьба.
Когда Оразменгли взлетел на холм, кибитка была уже поставлена. Это была „Орук-ой“ — знак всем прохожим и проезжим: „Ждем в гости“.
Оразменгли отбросил полог, Сервер сидела в углу, голова закутана халатом. В кибитке — женщины из соседнего аула и брат Шарлы.
Оразменгли опустился на ковер, и ему, как гостю, поднесли чал. В голове у шахира шумело, словно его ударили. Руку он держал на сабле.
Послышался конский топот. В кибитку вошли Хансервер, Махтумкули и джигит, в котором Оразменгли сразу признал соперника.
— Я зарублю его, — крикнул Оразменгли, вскакивая на ноги и вытягивая саблю из ножен.
Махтумкули положил ему на плечо руку.
— Проигравший игрок должен платить проигрыш, Оразменгли.
— О горе мне! — джигит сорвал с головы тельпек и закрыл им свое лицо.
Но тотчас поборол слабость. Выхватил у кого-то из джигитов дутар, ударил по струнам, а в следующее мгновение отшвырнул инструмент.
Насмешек и позора достоин я — не зла.
Один, подобный мне, спалит народ дотла.
Один безумец сотворит несчастье тысяче людей.
Не вразумляйте неразумного, плетей ему, плетей!
Он поднял с ковра дутар, заиграл и запел:
Оразменгли говорит: тонок любимой стан.
О погляди! Мед источают ее уста.
Сегодня Сервер алой розой в саду цветет,
Но вздохами соловей розу мою сожжет.
И Сервер сбросила с головы халат: это означало, что она не желает принадлежать тому, кто ее увез, она хочет уйти с любимым.
Глаза девушки были полны слез, но зазвенело обнаженное оружие.
Махтумкули встал между противниками.
— Слушайте меня!
Розы прекрасней тебя меж цветов Гюлистана нет.
Косы твои, как рейхан, но такого рейхана нет.
Речи, подобной твоей, на страницах Корана нет.
Перлов, как зубы твои, в глубине океана нет.
Выше престола, чем твой, во дворце Сулеймана нет.
Родинок слаще твоих у цариц Хиндустана нет.
Месяца ярче тебя в небесах Румистана нет…
Роза эдемская рядом с тобой не румяна, нет!
Рядом с твоими кораллами пламя не рдяно, нет!
Луков, как брови твои, в мастерских Исфагана нет.
Лалов, подобных твоим, в подземельях султана нет.
В мире тебя справедливей ни шаха, ни хана нет.
Дышишь прохладным туманом — блаженней тумана нет.
Яства прикажешь подать — у царя дастархана нет.
В слове твоем, как в алмазе бесценном, изъяна нет.
Сила твоя — как дурман, и пьянее дурмана нет.
Смотришь на рану без жалости: „Это не рана, нет!“
Рдеют гранаты твои — для тебя урагана нет.
Даже у пери небесных подобного стана нет.
Косы… такого струенья у волн Зеравшана нет.
Жалят ресницы твои: изобильней колчана нет.
Гибну в капкане тугом: совершенней капкана нет.
Вот я сожжен, как бурьян, даже пепла бурьяна нет.
Духом я был великан, а теперь великана нет.
Гору в бархан превратила, а вот и бархана нет.
Рядом с тобою вино молодое не пьяно, нет!..
Махтумкули пел и пел, и язык его не становился беднее, образы были один другого изощреннее. Шахир воспевал красавицу, но не ради всесилия женских чар, и многоречив он был не потому, что красота Сервер не знала равных в подлунной, — он убаюкивал словами человеческую ярость.
…С милой весна не сравнится, ни луг, ни поляна, нет.
Сколько ни пел ты, Фраги, а такого дастана нет.
Оразменгли стоял, опустив голову.
Махтумкули отложил дутар, благословил молодых, взял за руку Оразменгли и увел.
Они уехали, не говоря друг другу ни слова. Возле камня, где была назначена встреча, Оразменгли выбросился из седла и катался по земле, покуда силы его не оставили.
Акгыз опять родила мальчика. Его назвали Сары́. И, как прежде, справив сороковой день после рождения, Махтумкули собрался уезжать.
Оставалось дождаться каравана, идущего в Иран. Одному ехать было опасно: на дорогах хозяйничали разбойники.
Вечером в кибитку Махтумкули пришел Оразменгли. Он ездил в Кара-Калу и привез хорошие вести: караван с товарами вышел из Кара-Калы, значит, через день-другой будет в Атреке.
