Самолет разбился, и время остановилось. Сейчас главное додумать то, о чем я в этот момент думал. Что такое я? Где кончаюсь я и начинается все остальное? Я не понимаю этого, я не понимаю самого главного, а в голову лезут какие-то второстепенные вещи, какие-то разрозненные, малозначительные, случайные клочки прошлого.
— Ребята, это ошибка! — вырывается из рук чекистов Зискинд. — Я свой. Я наш. Сейчас все выяснится. Меня за углом девушка ждет. Фактически жена.
Двое агентов волокут Зискинда к машине.
— Если бы дедулю не посадили, — говорит Игнатова Степе, — Дарья Михайловна вышла бы за него, а не за вас. И Алексей Степанович бы на свет тогда вообще не родился. И Максима Степановича тоже бы не было. И Антона, и Петьки, и меня. А его посадили — и теперь мы все есть.
— Ну, что вы мне покажете? — спрашивает у Тани пятнадцатилетний Котя.
— Удава.
— Чего?
— Змею.
Ложится на пол и медленно ползет к Коте.
— Так вот, это бушевание страстей, — улыбается Панюшкин, — я, как следователь и религиозный человек, вижу главной причиной всех преступлений в России.
— Старичок, если кто-то спасет этот безумный, безумный, безумный мир, — говорит в самолете пьяный Эрик пьяному Максу, — то только наша разведка.
— КГБ спасет мир? — не верит Макс. — Гениально!
— Лешу мог убить только тот, кто знал, что он в тот день полетит, — говорит Степа Маше.
И Алла Пугачева поет и поет в Афганистане под грохот БТРов:
Миллион, миллион, миллион алых роз
Из окна, из окна, из окна видишь ты...
Машина осталась на опушке леса. Темно. Сквозь тучи едва пробивается лунный свет. Мой папа и моя племянница Маша, увязая ногами в мокрой земле, несут через поле чемоданы с деньгами. Вокруг никого, только высоко в небе тарахтит вертолет. Мигающие огни его плывут под низкими тучами, приближаются.
— Я сейчас вдруг вспомнил, — как всегда неожиданно объявляет Степа.
— Что ты теперь вспомнил?
— Как Нина в тот день жарила к-к-к-котлеты.
— Начинается.
— Я вхожу в к-к-кухню, а она жарит колеты и говорит: «Алексей летает». Он ей из клуба позвонил предупредить, что задерживается. А потом вы все приехали и узнали, что он летает. И начался этот д-д-дикий разговор.
— Какой разговор?
— Ты сказала, что картины надо срочно перевезти к тебе в галерею. Потому что в Шишкином Лесу их могут украсть, а они стоят четыре миллиона триста пятьдесят тысяч долларов. И вы с Антоном стали у меня спрашивать, кому принадлежит Шишкин Лес. И в этот момент п-п-позвонили, что Лешенькин самолет разбился.
— К чему это ты, деда? Лучше вовремя остановись.
— Я п-п-просто вспоминаю. Мы еще не знали, что Лешенька разбился и что нам придется платить его долг, а ты уже все так точно подсчитала.
— Господи, что творится у тебя в голове!
Что творится у моего папы в голове, вопрос не простой. Я с детства пытался это понять, но так и не понял.
— Я тогда удивился, — говорит Степа, — что ты уже посчитала, и п-п-подумал: это ты сама такая умная или посоветовалась с Сорокиным?
— Хватит! Я не хочу сейчас об этом слушать!
— Но вы же с Сорокиным и раньше перезванивались, вы развелись, а все равно п-п-перезванивались.
— Мы не перезванивались! Я сама ему никогда не звоню! Это он мне звонит!
— Вот-вот, я и подумал, что он тебя, деточка, все еще любит. И ради тебя приедет и поможет. И он действительно сразу п-п-примчался. И так удачно все получилось.
— Что «удачно»?!
— Удачно — что он помог деньги собрать и весь этот кошмар скоро кончится.
— Этот кошмар никогда не кончится! Даже если мы отдадим деньги и Петьку вернут! Как он может кончиться, если ты нас всех подозреваешь?!
— Т-т-тебе нельзя так волноваться. Ты же говоришь, что ждешь ребеночка.
— Я не «жду» этого ребеночка! Я сделаю аборт! Я не буду матерью четвертого поколения кагэбистов!
— Почему четвертого? Давай посчитаем. Нахамкин, твой тесть, — первое, твой папа Эрик Иванов — второе, Сорокин — третье. Действительно четвертое. Это получается уже целая д-д-династия.
— Ты способен по этому поводу шутить?!
— Д-д-да.
— А я — нет! — кричит Маша. — Потому что у меня есть какие-то принципы!
Степа умолкает и задумчиво жует губами.
Когда моему папе говорят о принципах, он смущается. Не то чтобы у него их нет. Он просто не любит само это слово — «принципы». Оно кажется ему каким-то неестественным.
Стук вертолета становится громче. Огни его проплывают над крестом, поставленным поклонниками на месте катастрофы.
А в кабине этого вертолета, в приборе ночного видения, видны зеленые фосфоресцирующие силуэты Маши и Степы.
— Они здесь одни. И вокруг никого, — говорит в микрофон пилот.
Крест еле виден в темноте. Под ним холмик сгнивших букетов. Видно, что сюда давно никто не приходил.
Около оставленной ими на опушке леса машины уже стоит еще одна.
На переднем сиденье ее рядом с водителем сидит техник с компьютером. На заднем — Сорокин и Петров. А из динамика звучат голоса Маши и Степы.
— Пойми, мы с Сорокиным совершенно чужие люди, — говорит голос Маши.
— Успокойся, деточка, успокойся, — увещевает Степа.
Техника отличная. Слышимость замечательная. Петров и Сорокин отчетливо слышат каждое слово.
— Ты, надеюсь, не сказал Сорокину, что я беременна? — говорит Машин голос.
— Деточка, когда я мог успеть ему об этом сказать? Но, если вы чужие, как же вот опять?..
— Да, но между нами нет ничего, кроме чисто физического влечения, — говорит голос Маши.
— Интересный характер, — говорит Сорокину Петров. — И сколько лет вы уже так, в разводе?
— Семь, — говорит Сорокин.
— М-да, — говорит Петров.
— Никого нет, — говорит техник. — И на шоссе никого. Там проверяют все машины.
— Все это очень странно, — говорит Петров. — И место выбрано нелепое. Если только, получив деньги, он не собирается их убить. Кто звонил, не выяснили?
— Нет, — говорит техник. — Но пока давали трубку мальчику и назначали место встречи, мы успели засечь через спутник, что звонили по мобильнику из галереи на Кропоткинской. Сейчас пытаемся выяснить, чей мобильник.
