Оживленная днем криком, бранью, ржанием лошадей и голубиным воркованием, Калашниковская набережная затихает к вечеру, а ночью представляет собой едва ли не самое пустынное и угрюмое место в Петербурге. Пристань пуста. Тускло горят редкие фонари и освещают будку сторожа, одиноко стоящего городового и ряд пустых товарных маленьких вагонов соединительной ветки. Эти вагоны тянутся дальше и дальше вдоль всей набережной. Неподвижными массами стоят огромные хлебные амбары, между ними чернеют широкие проулки, немощеные, покрытые травой и пылью, а около них опять тянется ряд пустых вагонов. Последний каменный амбар, стоящий при устье Обводного канала, превращен в ночлежный городской приют, и все, не нашедшие в нем места, идут или под своды амбаров, или в пустые вагоны.
Был холодный, ненастный осенний вечер. Ветер дул с ураганной силой и холодными струями лил проливной дождь. В непроглядной темноте огромными массами чернелись каменные амбары, а около них длинный ряд вагонов слегка скрипел и шатался от порывов бешеной непогоды.
Петр Гвоздев, забравшийся в один из вагонов, дрожал и ежился от холода в своем рваном пальтишке, забившись в самый угол вагона, но усталость брала свое, и глаза его уже смыкались, как вдруг сквозь шум дождя и вой ветра он услыхал голоса, и в ту же минуту вагон вздрогнул, и в него кто-то влез.
— Вот и заночуем, — сказал сиплый голос.
Вагон снова вздрогнул, следом за первым влез другой и ответил дребезжащим голосом:
— За милую душу! Одни?
— Надо полагать!
Вспыхнула спичка и слабо осветила непроглядную тьму. Петр Гвоздев в ужасе забился в самый угол и свернулся комком. В озаренном пространстве он увидел широкое красное лицо с взлохмаченной бородой. Спичка погасла, и непроницаемая тьма наполнила вагон.
— Одни, — повторил сиплый голос. — Теперь задвинем двери, и чудесно! Что твоя гостиница.
Громыхнули и задвинулись двери. На время наступила тишина, нарушаемая только шумом дождя о крышу вагона и воем ветра. Петр Гвоздев лежал ни жив ни мертв, уже не чувствуя ни усталости, ни холода. Снова вспыхнула спичка, и, когда погасла, в темноте засветился красный огонек папиросы. Звякнуло стекло бутылки; послышалось бульканье выпиваемой из горлышка водки и затем раздался дребезжащий голос:
— В Колпине впору с голоду сдохнуть. Ни тебе работать, ни стрелять, а заводские еще жизни лишат. Народ аховый!
— Знаю! — отозвался сиплый голос. — За что лишен?
— В карман залез. Отсидел и гуляй! Теперь третий раз оборачиваюсь. Поначалу работал, и как это моя баба проштрафилась! Ее в каторгу, меня в подозрение, с фабрики вон, и пошло! Есть тоже охота.
— Кого в каторгу? Бабу? — спросил сиплый голос. — За что?
— Жену мою! За что? За то, что дура! Убила, и все это как следует, сделала а под конец — и на! Попалась, да так ей и надо. И ладно бы позарилась на что, а то так, с сердца...
— Водка-то есть еще?
— Есть!
Послышались опять звон посуды, бульканье, и дребезжащий голос заговорил снова:
— У Камюза работал. Знаешь? На Обводном! Ну и ничего... жили. Я и баба моя. А теперь, как это получилось. В субботу было. Я ушел, а она обед готовила. Пришла к ней баба Аксинья и начала с нее три рубля спрашивать, которые у нее моя баба заняла. У нее нет, Аксинья ругаться, слово за слово. А моя-то — ух злющая! — ножом-то ее и полосни! Враз, из нее и дух вон. Смотрит моя, а Аксинья только трепыхается. Тут моя баба сейчас умом раскинула, голову ей срезала напрочь, взяла мешок от картофеля, всунула ее туда (с головой-то) поставила промеж дверей и заставила дровами, а потом кровь вытерла, пол вымыла, тряпки сожгла, которые в крови, и стала обед готовить. Вот ведь какая! Я это все потом узнал. И было у ей в мыслях ночью ее выволочить и положить на рельсы — будто поездом перерезало. Мы подле Царскосельской дороги жили. Пять шагов — и рельсы.
— Ловко! — произнес сиплый голос, а дребезжащий продолжал:
—Такая шкура! Я вернулся с фабрики, расчет принес, мне и невдомек. Пообедали, спать легли, и она привалилась. Проснулись, на дворе уже темно. Я и говорю: «Пойдем к куму в гости!» «Нет, — говорит, — мне не хочется нынче. Позови лучше Андрона Прохорова, да в картишки поиграем!» Прохоров — это сосед. Мне все едино. Сходил, позвал, и сели играть. И она с нами. Сперва в козла играли; она все хохочет. Потом и говорит: «Что-то у меня голова заболела. Поиграйте одни. Я вам водочки принесу, а сама лягу!»
Слышь! Вот хитрая! Бой баба была... Побежала, принесла водки, огурцов, а сама за занавеску и легла. Будто спит. Мы пить да играть, пить да играть. Спор подымем, и опять играть...
А она, подлая (я это потом узнал), тихонько встала, мешок вынула и шасть! — на свое дело. Только известно, баба. Скажи в ту пору она мне, покайся, может, и сейчас вместе были бы... Несет мешок-то, а ей и тяжело, и страшновато. С третьего этажа идти надо. Мы на третьем этаже жили. Донесла до низу... только вдруг внизу кто-то дверью хлопнул. Со двора, значит. Она испугалась, мешок отбросила да наверх, опять за занавеску и лежит... А мы все играем, и нам невдомек, то есть ни сном ни духом. Спит баба, и все! И вдруг...