Махтумкули угостил шахира пловом и пошел проводить.
— В который раз гляжу на родные горы, но чудится, что вижу их впервые, — сказал Махтумкули. — Глаза прозревают перед разлукой. Мозг радуется, его ждут богатства новых встреч, новые города, земли, народы… А сердце щемит. Всегда щемит. Оно добрее головы.
— А мое сердце останавливается, когда я вижу эту чинару, — показал Оразменгли. — Под ней я упустил дорогое время, ожидая Сервер. Я ждал, а ее тем временем увозили.
Когда я на гору Сервер гляжу,
Мутится разум мой…
Акгыз собирала хурджуны, в один складывала еду, в другой одежду.
— Скорее, скорее! — торопил Махтумкули. — Караван уже спускается с перевала.
— О господин мой! — улыбнулась Акгыз сквозь слезы. — Я все сделаю так, чтоб тебе в пути было удобно и спокойно… Не кричи только на меня перед разлукой. Я — причина твоего неизбывного горя, но ты мне дал счастье в жизни, дал мне детей.
Вспыхнули у Махтумкули щеки стыдом, сел он на ковер возле маленького Ибрагима, который забавлялся старым дутаром. Дернет за струну и слушает, как она звенит. Дернет сразу обе струны и опять слушает.
— Ах, мальчик мой, быть тебе шахиром.
Заплакал крошечный Сары, словно тоже захотел отцовской ласки, но Акгыз подошла к нему, поменяла пеленки и дала грудь.
Махтумкули обнял их обоих. Поцеловал Акгыз со всею нежностью, какая жила в нем.
И жена посмотрела на мужа сквозь слезы, но таким и прекрасными глазами, что обмер Махтумкули.
— Я все обиды свои за этот поцелуй прошу тебе, мой Махтумкули, — прошептала Акгыз.
И в это время в кибитку вошел человек.
— Говорят, Махтумкули собрался идти с нашим караваном?
Шахир встал с ковра, вгляделся в человека. Знакомый будто бы. И вдруг озарило:
— Гюйде! Ведь ты — Гюйде!
— Благодарю тебя, шахир! Узнал старого дружка.
— Садись за дастархан, зови людей.
— В другой раз, шахир! Мы поели два часа назад. Путь у нас далекий и опасный.
— Где ты теперь живешь?
— В дороге живу, Махтумкули. Вожу караваны. Дорога у нас длинная с тобой, обо всем расскажу. Ты в Исфаган?
— В Исфаган.
— И наш караван в Исфаган.
Обнял Махтумкули еще раз своих детей, Акгыз, обнял прибежавшую проводить сестру Зюбейду, попрощался с родными, с Бузлыполатом, со всеми, кто пришел к его кибитке. Положил хурджуны на коня, и ускакали они с Гюйде, с товарищем детства, догонять караван.
Вдоль дороги тесно росли тополя, и дорога, укрытая густой тенью от высокого летнего солнца, была оазисом прохлады посреди зеленой, возделанной, но душной, не продуваемой ветрами равнины. Невысокие горы стояли кольцом. Они были то ли очень старые, успокоенные, сглаженные временем, то ли еще очень молодые, невыросшие. Казалось, что по всему горизонту идет караван одногорбых верблюдов.
А что же это такое? — воскликнул Махтумкули, показывая на сверкающие небесной глазурью толстые башни. Они, словно шахматные пешки, стояли в строю, и чудилось: вот-вот из-за горизонта потянется рука исполина и сделает следующий ход.
— Это — голубиные башни, — ответил равнодушно Гюйде. Он уже несколько раз был в Исфагане и ничему не удивлялся. — Персы поля голубиным пометом удобряют. Ближе подъедем, увидишь, голубей здесь — тучи.
— Я слышал: Исфаган называют Несфи́ Джаха́н, что значит „полсвета“, — сказал Махтумкули, нетерпеливо поднимаясь на стременах.
— А он и есть полсвета. Вон, видишь, в башне как голуби тесно сидят. Исфаган — голубиная башня для людей.
В городе Махтумкули распрощался с Гюйде. Купцам не понравились исфаганские цены, и караван, после короткого отдыха, отправился в город Йезд. Остаться одному в чужой стране было страшно, но жажда познания победила страх.
— Беден разум мой, и воображение мое как переметная сума нищего.
Так сказал себе Махтумкули, стоя на Мейдан-шах — главной площади Исфагана.