— Они в это время все были на Кропоткинской, — говорит Петров. — И Левко, и Николкины, и Катков со своей «крышей». Похоже, что Николкина убил кто-то из них. И, видимо, из-за денег. А мы такие силы задействовали.
— Ты меня упрекаешь? — говорит Сорокин. — Я не должен был тебе сообщать?
— Я не говорю, что ты не должен был мне сообщать. Но ты мне говорил, что тут серьезная история и замешано чуть ли не правительство.
— Я предупреждал, что вся эта информация только со слов Степана Сергеевича.
Луна скрылась за тучей. Степа смотрит по сторонам.
— Слава Богу, хоть д-д-дождя нет.
— Ты не слышишь, что я тебе говорю, — сердится Маша. — Я тебе говорю, что Сорокин и Петров в сговоре! Этот Петров был на нашей свадьбе. Это он выдал идиотский тост про пассажирчиков, которые будут подсаживаться на наш корабль.
— Не такой уж глупый т-т-тост.
— Я сейчас не про тост. Сорокин делает вид, что они не знакомы, но это же он пригласил Петрова на аукцион. Ты понимаешь, что это значит?
— Что?
— То, что они теперь поделят картины, и это чудовище начнет торговать в Париже нашим Полонским.
— Какое ч-ч-чудовище?
— Сорокин!
Петров отвинтил крышечку термоса и наливает кофе Сорокину, технику и себе.
— Я даже не удивлюсь, — звучит в динамике голос Маши, — если за деньгами сейчас сюда явится он.
— Ты с-с-совсем с ума сошла, — говорит голос Степы.
— Это точно, — кивает Сорокин.
— Если звонили с Кропоткинской, — говорит Петров, — значит, ребенок в это время был там.
— Да, но сейчас там все уже обыскали, — говорит техник. — Мальчика нет.
— Его могли увезти в фургоне, — говорит Петров, — но парень, который его сторожил, заметил бы, что ребенка в фургон сажают.
— Этот дурак даже не заметил, как фургон угнали, — говорит Сорокин.
Набережная перегорожена. Блокпост ГАИ. Длинная очередь машин.
Жорик доезжает до хвоста очереди, видит впереди милиционеров и ОМОН, проверяющих документы водителей, резко дает задний ход и сворачивает в переулок.
Еще один поворот. Загнанный Жорик уже сам не знает, куда заехал. Останавливается в пустом проезде у закрытого на ночь рынка. Ветер несет по асфальту мусор. В мусоре рыщут бродячие собаки. Жорик достает свой мобильник и опять набирает номер.
— Это я! Ты опять спишь? Ну ты, в натуре, даешь! Я скоро подъеду. Ты выйди, базар есть.
В мосфильмовской монтажной мой ученик, молодой режиссер Асатиани, работает за древним монтажным столом, а Игнатова говорит с Жориком по телефону, лежа на полу на надувном матрасе. Здесь же на круглых коробках с пленкой ее косметика, на гвоздях вешалки с ее платьями, мужские джинсы и свитера. Хлеб. Колбаса. Бутылки. Электрический чайник. Игнатова и Асатиани тут, в монтажной, живут.
— Жорик, я сейчас никуда не выйду, — говорит Игнатова, — ночь на дворе. Ты мне завтра днем позвони. Ладно?
Кладет трубку
— Что он тебе все время звонит? — не оборачиваясь, спрашивает Асатиани.
— Влюблен.
— А телефон зачем дала?
— Из человеческой жалости.
— Еще раз позвонит, я у него ноги из жопы вырву.
— Ревнуешь? Это приятно.
Она утыкается носом в подушку и мгновенно засыпает.
Сидящие на чемоданах с деньгами Степа и Маша прислушиваются. В отдалении слышен звук быстро приближающейся машины.
И пилот вертолета видит движущийся зеленый фантом в приборе ночного видения.
— Маша, — говорит Степа, — кто бы это ни оказался, какая бы ни была неожиданность — ты молчи. Г-г-говорить буду я.
В приближающейся машине на полную громкость включена музыка. Над полем разносится ритмический грохот и вой тяжелого рока.
Ярко-зеленый фантом машины в приборе ночного видения проносится по тускло-зеленой дороге и исчезает.
— Это не они, — говорит в микрофон пилот.
— Что там, на Кропоткинской? — спрашивает Петров у техника.
— Константин Николкин приехал. Ему сказали, что ребенок пропал. У Константина сердечный приступ. Вызвали «скорую», — докладывает техник. — Следователь тоже туда приехал.
— Панюшкин? — хмурится Петров. — Его только там не хватало.
— Он хочет с вами поговорить.
— Пусть с ним ребята поговорят. Я его не перевариваю, — говорит Петров.
Во дворе галереи на Кропоткинской стоит машина «скорой помощи». Два санитара вытаскивают из нее носилки.
Котя, с посиневшим лицом, мокрый от пота, лежит на упакованном в поролон диване из Шишкина Леса. Макс, Антон, Айдогды и Ксения с испугом смотрят на него. Нина гладит Котю по лбу. Журналистка тоже вернулась в галерею, держит Котю за руку.
— Я виноват, — еле слышно говорит Котя. — Я виноват, что он у них.
— Ты ни в чем не виноват, — говорит журналистка. — Татьяна же сказала, что его возьмет.
Котя забирает у нее свою руку. Ему совсем плохо. Над ним склоняется врач «скорой».
В галерее, в кабинете Маши, за ее столом сидит один из непроницаемых ассистентов Петрова.
Из уха его, как всегда, тянется провод. Перед ним Панюшкин.
— Я хотел говорить с вашим боссом. Или шефом. Я не очень представляю себе, с кем имею честь?
Амбал показывает удостоверение.
— Даже так? С чего это, господи боже ты мой? Я уверяю вас, безопасность матушки-России тут совершенно ни при чем. Тут случай не государственный, а мелкий, человеческий. Вашей организации тут делать нечего.
— Короче.
— Короче, я от этого дела отстранен и занимаюсь им не как работник прокуратуры, а как частное лицо. Ибо тут может быть замешан кто-то из близких, и Степан Сергеевич не хочет сор из избы выносить. Когда потребуют деньги, он обещал мне сообщить.
— Он уже повез им деньги, — прерывает его ассистент Петрова. — Его правнук, Петя Николкин, опять у них.
Панюшкин переваривает неприятное известие.
— Так что не тяните, — просит офицер в штатском. — Кто эти мужчина и женщина, убитые в аэроклубе? Вы это уже узнали?
— Бомжи. Муж и жена. Они уже давно околачиваются вокруг аэроклуба. Ночуют там в старом сарае, иногда помогают убирать территорию. Он — спившийся бухгалтер. Она — бывший инженер с оборонного завода. На них обнаружены следы взрывчатки. Кто-то их нанял, чтобы провести эту операцию, сообщил время, когда Николкин будет в аэроклубе, а когда они свое дело сделали, убрал.