— Ну? — сказал сиплый голос.
— Сейчас! Прикурю только!
Спичка вспыхнула и погасла. Петр Гвоздев увидел острый красный нос и черную бородку клином. В темноте, словно волчьи глаза, засветились два красных огонька. Рассказчик продолжал:
— Вдруг на лестнице крик, шум! И визжат, икричат, и двери хлопают. Мы карты прочь — и на лестницу. «Что такое?» — «Убийство! Человек без головы, и голова напрочь, и в мешке! Сейчас полиция!»
Я говорю: «Машка! (так мою стерву звали). Убийство!» А она: «Ах, как ты меня испугал! Я спала!» Слышь? Ха-ха-ха! Шельма! Спустился я вниз. Там околоток, дворники, лежит что-то, рогожей накрыто, и не подпускают. Прохоров перепугался, хотел домой идти, не пущают. Не велено, говорят. Мы и толчемся на лестнице, а моя Машка лежит себе и хоть бы что...
Приехали тут и сыщики, и следователь. Все как есть. Осмотр делали, допросы. Почти до утра, а потом и пошли по квартирам. Осматривать, да допрашивать. Тот, что мою бабу напугал, поднялся по лестнице, наткнулся на мешок и крик поднял. Он сказал, что слышал, как по лестнице вверх кто-то побежал. Ну, они и пошли вверх в каждую квартиру. Пришли и к нам. Баба моя встала и начали нас опрашивать, а агент все по квартире ходит да высматривает. Баба говорит: так и так, стряпала обед, вернулся муж, поели, спать легли, потом в карты играли, у ей голова заболела, и она спать легла. Больше, мол, ничего не знаю. И я то же сказал, и Прохоров. Мы-то с ним и вправду ничего не знали.
— Провела, значит, — заметил сиплый голос.
— Провела, шельма, — ответил дребезжащий и продолжал: — Они повернулись и пошли прочь. Только агент как закричит: «А это что?» Мы к нему, а он фонариком светит и на пол показывает. На полу-то пятна, и совсем около двери. «Это что?» «А это я тяпкой палец порубила», — говорит моя баба, а агент уже дрова прочь бросает да словно ищейка по следу, так и дрожит весь. Как дрова разобрали, а там лужа крови. «Это что?»
Тут баба моя в ноги, и повинилась...
Наступило молчание, потом, дребезжащий голос произнес со вздохом:
— А скажи мне, я бы помог и все было бы по-тихому.
— Чего ж не сказала? — спросил сиплый голос.
— Побоялась, что я ее бить буду. А теперь лучше. На восемнадцать лет! Шутка?.. И я пропал. Тягали, тягали. Все думали, что и я знал, а я ни-ни...
— Баба дура, известно, — проговорил сиплый голос. — Коли убил, никто не видел, так укрыть пустое дело. Со мной раз было...
Наступило молчание, потом опять вспыхнула спичка, погасла, и в темноте засветились папиросы. Петр Гвоздев дрожал, как в ознобе...
— Убил, что ли? — спросил дребезжащий голос.
— Убил, — нехотя ответил сиплый. — Да так, зря. Было это еще в Вяземской. В Банном флигеле. Я там жил у Купороса. Солдат в отставке. И жил там Авдюшка хромой. Такой задорный мужичонка. Ну вот и случись... весной было. Все на двор ушли, а я с Авдюшкой в комнате. И не помню сейчас, из-за чего спор затеяли. Авдюшка меня хвать в ухо, а я его в грудки. Он и покатись, да башкой об нары — и дух вон! Я кровь-то заплевал да ногой затер, его в охапку и будто веду. По дороге — Купорос. «Куда?» А на лестнице темно. «Пусти, — говорю, — вишь, Анучин натрескался, в Стеклянный веду».
А кто Анучина знал, тому известно, что коли он с деньгой, значит, пьян... Вышел это, вытащил его, прошел задами да на извозчичий двор под колоды и кинул. Потом вернулся, поговорил с Купоросом, на двор пошел, увидел пьяного Анучина и его домой свел. Для отвода глаз, значит, и шабаш! Полиция нашла, дозналась, кто, да так и отъехала. Пустое дело...
— Известно. Теперь, к примеру...
— Что это? — тревожно сказал сиплый голос.
Сквозь шум дождя и ветра послышались крики.
— Выгляни!
Дверь отворилась, и с порывом ветра донесся какой-то беспокойный шум.
— Обход! — испуганно воскликнул дребезжащий голос.
— И то!
Они беспокойно вскочили на ноги. Петра Гвоздева охватил страх. Он вскочил тоже и бросился к двери.
— Стой! Ты откуда? — раздался сиплый голос, и мощная рука ухватила его за горло.
— Пусти! Я тут был, — прохрипел Гвоздев.
— Я спрашивал, почему молчал?
— Спал... не слышал...
— Небось!
— Что надо, все слышал, — произнес сиплый голос, и в тот же миг Гвоздев почувствовал острую боль в боку, вскрикнул и упал навзничь.
Две тени скользнули из дверей вагона и скрылись в темноте ненастной ночи.
Отряд городовых с околоточными, с помощником пристава и агентом медленно шли вдоль вагонов, заглядывая в каждый. Агент освещал внутренность вагона фонарем, и друг за другом из них извлекались ночлежники, мало-помалу образовывая изрядную толпу.
— Выходи! — крикнул агент, увидев лежащего Гвоздева, но тот не шелохнулся.
— Что ж ты! Слышишь! — Агент направил свет фонаря на его лицо и тотчас обернулся к помощнику пристава: — Зарезанный! Кровь, как из барана.
— Ну, вот и хлопоты... — недовольно сказал помощник пристава...