Площадь была четырехугольная, в длину, наверное, больше полутора тысяч шагов. С двух сторон площади каналы и деревья, на самой площади сияли гладью вод бассейны, били фонтаны, благоухали цветники. В центре стоял шест с золоченым яблоком — мишень для стрельбы из лука.
— Эрем! — сказал вслух Махтумкули.
Эрем — одна из восьми частей рая. Его создал богоборец Шетдат. Аллах сразил непокорного прежде, чем тот успел войти в свой сад. Но Эрем был таким чудом, что Аллах присоединил его к райскому саду.
Площадь Мейдан-шах обрамляли дворцы, порталы, мечети и двухъярусные стены с нишами. Ниши были превращены в лавочки, здесь торговали всякой всячиной, сладостями, пряностями, розовой водой.
Северную сторону площади венчал портал базара, южную — Шахская мечеть. Она уходила в небо на пятьдесят метров, но, соразмерная и нарядная, не была каменным холмом, а была продолжением неба на земле.
Главные ворота Шахской мечети горели золотом, серебром, цветной глазурью.
Если стоять к мечети лицом, слева — мечеть шейха Лот-фоллы, справа — дворец Али-Капу. Они друг против друга, но не в центре площади, а ближе к Шахской мечети, сами великолепие, и все-таки всего лишь преддверие главного чуда.
Махтумкули переступил порог Шахской мечети, придавленный ее величием.
В мечети было почти пусто, а между тем, охватив глазами группки людей, Махтумкули понял: в зале находится никак не меньше сотни, а то и полутора сотен человек.
Кто-то встал на место, отмеченное на каменном полу белой плиткой, произнес изречение из Корана.
Человек произносил слова шепотом, но голос был слышен во всех углах огромного зала.
Залов было несколько, каждый имел свой цвет и был предназначен для молений по сословиям. Зал для шаха и его семьи оказался совсем небольшой, с оранжевыми стенами.
Прочитав молитвы, Махтумкули поднялся с колен и пошел мимо дворца Али-Капу поглядеть исфаганский базар.
Будто добрый джинн отворил перед ним пещеру, полную сокровищами. Базар, которому и конца-то не было, походил на пчелиные соты, полные меда. Сверкали бронза, парча, золото, драгоценные камни.
Мастера творили здесь же, возле своих лавочек: чеканили, наносили узоры, рисовали, плавили, вытягивали золото и серебро в тончайшие нити.
Блюда, оружие, щиты, панцири, тонкогорлые кувшины, кубки, чаши. В книжной лавке художник рисовал на пустой странице миниатюру: прекрасную деву в розовых, как облако, одеждах — не женщина, птица счастья.
Махтумкули прошел по всему базару, не останавливаясь ни у одной лавки, шел, поглядывая направо и налево. Шелка, ткани, атлас, полотно, меха, обувь, барханы одежды. Опять лавки ювелиров, опять посуда, ковры. Ковры с ор-каментом, ковры — цветники, „звериные“, где между деревьями, оскалив пасти, прятались львы, тигры, скакали джейраны, на ветках деревьев сидели яркие птицы. А вот ковры „с. охотой“. Здесь мчались всадники со сворами гончих, от всадников убегали пантеры, барсы, олени. И всё это как волшебный узор.
Один купец подскочил вдруг к Махтумкули, показывая голубой парчовый халат, украшенный золотыми листьями и сценой: батыр с кинжалом за поясом поднял огромный камень и метит в дракона, извергающего из пасти огонь.
Махтумкули отстранил от себя торговца и, быстро пройдя через базар в обратном направлении, вышел на Мейдан-шах и по левой стороне площади пришел в мечеть Лотфоллы. Словно само небо, полное звезд, опрокинулось над ним. Звезды эти, казалось, были в движении, они взлетали со стен на купол и, набирая ослепляющую скорость, взмывали в зенит, где от звезд становилось тесно, но и там они сжимались и сжимались, и вдруг — провал. Пронзительно-темный круг… И тут глазам чудилось другое — звезды льются вниз, из этой черной бездны.
Махтумкули вышел из мечети и сел на землю под тенистым деревом над арыком.
Жил, двигался, шумел базар, гул человеческой речи сплетался с шорохами листвы, с переплеском быстрых струй в арыке, с гомоном птиц на куполах мечетей, и Махтумкули казался себе ребенком. Только в детстве так же, как теперь, радовалось сердце. Радовалось не тому, что чего-то достиг, кто-то возвысил его словом или наградил дорогим подарком, а тому только, что он живет. Слышит, видит, удивляется. Вот довелось оказаться посредине великого города, где великие зодчие из глины сотворили дворцы и мечети. Из трав и минералов добыли краски, и купола мечетей снаружи спорят ослепительной голубизной с полуденным небом, а изнутри со звездным небом ночи.