— Вы знаете, кто их нанимал?
— Нет, но, хоть и приватно расследую, к утру, с Божьей помощью, уже буду знать. От бандита, который взорвался под машиной, остался паспорт с камчатской пропиской. Я связался со знакомым в тамошней прокуратуре. Позавчера вышли на жену бандита. Она сказала, что его вызывали в Москву и обещали за работу тысячу долларов. Кто его в Москву вызывал, она пока не сказала. Боится мужа. Не верит, что он мертв.
— Ей надо фотографии трупа показать.
— Так следствие же закрыто. Я фотографии и копию паспорта только вчера отправил факсом. За свой счет. Теперь она все это уже, наверное, видела. Через час можно им позвонить.
— Почему через час?
— Потому что разница во времени. У них на Камчатке через час начнется рабочий день.
Сигнал мобильника.
Офицер, прижав наушник к уху, выслушивает сообщение, а потом говорит Панюшкину:
— Все. Можно уже им не звонить. Мы знаем, кто это сделал. Фургон нашли.
— Где? — спрашивает Панюшкин.
— В Шишкином Лесу. У Левко.
Угнанный фургон стоит за домом в саду Левко. Сотрудники Петрова вынимают из отрытой двери кузова сонного Петьку.
Здесь же второй его ассистент, из тех, кто сидел с ним на аукционе. Докладывает в мобильник:
— Он в фургоне в ящике спал.
— Я хочу пили, — говорит Петька.
— Тебя в ящик кто посадил?
— Кто-кто. Мой друг, в натуре, — говорит Петька. — Мы играли.
Все смотрят, как он писает.
— То, что ребенок у Левко, ничего не значит, — улыбается Панюшкин офицеру в штатском. — И грузовик ничего не значит. Я ведь Степану Сергеевичу толковал. Тут воля Божья, что Левко связан, но это не он.
Но офицер Панюшкина уже не слушает — он слушает, что говорят ему по телефону.
— Я же ему, Степану Сергеевичу, толковал, — продолжает Панюшкин, — что в нас наши отцы и деды продолжаются. И Господь не дает нам никогда об этом забывать. Вот каждый из нас, каждый по-своему, не забывать и старается. Вот страсти-то и бушуют. Это я к тому, что Павел Левко убийства режиссера Николкина не заказывал. Не Левко это сделал, не он.
Но амбала словоизвержение Панюшкина уже не интересует. Он уже про бородатого следователя забыл. Но Панюшкин не обижается. Он уже понял, что ему не поверят, и выходит во двор.
Здесь, зажав в кулаке очки и уткнувшись носом в стену, тихо плачет юная журналистка. Панюшкин с жалостью смотрит на ее голые не по погоде коленки. Красные от холода, замерзшие коленки в цыпках. Мелкая вещь цыпки, но Панюшкин все мелочи замечает.
Санитары задвигают в машину носилки с лежащим на них Котей. Рядом идет Нина и говорит:
— Я тебе завтра принесу курицу. Доктор говорит, ничего страшного и есть тебе можно все.
Ксения тоже здесь:
— Котя, ты слышишь, это Левко! Ты слышишь? Петьку у него нашли. С Петькой все хорошо. Но это Левко. Как ты и думал, это Левко.
Панюшкин слышит это и грустно качает головой.
Почему нас всех и всегда так занимает вопрос «Кто убил?» Почему образ убийцы так притягивает и волнует воображение?
Однажды я решил снять фильм с главным героем — убийцей. Чтоб фильм был и страшный, и увлекательный. И, соответственно, зрительский успех и куча денег. Но, чтобы точно написать сценарий, я обязательно хотел поговорить с настоящим убийцей. И мне устроили такую встречу в тюрьме. И я с ним, с настоящим убийцей, поговорил. И он оказался таким скучным и противным, что я это кино снимать не стал.
На крыльце дома Левко и в его саду — повсюду люди в черном, с автоматами. Левко в Шишкином Лесу не оказалось, но задержали молодого кавказца, его друга и сотрудника. Фургон угнал он, и теперь кавказца сажают в стоящую за калиткой машину. Он в трусах и в майке. На нем наручники. В калитке стоит старуха Левко. На ней кокетливая полупрозрачная ночная рубашка с кружевами.
— Господа офицеры, вы не имеете права! — строго говорит она. — Это дом маршала Левко. Я невеста известного режиссера Максима Николкина. Я буду жаловаться генералиссимусу Брежневу.
Голая, завернутая в купальное полотенце пятнадцатилетняя жена кавказца пытается разъяснить ассистенту Петрова ситуацию. Он показывает ей свое удостоверение. Как будто это удостоверение и есть объяснение всего.
— Но это же просто ошибка! — втолковывает пятнадцатилетняя жена. — Павел не хотел, чтоб вещи за границу ушли!
— А где он сам? — спрашивает офицер.
— Он ночует в московской квартире. Позвоните ему, он вам все объяснит!
— Если он действительно там, то ему уже звонят, — говорит офицер.
Во дворе московской квартиры Левко автоматчики вытаскивают из «мерседесов» его охрану, отнимают у них рацию и оружие и пересаживают в свой автобус.
Снайперы нацелились на окна квартиры Левко.
Гости Левко уже разошлись. Таня в кухне моет посуду. Павел вытирает тарелки и ставит на полку.
— Час ночи, — говорит Павел. — Тебе, наверное, пора.
— Я остаюсь.
— В каком смысле?
— Я туда не вернусь.
— Никогда?
— Я остаюсь с тобой.
Павел молчит, переваривает то, что она сказала. Он этих ее слов ждал со школьных лет, и теперь они не сразу укладываются в его голове.
— Тогда надо забрать сюда Петьку. Ты же про него все время думаешь.
— Наверное, Нина уже уложила его спать. Они его мне не отдадут.
— При хорошем адвокате отдадут. Тем более у Котьки роман с этой журналисткой.
— Это ты устроил?
— Клянусь, нет. Сама появилась. Просто повезло.
— Тебе стало везти.
— Да. И ты, и Камчатка. В один день. Танька, я счастлив.
Постепенно, не сразу, до него доходит, что она больше не уйдет.
— Танька, я счастлив, — повторяет он.
— Молчи. Сглазишь.
— А вот не буду молчать. Почему у нас, когда плохо, можно всю дорогу трендеть, и это нормально, а когда хорошо — все молчат. Это, блин, в России какая-то исторически сложившаяся херня. Я, Танька, не хочу молчать, когда мне хорошо! Я счастлив!
Он орет уже во весь голос:
— Я счастлив!!!
Автоматчики уже стоят на лестничной площадке Левко и слышат за дверью его крики.
— Я счастлив!!!
Офицер показывает автоматчикам на часы и знаками объясняет, что приказано подождать.
Пилот вертолета совершает круг над полем и опять смотрит на фосфоресцирующие зеленые силуэты Маши и Степы в приборе ночного видения.
Голос пилота слышен в машине Петрова:
— Никого нет.
— Уж больно все это нелепо, — говорит Петров Сорокину. — Еще раз, что тебе Степан Сергеевич говорил?
— Он мне много чего говорил.
— С самого начала, что он тебе сказал? Когда позвонил тебе в Париж?
— Он сказал, что это политическое убийство, организованное Левко, но заказанное на самом верху. Поэтому он не может обратиться за помощью в официальные органы и просит меня помочь.
— Холодно, — говорит из динамика Машин голос, — и я хочу писать.
— Так пописай, деточка, — говорит Степин голос. — Ты же меня не стесняешься. Как сейчас помню...
— Ну пожалуйста, не надо! — вскрикивает Машин голос.
— Ну что за проблемы? Отойди в сторону. Темно же, ни черта не видно.
— Я не хочу больше это обсуждать!
— Ну так терпи, тебе же хуже.
— Они там окоченели на ветру, — говорит Сорокину Петров. — Отнеси им кофе.
— А ты слышал, в чем она меня подозревает?
— Тем более отнеси кофе.
В машине тепло, а в поле ветер задул сильнее, дождевая пыль залепляет глаза. Маша дрожит от холода. Степа обнимает ее, чтоб хоть как-то согреть, но он и сам замерз до костей.
— Неужели ты ему сказал, что это я прошу его приехать? — спрашивает Маша.
— Нет! Памятью Дашеньки клянусь. Нет!
— А что ты ему сказал?
— Я ему сказал, что Леша был по делам у Левко и там случайно увидел некую бумагу, проект секретного соглашения. И собирался предать это гласности.
— Что он увидел? Какую бумагу?
— Проект договора о продаже Камчатки Японии.
— Дядя Леша видел такой документ?
— Нет.
Сорокин и Петров в машине напряженно вслушиваются в голоса из динамика.
— Я не понимаю, — говорит Маша.
— Ну, я ему должен был доказать, что это политическое убийство, — говорит Степа. — Мы же без Сорокина столько денег бы не достали. И я боялся за вас всех. Ведь они уже похищали Петьку. И я боялся, что они опять...
— То есть ты про эту бумагу, которую Леша видел, Сорокину наврал? — спрашивает Маша.
— Ну д-д-да. Чтоб он точно приехал.
Пилот в кабине вертолета тоже слышит это признание и изумленно качает головой:
— Твою мать.
Сорокин молча хватается руками за голову.
— Ну дед, ты даешь, — звучит из динамика голос Маши. — Все. Я больше не могу. Только отвернись.
Уходит. Слышно чавканье ее ног по мокрой земле.
— Ну и семейка, — говорит Сорокину Петров. — Ладно, неси им кофе. Когда кто-то появится, мы тебе заранее посигналим.
Сорокин с термосом в руках выходит из машины.
Степа стоит у креста один. Дождь припустил сильнее. Маша возвращается из темноты. Вид у нее совсем потерянный.
— Я понимаю, я нехорошо п-п-оступил. — Степа снова обнимает ее и прижимает к себе. — Но я тогда п-п-подумал: вот мне уже восемьдесят пять, и Лешенька п-п-погиб, и вы все не очень счастливы. Ты издергана и одинока. У Кати с Таней все совсем п-п-плохо. Макс, в свои шестьдесят лет, неустроен и неуверен в себе, как п-п-подросток. Антошка весь в долгах. Нина дружит с Ксенией, которая испортила ей всю жизнь. Ксения пьет. И я подумал: а зачем я, собственно, жил? Зачем жили Чернов и Полонский, Варя и Дашенька? Если в результате вы все несчастливы, все эти жизни были бессмысленны. И все бессонные ночи, и стихи, и музыка, и талант, и успех — все бессмысленно. Потому что — вот оно, все кончается полной катастрофой. Лешеньку убили, и скоро еще кого-то из нас убьют. И я должен что-то сделать, чтоб вас уберечь. И я ему наврал. Не плачь, деточка, зато он нам теперь помогает. Не плачь.
— Да не поэтому я плачу.
— А почему?
— Я не беременна.
— Я не понимаю?
— Ну что тут понимать.
Петров в машине и пилот в вертолете прислушиваются.
— А почему ты думала, что беременна, а теперь вдруг решила, что не беременна? — спрашивает Степа.
— Ну, деда, не хочу я обсуждать эти медицинские подробности. Не беременна, и все.
То она этого ребенка хотела, то расстроена, что его не будет. Николкинское недержание идеи. Степа прижимает ее к себе и гладит по голове. И тут она видит поверх его плеча вынырнувшую из темноты фигуру. Вздрагивает. Но фигура оказывается растерянно улыбающимся Сорокиным с термосом в руке.
— Он здесь? Какая мерзость! — вскрикивает Маша и отталкивает Степу. — И ты знал, что он здесь?
— Ну откуда же я мог знать? — врет Степа. Современные молодые критики пишут, что мой папа — самый лживый из советских литераторов. Это неправда. Так, как он, врали многие. Но врать папе, конечно, приходилось часто. Особенно в восемьдесят третьем году, после того как Макс остался в Англии.
Лето восемьдесят третьего. Глубокая ночь. Кукует в лесу кукушка. Грохочет вдали длинный товарняк. Окна в нашем доме открыты и темны. И вдруг оттуда доносится тонкий жалобный вой моего папы.
Ему семьдесят один год. Он кричит во сне и просыпается оттого, что моя мама тормошит его. Ей семьдесят два года.
— Степа, милый, проснись! Что случилось? Ты во сне плакал.
— Мне приснилось, как будто тебя рядом нет.
— Я здесь.
— И как будто я умер.
— Ну, и как там, на том свете? — обнимает его Даша.
— Ужасно глупо. П-п-представляешь, там п-п-приемная, как у Суслова. Референт и две секретарши. Такие п-п-пышные блондинки.
— И ты им надписывал свои книги?
— Нет. Они сказали, что меня не примут.
— Куда не примут? В рай?
— Вообще не примут. Ни в ад, ни в рай.
— Почему?
— Не объяснили. Просто не примут, и все. И это почему-то было очень страшно.
— Это потому, что ты все время думаешь про Макса. Давай выпьем, а?
— Давай.
Они стоят у буфета. Даша кутается в халат. Степа наливает себе и ей красной водки.
— На выборах в секретариат Союза писателей меня теперь, конечно, п-п-п-прокатят, — говорит он. — И Лешку уже не выпустили в Канны. И отменили твои гастроли в Италию. И Коте надо поступать в институт.