От удивительной радости сердце у Махтумкули билось так сильно, что стало ему страшно: сердце вот-вот разорвется или выскочит из груди.
Тогда он поднялся с земли и пошел, пошел, чтоб в движении унять бурю, сотворенную созерцанием красоты в его душе.
Дворцы скоро кончились.
Улочки становились тесней, извилистей. Благоухание садов сменилось стойким, тяжелым запахом бедности. Есть такой запах. Махтумкули, успевший пройти Среднюю Азию из конца в конец, знал его.
И стало ему вдруг горько. Ну как же так? Люди сумели вознести в само небо чудо-купола и не смогли одолеть нищету.
Здесь, на окраине прекрасного, как сладкий сон, города, даже лица у людей были другие. В глазах голодный огонек, щеки впалые, груди впалые, согбенные спины седобородых…
Махтумкули вышел на реку. Гюйде говорил ему, что реку в Исфагане называют Зендеру́д.
Для Махтумкули все реки были родные, они будили воспоминания о Сумбаре, но Зендеруд не обрадовал шахира.
Большой город погубил большую воду. Пожалуй, и коня напоить из такой реки опасно, как бы не подохла скотина. Не река — сточная канава, чего она только не несет. По берегам сплошь мусорные кучи.
Махтумкули, опечаленный, медленно и бесцельно брел вдоль реки.
Буря в нем затихла. Из утихомиренной круговерти выныривали мысли, Махтумкули разглядывал их, словно они были чужие, разглядывал, но отпускал от себя, и они тонули в пучине.
Впереди поднимался над рекой мост. Мост держался на толстых, словно голубиные башни, кирпичных колоннах. Таких колонн было тридцать.
— Да это же Си-о-Се Поль — мост тридцати опор! — вспомнил Махтумкули рассказы Гюйде об Исфагане.
На опорах внизу, у воды, и вверху, по бокам проезжей части, были устроены площадки. На некоторых, расстелив ковры, сидели, пили чай или курили кальян люди в богатых одеяниях.
Махтумкули взошел на мост, отыскал свободную площадку и сел прямо на кирпичи.
Он поглядывал на город, на прекрасную дорогу, на груженные снедью и товарами арбы, проходившие по мосту, и опять на голубые купола мечетей, на тоненькие минареты, на башни дворцов.
Этот город — словно бесчисленные песни о Гер-Оглы[48]или дастаны Саади[49] и Джами[50], собранные в одну огромную книгу, только вместо строчек — дворцы и мечети, и просто дома, и фонтаны, и мосты, и сады.
И вспомнилась Туркмения.
Кибитки. Каменные трубы мельниц вдоль Сумбара. Плохо слепленные из глины гробницы святых.
„Почему народы живут так непохоже? Почему одни смогли выстроить Исфаган, а другие, чтоб сложить хороший мазар, зовут мастеров из другой страны?“
И его осенило вдруг:
„Вот в чем ответ. Чтобы построить Исфаган, чтобы построить улей, нужно собрать в него тысячи и тысячи пчел. Нужна общая работа. Нужна работа собравшихся в одно место многих тысяч людей, только тогда и поднимутся мечети, дворцы, побегут арыки вдоль улиц, зацветут розы, а в розовых кустах поселятся соловьи. И все это будет достоянием немногих. Те, кто сотворит чудо, для себя выстроят лачуги“.
И он вспомнил путь с родного Сумбара на Амударью. Десятки и десятки парсахов по ровной, сожженной солнцем, безводной и безлюдной пустыне. И вдруг отара. Чабан. Сладостный дым костерка из коряжек саксаула. Орел, поднявшийся в небо и замерший там, как сама вечность.
Небо, земля, человек. Разве это не прекрасно? Никакие купола не заменят неба, никакие чудеса не затмят чуда Родины, но жажда познания в человеке — главная сила человека. Махтумкули стремился видеть весь белый свет. Он вдруг поймал себя на том, что в пути и даже здесь, в поразившем его Исфагане, стихи он сочинял о Туркмении.
Махтумкули встал и пошел по дороге в город, вышел на Чехар-Баг — главную улицу Исфагана и скоро уже был в медресе Мадар-и-шах. Здесь он узнал, что сириец Нуры Казым ушел в Багдад.
Река Тигр — колыбель городов. Багдад стоит на обоих берегах Тигра. Каждый завоеватель, почитавший себя за великого, приходил сюда грабить и разрушать. Гибли в огне книги, стекавшиеся, как и богатства, в Багдад со всего света. Книги сжигали, но дух знания, витавший над городом, слава его ученых не меркли. В Багдад тянуло стремящихся к высшим материям, и пришельцы становились гордостью древнего города. Что же касается богатства, то они текли по дорогам, которые пересекались в Багдаде. Проходили годы, и тонкая позолота оседавших здесь сокровищ превращалась в тяжелые слитки.
Своего ученого друга Нуры Казыма ибн Бахра Махтумкули разыскал в медресе Мустансири́йя.
Махтумкули до того истосковался по ученым людям, ученым спорам, что даже не захотел осматривать город.
Нуры Казым и его ученые друзья читали в то время трактат Газали под названием „Избавляющийся от заблуждения“. Трактат читал и толковал сам Нуры Казым.
— Прежде чем перейти к предмету, который исследуется в этой книге, — говорил Нуры Казым, — я хотел бы, чтобы вы вспомнили рассуждения „философа арабов“ Аль-Кинди́ о математических науках. Помните: „Кто лишен знания количества и качества, тот лишен и знания субстанции. Прочное, подлинное, полное знание в философии есть знание субстанции“. — Тут Нуры Казым нашел глазами Махтумкули и спросил: — Читал ли ты, странник, трактаты Аль-Кинди и можешь ли привести нам его слова о предмете, интересующем нас?
Махтумкули поклонился другу и учителю и сказал:
— Аль-Кинди говорит: „Наука, изучающая количество, состоит из двух искусств. Первым из них является наука о числе, которая исследует простое количество… Другая наука — это наука гармонии, которая заключается в установлении отношения и в присоединении одного числа к другому, в различении соразмерного и несоразмерного…“
— Благодарю тебя, Махтумкули, — сказал Нуры Казым. — Далее Аль-Кинди утверждает, что не усвоивший математических наук не обладает знанием субстанции. А теперь вернемся к чтению трактата Газали, который говорит о двух несчастьях, проистекающих от изучения математики.
„Первое из них заключается в том, что всякий изучающий математику приходит в такой восторг от точности охватываемых ею наук и ясности их доказательств, что о философах у него начинает складываться благоприятное мнение. Он начинает думать, что все их науки обладают тем же четким и строго аргументированным характером, как и эта наука, а затем, если окажется, что он уже слышал людские разговоры об их неверии и безбожии и об их пренебрежительном отношении к шариату, такой человек сам становится богоотступником — и все из-за того, что доверился этим философам. При этом он рассуждает так: если бы истина была в религия, последняя не упряталась бы от этих людей, проявляющих такую точность в данной науке. Поэтому, когда подобный человек узнает из разговоров об их неверии и безбожии, он принимается искать доводы в подтверждение того, что истина заключается именно в отрицании религии…
Причиной второй беды являются некоторые невежественные друзья ислама, решившие, что религии можно помочь путем отрицания всякой науки, исходящей от математиков. Таким образом, они отвергали все науки математиков и утверждали, что последние якобы проявляют в них полное невежество. Они доходили до того, что отвергали их рассуждения о солнечных и лунных затмениях, называя их противозаконными. Когда же такие рассуждения доходили до слуха человека, познавшего все эти вещи на основании неопровержимых доказательств, человек этот не начинал сомневаться в своих доводах, но, решив, что ислам основан на невежестве и на отрицании неопровержимых доказательств, проникался к философам еще большей симпатией, а к исламу — презрением“.
— О таксир! — воскликнул Махтумкули. — Вспомни туркменских ишанов. Они, за малым исключением, пребывая в невежестве, только и делают, что насаждают невежество.
— Наука и жизнь, к великому огорчению нашему, далеки друг от друга, — ответил Нуры Казым. — Мы — капли воды перед хребтом невежества.
…Махтумкули поселился у Нуры Казыма. Он наслаждался учеными лекциями, он слушал ученые споры, много читал, бродил по Багдаду.
Однажды на окраине его окружили голодные детишки. Они протягивали руки и ртом показывали, что хотят есть. Махтумкули снял с плеча хурджун, где у него был хлеб и финики, раздал еду детям. Но ребятишек не убыло, а прибыло. Тощие, глаза голодные — бездомные котята, а не дети. Денег у шахира было с собой не много. Он, утопая в ребячьей толпе, пробился к лавке и купил на все деньги хлеба. Чумазые, цепкие и совсем слабенькие детские руки метнулись к хлебу, и он исчез. А детей стало еще больше. И тогда, отчаявшись, снял шахир халат, свял сапоги, и отдал их лавочнику, а тот принялся раздавать хлеб голодным детям.