Папу вызывали в ЦК и намекнули, что надо написать письмо с осуждением поступка Макса. Это они с мамой и обсуждают.
— Леша такое письмо не подпишет, — говорит моя мама.
— Достаточно, если подпишем мы с тобой.
— Ты уверен?
— Так они г-г-говорят. И они не требуют, чтоб мы от Макса отказывались. Не надо даже писать, что мы его поступок осуждаем как антисоветский. Достаточно указать, что мы не разделяем взгляды и преданы Родине и п-п-партии. Вот, смотри.
Достает из ящика буфета лист бумаги с текстом.
— Ты что, уже написал?
— Да. Видишь, я тут, поскольку мы не члены, слово «партия» даже не пишу. Просто «преданы Родине». А ведь это так и есть. Мы же Родине преданы. Тут все искренне.
Письмо, осуждающее Макса, я так и не подписал, а мои родители подписали, и оно было опубликовано в «Литературной газете». После этого многие перестали с папой здороваться. Но он остался секретарем Союза писателей, и запрет с поездок был снят. А через месяц умер Василий Левко.
Вот он, наш главный враг, восьмидесятитрехлетний Василий Левко, лежит в гробу. У него нездешнее, спокойное лицо. Рядом Павлик Левко, в парадной форме прапорщика, Женя Левко, в трауре, и пятидесятиоднолетняя Зина Левко — в ярком кокетливом платье.
Моя мама кладет на гроб цветы.
Когда он умер, Павлик был в армии, кстати, в Афганистане, Женя со своим мужем Васюковым в Шишкином Лесу бывали редко, а у Зины опять было ухудшение ее болезни. Зина пять дней никому не говорила, что ее отец умер. Когда моя мама пришла положить на гроб цветы, в доме был ужасный запах. Поэтому вокруг гроба горело очень много свечей. Похоронили его на Новодевичьем, недалеко от могил Черновых, Полонских и Николкиных. А потом умер Брежнев.
На крыльце у двери Николкиных красный флаг. По телевизору показывают государственные похороны. Духовой оркестр играет похоронный марш. По улице мимо Колонного зала генералы в длинных шинелях несут на подушечках ордена.
А потом умер Черненко. Все знали, что и Андропов вот-вот умрет. Но в Шишикином лесу ничего не менялось. Только теперь с нами жили выгнанные из Ашхабада Лариса с Антоном.
На веранде кипит самовар. Семья Николкиных пьет чай с тортом. Тринадцатилетний восточный красавец Антон аккуратно ест торт ложечкой.
— Антоша, — говорит Степа, — торт надо есть не ложечкой, а в-в-вилкой.
— Почему?
— Потому что я, твой д-д-дедушка, ем его вилкой. Уж такая у нас семья. И твой прадед Полонский ел торт вилкой. И прапрадед Чернов ел вилкой. И твоя кузина Маша ест вилкой.
Услышав это, Маша демонстративно бросает вилку и ест торт руками.
Только Макса с нами не было. Макс теперь жил в Англии у Полы Макферсон.
Макс, одетый в шелковое кимоно, сидит за письменным столом перед пустым листом бумаги. Гудки автомобиля. Хлопает дверца. Кошки из всех комнат бегут встречать Полу. Макс тоже идет ей навстречу.
— Сейчас Линда привезет своего друга Тонго, — объявляет Пола. — Представляешь, он тоже театральный режиссер. Из Кении. Я решила, что будет неплохо, если он поработает с тобой над нашим спектаклем. Одевайся. Они уже едут.
Макс не понимает и пугается:
— Что значит — поработает со мной?
— Я думала, ты обрадуешься.
Сидящий над головой Макса на люстре спасенный Полой попугай гадит Максу на плечо.
— Блядь кривожопая, — говорит попугаю Макс.
— Стыдно! — говорит из другой комнаты Пола. Она сидит перед зеркалом, накладывает косметику.
— У бедного животного только одна нога, — говорит Пола, — а ты говоришь русские ругательства.
Макс жил в постоянном напряжении. Пола все время кого-то спасала. Она спасала котов, собак, тибетских беженцев, сибирских сектантов и евреев-отказников. Макс думал, что он единственный театральный режиссер, которого она спасла, но оказалось, что это не так.
— Почему я должен работать с этим Тонго? Это же мой спектакль! — говорит Макс.
— Так будет лучше. Ты в России привык по году репетировать. У нас так нельзя. Тонго поможет тебе уложиться в сроки. Он очень талантливый.
— Но это же мой спектакль!
— Противный эгоист! — Пола вбегает в комнату и целует Макса. — Тонго такой же иностранец, как ты, и ему тоже нужна работа. Что ты на меня уставился? Одевайся.
Возвращается к зеркалу. За ней преданно бегут спасенные ею коты.
— И будь с ней поласковей, с Линдой, — говорит у зеркала Пола. — Она ужасно богатая и ужасно добрая, но у нее никого нет. С Тонго у нее чисто дружеские отношения. Он мечтает поменять пол, и она ему помогает собрать деньги на операцию. Но ей самой надо помочь. Ей не везет с мужчинами, и она ужасно, ужасно одинока.
Тарелки с остатками еды. Полупустая бутылка. Все курят марихуану, передавая друг другу чинарик. Тонго — с виду робкий, с девичьими ресницами молодой негр. Линда — задумчивая дама с хорошо сделанными подтяжками.
— Тонго нужны деньги наличными, — рассказывает она. — В Кении за такие операции платят наличными.
— Вы хотите делать операцию в Кении? — спрашивает Пола.
— Дома. Да. Кения. Дома, — сверкает ослепительными зубами Тонго.
У него сильный акцент.
— А почему не здесь, в Англии? Мы бы все были рядом. Мы бы вас поддержали.
— Англия нет. Кения. Кения.
— Тонго — настоящий герой, — объясняет Линда. — В Кении таких, как он, ненавидят и преследуют. Все, что они могут, это тайком собираться и носить женское белье. Но он хочет оперироваться именно там, в Кении. Чтоб стать женщиной у всех на виду. Чтоб подать пример мужества.
— Тонго не боится, — говорит мужественный транссексуал. — Другой Тонго увидит — тоже не боится.
— Слышишь, он ничего не боится, — говорит Максу Пола, — не то что ты.
— Не понял?
— Он герой, настоящий герой. А ты эгоист, — ласково говорит Пола и предлагает Тонго: — Хочешь, я тебе покажу мое белье?
— Тонго хочет красивое белье. Пола берет его за руку и уводит.
Макс затягивается чинариком и вздрагивает, когда Линда начинает гладить его по колену.
— Пола еще никогда не была ни с кем так счастлива, как с вами, Макс, — говорит Линда. — Вы ее очень любите?
— Да.