Взрослые люди показывали на босого, полураздетого человека пальцами и смеялись, а он шел сквозь этот смех и плакал.
Один Нуры Казым не осудил друга, но поклонился ему. Махтумкули несколько дней не выходил из дому.
— Нет таких слов, чтоб достойно прославить красоту Багдада, — сказал шахир Нуры Казыму. — Но „музыка для глаз“, как называют здесь вязь орнаментов, для меня померкла. Мне болью видеть прекрасное после того, что я пережил.
Однажды ночью Махтумкули разбудил Нуры Казыма:
— Я начал сочинять стихотворение. Это значит — оживаю. Туча разразилась дождем.
Ты видишь помыслы мои, аллах!
Благочестивей их и чище нет.
Но почему едой пресыщен шах
И ни зерна у братьи нищей нет?
Один богатство ищет круглый год,
Другой иссох от горя и невзгод.
Ударит молния и дом сожжет,
У бедняка и пепелища нет!
Наутро Махтумкули отправился в медресе слушать своего друга Нуры Казыма, ко́торый занимался в то время изучением древнего пехлевийского языка, на этом языке были написаны мудрые книги, уцелевшие от прежних времен.
Прошло полгода. Махтумкули стал замечать: чем больше Нуры Казым познает из пехлевийских книг, тем задумчивее и грустнее становится.
— Что с тобою? — спросил его однажды Махтумкули. — Сначала ты много читал и мало ел, теперь ты и не ешь и не читаешь.
— Прости меня, Махтумкули, — ответил Нуры Казым. — Книги, которые я читаю, — мудрые и прекрасные книги, но, читая их, я понял: они — всего лишь тень от еще большего знания. Многие наши книги — это перевод с пехлевийского языка, но те в свою очередь — перевод с еще более древних индийских книг.
— Ты хочешь в Индию! — догадался Махтумкули. — Седлаем коней и поехали.
— О друг мой! — воскликнул Нуры Казым. — Ты не только определил мою болезнь, но и предложил лекарство, которое вмиг исцелит меня от недуга. Да, я давно уже помышляю о поездке в Индию, но я не мог сказать тебе об этом. Ты еще не наполнил свой хурджун знаний из родников Багдада…
— Твоя забота обо мне приятна, — сказал Махтумкули, — но я думаю, что из меня никогда не выйдет ученого, я — шахир, а шахиру знание жизни — важнее знания манускриптов.
— И все-таки рано или поздно тебе нужно пройти полный курс в каком-либо медресе. Ты знаешь больше иных улемов, но знания требуют порядка, иначе сокровищница становится похожей на тайный клад воронья, которое крадет драгоценные и просто блестящие вещи и сваливает их в одну кучу.
— Нуры Казым, я уже горю от предвкушения счастья, которое посещает меня всякий раз, когда я в пути! — сказал Махтумкули. — Должен признаться, Багдад начинает тяготить меня. Сияние дворцов не ослепило глаз моих. Я вижу, что здесь бедных еще больше, чем на моей родине. У нас голодают в голодные годы. Здесь же для многих вся жизнь как голодный год.
— Нищета — бедствие городов, — сказал Нуры Казым. — Если ты насытился Багдадом, не будем терять дни.
И друзья отправились в караван-сарай искать попутный караваи.
Дорога в Индию, какой бы трудной она ни была, прекрасна, ибо эта дорога в другой мир.
Меняя караваны, Махтумкули и Нуры Казым пересекли Месопотамскую низменность, горы Загро́са, хребет Кухру́д, пустыню Деште́-Лут и многие другие горы и пустыни и попали в страну белуджей.
Когда-то у белуджей не было единого правителя. Одни ханы признавали над собой власть Великого Могола, другие платили дань шаху Ирана. После смерти Надир-шаха правитель города Кала́та Наси́р-хан Белу́дж подавил сопротивление сердаров и беков, объединил все земли, племена и роды и провозгласил себя ханом Белуджистана. Правда, вскоре Насир-хан вынужден был признать над собою власть афганского Ахмед-шаха, но государство не распалось.
Случилось так, что несколько переходов нашим путникам пришлось совершить в одиночку, без каравана.