— Вы должны очень-очень ее любить. Потому что она вас очень-очень любит. Вы это знаете?
Да.
— Вы это цените? — воркует Линда.
— Да, но у меня аллергия на кошек. — Макс уже слегка одурел от непривычного курева. — Но когда мы говорим о театре, мне кажется, что никто меня так глубоко не понимал.
— Вы ее тоже понимаете глубоко, да? — гладит его ногу Линда. — Глубоко-глубоко. Вы же умеете любить. Вы такой красивый. У вас были, наверное, тысячи женщин.
— Нет, — признается Макс. — Я учился в Советском Союзе в мужской школе. Я жертва раздельного обучения. Я боялся девочек. У меня было всего раз, два, три. Три женщины. Вернее, две с половиной...
И умолкает, потому что, расстегнув ему штаны, Линда запускает туда руку.
В дверях стоит голый черный Тонго. На нем белое кружевное белье Полы — лифчик и крошечные трусики.
Макс вскакивает и выбегает из дома на улицу.
За углом дома его тошнит. Тонго в белом белье стоит рядом, курит. Из дома слышится смех Полы и Линды.
— Проклятая сука, за кого она меня принимает? — жалуется Макс. — Ведь она меня одолжила этой сексуальной психопатке!
— А тебе жалко ее трахнуть? — вдруг безо всякого акцента спрашивает Тонго.
— Я не жиголо!
— Я тоже не транссексуал, — говорит Тонго. — Но раз дают деньги, надо брать. У тебя хороший английский. Ты правда из России?
— Да. Но ты не из Кении?
— Нет-нет. Я американец. Бруклин, штат Нью-Йорк.
— И ты не режиссер?
— Почему не режиссер? Я режиссер. Я уже поставил комедию в университетском театре. Эти деньги мне нужны на новый спектакль. А пока почему бы нам с тобой вместе не поработать? Я тебя научу, как работают в Америке.
Вот этого «научу» Макс выдержать уже не мог. Он вытирает рот травой и выбегает из садика на улицу.
— Ты куда? — удивляется Тонго.
Макс ушел в никуда, даже не попрощавшись с Полой.
— Зря ты так, парень, — идет за ним Тонго. — Они хорошие, добрые бабы. Ты все слишком близко к сердцу принимаешь. Так нельзя.
Какое-то время он следует за Максом и уговаривает, но, не дождавшись ответа, отстает.
Через много лет Макс признался мне, что в ту ночь он решил явиться с повинной в Советское посольство. Он знал, что его ждут насмешки друзей и, может быть, смерть в Афганистане, но это было лучше, чем Пола и ее кошки. Денег у Макса совсем не было, и он решил идти из Винчестера в Лондон пешком.
Максу предстояло пройти семьдесят километров. Но настроение у него было прекрасное. И никогда в жизни ему так хорошо не думалось. В эту ночь, шагая в Лондон, он придумал во всех подробностях спектакль, который через десять лет принес ему славу на Бродвее.
Волшебной красоты ночной пейзаж. Макс идет по шоссе. Поля, холмы и дубравы. И звучит в голове музыка из «Вурдалаков» прадедушки Чернова.
— Ай да Николкин! Ай да молодец! — Макс подпрыгивает и танцует от охватившего его восторга бытия.
И тут его нагоняет джип, и из машины выскакивает некто невидимый за светом фар.
— Ну ты, старичок, даешь!
Услышав ночью посреди Англии русский язык, Макс замирает. И в луч света входит муж его сестры Ани, знаменитый писатель Эрик Иванов.
Вот об этом я все время думаю. Где кончается одно и начинается другое — непонятно. Все люди на свете связаны загадочными узами.
— Старичок, я дико рад, — обнимает его Эрик. — Я уже неделю тебя ищу. Мне сказали, что ты живешь у Макферсон, но адрес я надыбал только сегодня. Если б не твой черный приятель, я бы тебя не нашел. Ты что, ее послал?
-Да.
— Молодец. Художник должен быть свободным. Куда ты идешь?
— В Лондон. В наше посольство. Я решил вернуться домой.
— Ты с ума сошел. Мы же с тобой с юности мечтали о Западе. И ты это сделал. Я тобой восхищаюсь. Никаких «домой». Садись в машину.
Впереди зарево огней Лондона. В джипе у Эрика свалка — картонные ящики с магнитофонами и пакеты с одеждой, приготовленные к отправке в Москву.
— Старик, ты никому не говори, — с огромным, как всегда, убеждением рассказывает Эрик. — Это пока секрет, но через несколько лет в России все изменится. Коммунизму конец. Есть умные люди, которые уже не могут вписаться в систему.
— Какие люди? Внешняя разведка, которая спасет мир?
— Старичок, тебе не надо знать, кто эти люди, но им нужна твоя помощь.
— Сам им помогай.
— Не могу, старичок. Я у англичан под колпаком, а ты невозвращенец, и тебе доверяют.
— Кто мне доверяет?
— Все тебе доверяют. И англичане, и эти люди. В этом весь фокус. Ты им нужен, старичок. Настало твое время. Николкины всегда служили отечеству.
— Ты что, вербуешь меня в КГБ?
— Не преувеличивай. Все, что надо сделать, это открыть на твое имя счет в банке и положить туда деньги. Которые я тебе сейчас дам. За эту небольшую услугу ты можешь брать с этого счета пятьсот фунтов в месяц. Этого не хватит, чтобы тут прожить, но я буду привозить тебе из Союза черную икру. Трехкилограммовыми банками.
— Зачем?
— Ты будешь ее продавать. Половину выручки мне.
— А как ее продавать?
— Думай. Ты же режиссер.
Ясное утро. Жители Лондона спешат на работу. Макс за рулем принадлежащего Эрику джипа останавливается у входа в банк. На другой стороне улицы паб. В пабе Эрик пьет кофе.
Он видит, как Макс вылезает из машины и смотрит по сторонам. В глазах Макса явно прочитывается страх, но прочитать его некому, прохожие не обращают на Макса ни малейшего внимания.
Из-под коробок, которыми завален джип, Макс извлекает две туго набитые спортивные сумки. Роняет одну из них. Сумка приоткрывается. В ней пачки денежных купюр. Но никто не смотрит. И Макс дрожащими руками сумку закрывает.
Он идет ко входу в банк.
Англичанин придерживает дверь, помогая Максу войти. Этот англичанин — Петров. Петров работал секретарем Советского посольства в Лондоне. Сам он заниматься такими делами не мог, но приглядывал.
Макс не знал, что умные люди открывают такие счета по всему свету. Ему казалось, что будущие перемены в России зависят только от него одного. При мысли об этом он испытывал приятное головокружение.
Эрик выходит из паба, садится в свой джип и уезжает.
Петров, убедившись, что Макс в банке, исчезает в толпе.