Пережидали они однажды полуденный зной у колодца. К этому же колодцу подъехало несколько всадников. На приветствия не ответили, пошептались между собой, и главный из них сказал:
— Я вижу, вы чужеземцы. И, должно быть, враги нашего Насир-хана. А потому я беру вас в плен. Имущество ваше и ваши верблюды — добыча моих людей, а вы сами будете моей добычей! Я продам вас в Калате, как рабов.
Тут люди этого человека набросились на Махтумкули и Нуры Казыма, связали им руки и вытолкали из-под навеса на солнце.
Грабители распотрошили нехитрую поклажу путешественников, поделили между собой добычу и, уморившись от споров, улеглись в тени подрема́ть.
— Я знал странника, посетившего Памир, — сказал Нуры Казым, морщась от боли в затекших руках. — Там есть дороги, которые местные люди называют оврингами. Дороги эти строят на отвесных скалах над клокочущими реками или над пропастями. Сами горцы об оврингах так говорят: „Путник, твоя жизнь на овринге дрожит, как слеза на ресницах“. Но я теперь вижу, что эти прекрасные слова относятся ко всем путешественникам.
— Увы, ты прав! — согласился Махтумкули. — От веревок болят руки, но хорошо бы заснуть, чтоб поскорее наступил вечер.
— Ты думаешь о побеге?
— Если случай представится, почему бы и не удрать, но я пока мечтаю о малом. О прохладе.
— Ты — истинный философ, Махтумкули! — засмеялся Нуры Казым. — Что ж, давай попробуем уснуть.
Их разбудил дразнящий запах сваренной в котле баранины.
— Неужели эти кочевники забудут о своих пленниках, как ты думаешь, Махтумкули? — спросил Нуры Казым.
— У кочевника душа широкая, как сама степь. О нас не сразу вспомнят, но не забудут.
И верно, курбаши[51], назвавший их своими рабами, развязал им руки и позвал доедать остатки в котле.
Махтумкули ел, но было видно, как портится у него настроение. А все от того, что один из разбойников, завладевший его дутаром, наигрывал что-то фальшиво, струны дребезжали.
— Да будь проклят тот час, когда меня родили на свет божий! — вскричал шахир и запустил в котел обглоданной костью.
— Почему мой раб кричит? — курбаши вскочил на ноги и схватился за оружие.
— Пусть твой нукер не мучает мой дутар. У моего дутара — соловьиное горло, а он его превратил в ворону.
— Вы удивительные люди, — сказал курбаши. — Вас взяли в рабство, и вы не проронили ни одной слезы. Вам скрутили руки и бросили на солнце, а вы — заснули. Теперь один из вас готов положить голову только за то, что мой нукер плохо играет на дутаре. Кто вы?
— Я — мударрис, — ответил Нуры Казым. — А мой друг — шахир.
— Ты можешь сложить о нас песню? — спросил курбаши.
— Могу, — ответил Махтумкули.
Ему дали дутар.
— Сначала дайте воды омыть руки.
Разбойники поглядели на курбаши.
— Полейте ему на руки. Только смотри, шахир, мы знаем толк в игре на дутаре и в искусстве стихосложения.
Махтумкули принял наконец дутар, закрыл на мгновение глаза, побледнел. И тотчас распахнулись его большие сияющие глаза, он ударил по струнам, которые зазвенели от радости, узнав руку хозяина.
Эй, друзья! Мы, пришедшие в мир, уйдем;
Злые, добрые, племя и род — уйдут,
Речь покинет уста — свой приютный дом,
Зубы выпадут, песня и мед — уйдут.
— Да ты и впрямь шахир! — хлопнул в ладоши курбаши. — Только что-нибудь повеселей.
Мы весной веселились в родных степях,
Жили мы на земле в золотых дворцах;
Дни пройдут, города превратятся в прах,
Зной и стужа, неделя и год — уйдут.
— Ты прав, шахир! Не надо веселья. Пой, шахир, что тебе поется. Только — пой.
Мир подлунный подобен слезе одной.
Где мой брат? Он вчера еще был со мной.
На хазане[52] построен чертог земной.
Дни джигита с поклажей забот уйдут.
— Эй, джигиты! Вы поглядите на меня! — вскричал курбаши. — По моим щекам текут слезы. Не от сабельного удара, струны дутара защемили сердце. Пой, шахир, пой!
Не моли о пощаде на склоне лет,
У Лукмана[53] от смерти лекарства нет;
Пред царем и пред нищим померкнет свет,
Око черное, розовый рот — уйдут…
Курбаши горестно крутил головой. Разбойники сидели притихнув.
Смерть, оставь эту плоть у моей души,
Убивать меня, пленника, не спеши.