Мой брат — человек крайне щепетильный. Ему было разрешено брать со счета до пятисот фунтов в месяц, но, хоть Макс и жил первые месяцы в полной нищете, деньги со счета он не брал никогда. Он только продавал икру, которую привозил ему Эрик.
Восемьдесят шестой год. Джип Эрика стоит на пустынной улице рядом с Гайд-парком. На коленях у Макса огромная банка с икрой.
— Старичок, — говорит Эрик, — в том, что Горбачев объявил о выводе войск из Афганистана, наша с тобой заслуга. Такие, как мы, блин, расшатали систему.
Он держится за сердце.
— Что с тобой? — замечает это Макс.
— Сердчишко стало пошаливать, блин.
— Какой блин?
— Блин — это теперь, старичок, говорят вместо «блядь». В России рождается новый язык. Новые люди, новые песни. Все стремительно меняется. Ты только послушай, что там поют на открытых концертах!
Включает на полную громкость магнитофон, и хриплый голос Шевчука разносится по Гайд-парку:
Революция, ты научила нас
Верить в несправедливость добра.
Сколько миров мы сжигаем в час
Во имя твоего святого костра.
Проходящая мимо джипа дама испуганно шарахается в сторону.
Человечье мясо сладко на вкус.
Это знают иуды блокадных зим.
— Гениально, блин! — радуется и трет сердце Эрик. — А, старичок? — и подает Максу лист бумаги. — Надо подписать вот здесь и здесь. Это доверенность на пользование твоим счетом.
Макс подписывает не читая.
Эрик был очень увлекающимся человеком. Вскоре он умер от инфаркта, но к этому времени икру Максу уже начал привозить Степа. В год Чернобыля Степа и Даша приехали к Максу уже во второй раз.
За окном крошечной квартирки Макса в Лондоне кирпичная стена. Уродливый пластмассовый стол. Дешевая мебель. Папа, грустно оглядывая убогое жилище блудного сына, распаковывает чемоданы.
Макс и мама сидят перед телевизором. Кадры хроники Чернобыльской катастрофы. Пожарные, умирающие в больнице. Дети и старики, слишком поздно эвакуированные из зоны. Взволнованный голос комментатора.
— У вас это не показывают? — говорит Макс.
— Нет, — мама вытирает глаза.
— Вот, мы привезли икру, — говорит Степа. — Вообще разрешают везти одну б-б-баночку и одну бутылку водки на человека. Но мы идем через д-д-де-путатский зал, и я пронес десять банок. Ты можешь п-п-помочь мне их продать?
— Папа, я сейчас не в состоянии разговаривать про икру, — смотрит на экран телевизора Макс.
— Но завтра ты будешь в состоянии п-п-поводить нас по магазинам?
— Как ты можешь сейчас думать о магазинах?
— Приходится думать, деточка. У нас же в магазинах пусто. Ты мне должен показать недорогие места. Но сначала надо продать икру, чтоб понять, сколько у нас денег.
— Папа! — вскрикивает Макс. — Ты хоть понимаешь, что произошла катастрофа мирового масштаба?
— Это все сильно п-п-преувеличено. Я звонил Михаилу Сергеевичу, и он меня успокоил.
— Ты уже дружишь с Горбачевым? — усмехается Макс.
— Было бы преувеличением назвать это дружбой, ты знаешь, я не так легко схожусь с людьми, но вот меня на съезде с ним п-п-познакомили, и как-то сразу сложилась какая-то д-д-душевная близость.
— Но у тебя и с Брежневым была душевная близость! — орет Макс. — И с Хрущевым! И со Сталиным! Ты считаешь, это нормально?
— Ненормально, деточка, жить как ты, — спокойно возражает папа. — В этой конуре вместо Шишкина Леса.
— Зато я здесь свободен! — кричит Макс.
— Свободен ставить спектакли в заштатных театриках вместо лучших театров Москвы. Б-б-болван.
— В Англии лучшие в мире театры!
— Почему же ты торгуешь икрой?
— Потому что ты мне ее привозишь!
— А как бы ты иначе жил?
— Мне платят за мои постановки!
— Тебе платят гроши.
— Гроши? Ха-ха! А вот посмотри, какие гроши! И в пылу спора Макс достает из ящика стола и показывает Степе листки бумаг с банковским отчетом. Степа смотрит и задумчиво жует губами.
— Деточка, откуда у тебя эти м-м-миллионы?
— Папа, я не деточка! И я ставлю спектакли в Лондоне, Берлине и Париже! И я очень хорошо зарабатываю! И я прошу больше денежную тему не поднимать! И икру не привозить!
Так мой брат Макс в первый и последний раз в жизни проболтался о существовании секретного банковского счета. Папа сразу понял, что деньги Максу не принадлежат, и разговор продолжать не стал. Но запомнил. Папа никогда ничего не забывает.
Чернобыльская катастрофа была пятнадцать лет назад. Время быстро бежит, сейчас уже девяносто восьмой год. Тогда Макс Петрову помог, а теперь Петров помогает нам, поэтому Сорокин ночью в поле протягивает Маше стаканчик горячего кофе. А Маша бьет его по руке, и кофе проливается.
— Какая мерзость! — ужасается Маша. — Нас все время подслушивали?
— Да. Я потом все объясню, — говорит Сорокин. — Но Петьку уже нашли. Его нашли у Левко, но вам надо еще здесь подождать. Кто-то от Левко должен приехать за деньгами. Его задержат здесь с поличным, а потом вы вернете деньги Петрову и получите свое имущество назад. Ну вот, собственно, я уже все и объяснил.
— Какая мерзость! Какая мерзость! — повторяет Маша и оборачивается к Степе. — И ты знал, что они нас все время подслушивают?!
— Нет. К-к-к-клянусь, не знал, что слушают, не знал, — озадаченно бормочет мой папа и спрашивает у Сорокина: — Он что, и сейчас нас слышит?
Сорокин молча показывает на Машин мобильник. Маша швыряет мобильник на землю и топчет его ногами.
— Понимаешь, деточка, я немного тогда присочинил, — говорит Сорокину Степа. — Я боялся, что мы столько денег не достанем...
— Я уже это понял, — усмехается Сорокин.
— Я п-п-подумал, у кого еще может быть столько денег, — оправдывается Степа. — И интерес к искусству. Что, теперь у меня б-б-будут неприятности?
— Какая мерзость! Какая мерзость! — повторяет Маша.
Жорик уже стоит в темноте у проходной «Мосфильма». Тычет в кнопки мобильника:
— Ну, что ты не выходишь? Я тебе говорю, чего ты просила, я достал. Не помнишь, что просила? Ну, про кино у нас базар был. Про кино!
Игнатова лежит щекой на трубке:
— Спать, Жорик. Не звони мне больше. Завтра. Сейчас спать.