Торопись, мой Фраги, свой дастан пиши:
Вдохновенье и мощь в свой черед уйдут.
Песня закончилась, а Махтумкули играл, сам как бы вслушивался в степь, в розовые сумерки: не будет ли ответа песне.
Отложил дутар.
Тишина опустилась над степью.
— Верните им все! Верблюдов, пожитки, еду! — приказал курбаши. — О шахир! Каким великим даром наградил тебя аллах! Счастливый ты человек.
Ученые странники обошли весь Пенджаб, слушали многих проповедников, месяцами учились у мудрецов и пришли к заключению: как зеркала в храмах джайнов[54] повторяют до бесконечности отражение, так и знание древних уходит в необозримую даль. Они выяснили, что многие книги арабов и персов — это переводы книг индийских, что народов в Индии великое множество и говорят эти народы на великом множестве языков и что существует язык мудрых, имя которому санскрит, но на изучение его нужны многие годы.
Знание, как свет ночного костра, уводило их в глубь необъятной страны. От одного ученого отшельника к другому. Они одолевали горы, они забредали в цветущие, как сады, леса. Жизнь казалась им иной раз цветным редкостным сном.
Однажды утром они вошли в большое селение. Их остановила немота жизни. Брели по дороге две коровы — священное животное Индии корова хозяина не имеет, по она может забраться в жилье человека, и никто ее не посмеет ударить. Возле сгоревшего дома стоял одинокий павлин, распустив хвост, гуляли куры, но ни шума работы, ни детских голосов.
— Трупы! — воскликнул Нуры Казым, показывая на человеческие тела возле еще одного сгоревшего дома. — Здесь побывала чума. Бежим!
Махтумкули поймал друга за руку.
— Это не чума. Их убили. У мужчины в руках топор. Он оборонялся.
Они прошли через деревню. Нет, дома в ней сгорели не от удара молнии, а люди погибли не от мора. Деревня была расстреляна из пушек.
И следующая деревня была уничтожена, и еще одна.
— Мы идем по следам войны, — сказал Махтумкули. — Не лучше ли повернуть назад? Теперь людям не до наук.
Они повернули, но война охватывала страну; как пожар охватывает лес. Это была невиданная война. Дрались не князья между собой и даже не цари. Древняя Индия попала в когти британского льва.
Путешественники пробрались в северные княжества, которых война не коснулась. И здесь Махтумкули свалила болезнь. В пути они много голодали.
— Нет, не истощенное тело — причина моей слабости, — объяснял шахир свою болезнь, — истощился мой дух. Меня изводит бессилие ума перед разрушающим всевластием войны, причины которой мне непонятны. Неужели человек — худшее создание аллаха? Ни одно живое существо не приносит столько бедствия другим существам, сколько приносят одни люди другим людям.
— Скорее поправляйся, — подбадривал друга Нуры Казым. Мы уже полтора года в Индии. Тебя томит разлука с родиной.
— Сколько же времени я не видел своих детей? — задумался Махтумкули. — Как теперь живут геркезы — моё родное племя? Ты прав, Нуры Казым. Пора домой. Пора добытые знания отдать своему народу.
И сразу опечалился:
— Неужели мне придется расстаться с тобой, друг мой бесценный?
— Я поеду с тобой в Хиву, — ответил Нуры Казым.
— Со мной? В Хиву? Но до моего дома есть путь намного короче.
— Ты должен вернуться к своему народу улемом. В Хиве славится своей ученостью медресе Ширгази-хана. Учиться в медресе Ширгази-хана — значит приобрести уважение среди ученых.
— Мой отец тоже учился в Хиве. — Грустными стали глаза у шахира. — Не скоро мне быть в Атреке. Но ты прав, Нуры Казым. Чтобы принести наибольшую пользу моему народу, я должен пройти курс наук в медресе.
Долог и труден был их путь.
Первый человек, который им повстречался в Хиве, нёс на себе дверь.
— Мне кажется, это добрая примета, — сказал Махтумкули. — Человек построил себе новый дом и несет старую свою дверь, чтобы навесить ее на новые петли. В степном краю дерево дорого, и дверь переходит от отца к сыну.
— Пусть аллах пошлет нам удачу! — воскликнул Нуры Казым. — Тебе закончить медресе Ширгази, а мне в Шир-гази получить место мударриса.
— Мы прошли по многим странам, Нуры Казым, видели несчетное количество городов, народов, но изо всего странствия я вынес одно знание: страдают люди всюду одинаково. Я увидел землю нищенкой.