Молодой режиссер Асатиани все еще сидит за монтажным столом. Такой же одержимый, как я. Может быть, ему удастся прилично закончить мой фильм.
— Я этого Жорика убью, — говорит Асатиани. И выдергивает из штепселя телефонный провод. Только бы вспомнить, о чем я думал. О чем-то важном. О самом важном. И пока время остановилось, надо успеть додумать. Ага, вспомнил. Я думал об Игнатовой. Последнее время я брал ее с собой в аэроклуб.
Проплывают под крылом самолета железнодорожная станция, дачи, окруженные соснами, лес, поле.
Игнатова загорает на траве. Жорик сидит рядом, водит соломинкой по ее ноге.
— Я тоже сидел. Как твой дед, — говорит он.
— Но не за стихи.
— Не. Шмеля взял на бану. И на юрцы.
— Чего ты говоришь? — дергает ногой Игнатова. — Я по фене не понимаю. Переведи.
Жорику очень хочется вызвать у нее к себе ну хоть какой-то интерес. А как? Вот и говорит на воровском жаргоне.
— Кошелек стырил на вокзале, — переводит Жорик, — и попал на нары.
— Юрцы — это нары?
— Ну. Пойдешь со мной в бар?
— Не пойду. Ты небось у старушки какой-нибудь кошелек-то стырил?
— Не. У этого козла.
— У какого козла?
— У Каткова. А он на суде сказал, что бумажник он сам потерял. И меня отпустили. И к себе взял. На работу взял. Чмур быковатый.
— У тебя богатый словарный запас. Это ты там, на юрцах, столько красивых слов выучил?
— Ну. У меня там друг был, от него наблатыкался. Он тоже, как ты, с Камчатки. Сдавал, как вы там морскую капусту хаваете.
Опять соломинка ползет по ее загорелой ноге, опять нога дергается.
— Не надо, — просит Игнатова. — Жарко. Так ты кем здесь у Каткова работаешь?
Вместо ответа Жорик приподнимает майку и показывает заткнутый за пояс пистолет. Но Игнатова — дитя нового времени, пистолет на нее большого впечатления не производит.
— Понятно. А я думала, что ты здесь, типа, дворник.
— Ну ты, в натуре. Это, когда Валера здесь, я убираю. А так — вон они, эти двое, за бутылку целый день пашут.
В отдалении два бомжа, мужчина и женщина, трудолюбиво косят траву.
— Ну ты бизнесмен, в натуре, — сонно смотрит на них Игнатова.
— Они за бутылек не то что косить — человека убьют, — говорит Жорик. — Баба инженер. Типа, ученая. А мужик в банке работал. Миллионы может натырить. Знает как. Но слабо. Алкаш.
— А тебе, в натуре, не слабо.
— Не-а, — крутит на пальце револьвер Жорик.
— Ну ты крутой, — Игнатова садится и натягивает платье.
Это она увидела, что мой самолет пошел на посадку.
— Ну давай в бар сходим, — Жорик прячет пистолет.
— Спасибо, Жорик, — отряхивает с себя траву Игнатова. — Только я на днях домой возвращаюсь, на Камчатку. Съемки кончаются.
— А про что ваше кино?
— Кино это, выражаясь твоим языком, полная херня. Потому что Алексей Николкин уже старый. А есть молодой режиссер Асатиани. И он придумал совсем не херню и со мной в главной роли. Только на съемки денег нету.
— А сколько надо? — спрашивает Жорик.
— Много.
— Ну сколько? Лимон?
— Много лимонов.
— Сколько?
— Девять, — наугад говорит Игнатова.
— И будет прямо как американское?
— Лучше. Только никто ему таких денег не даст. И я уеду домой на Камчатку играть в своем театре зайчиков и снегурочек, а Асатиани останется тут снимать рекламу стирального порошка.
— Девять лимонов я могу сделать, — говорит Жорик.
Самолет уже коснулся колесами земли.
— Что ты можешь сделать? — не поняла Игнатова.
— Бабки.
— Ты мне можешь дать на фильм девять миллионов? — Игнатова идет к самолету.
— Ноу проблем, — идет за ней Жорик.
— Ну ты крутой! — смеется Игнатова. — Ну ты, Жорик, просто прелесть, в натуре. Ты хороший.
Оборачивается, легко прикасается губами к губам Жорика и идет встречать меня, шоколадно-золотая юная богиня в лучах июльского солнца. Жорик трусит за ней.
— Я не тискаю, — говорит Жорик, — я знаю, как у этих лохов бабки достать. Сами принесут.
— Так пусть скорей несут, — смеется Игнатова. — И ты станешь моим продюсером, и я выйду за тебя замуж, как Софи Лорен за Карло Понти.
— Это кто?
— Тоже крутые. Как мы с тобой. Мы ведь с тобой оба страшно крутые, да?
Идет к самолету, совсем уже забыв про Жорика, а Жорик смотрит на двух бомжей и напряженно думает. Бомжи делают ему ручкой.
Вот про это я и толкую — все на свете связано, и где кончатся одно и начинается другое, понять совершенно невозможно.
Это было недавно, в июле, а сейчас конец августа. Асатиани сидит в моей монтажной на «Мосфильме», за моим монтажным столом. За этим самым столом я, молодой, клеил «Немую музу», и Ксения иногда оставалась здесь. И засыпала на полу, как сейчас спит Игнатова.
Асатиани вдруг стукает кулаком по столу, поворачивается к Игнатовой и толкает ее в бок.
— А? Что случилось? — вздрагивает она.
— Я работать не могу. Я все время думаю. Это тебе тот самый тип звонит, которого Николкин тогда на студию приводил?
— Ну да, Жорик. — Игнатова еще не совсем проснулась.
— О чем ты с ним тогда разговаривала?
— С кем?
— С этим идиотом? Я же видел, как ты с ним в декорации разговаривала.
— О деньгах.
— О каких деньгах?
— Ну, я ему сказала, что тебе нужны деньги на фильм, и он врал, что вот-вот достанет, — окончательно просыпается Игнатова.
— Что ты ему сказала?!
— Что на фильм нужно девять миллионов.
— Почему девять?
— Не знаю. Я наугад брякнула. А что?
— Я б и за один миллион снял.
— У него и миллиона нет, Дато. Никаких денег у него нет.
— А сейчас зачем он звонил?
— Говорит, что сейчас деньги привезет. Но это же, чтоб я к нему вышла. Ну врет мальчик, врет. Я ж говорю, влюблен.
— А может, и не врет, — хмурится Асатиани. — Вольская говорила, что Николкины должны девять миллионов долга за Алексея Степановича кому-то заплатить. Он не врет.
— Тогда — что?.. — начинает понимать Игнатова.
— Не может же быть такого совпадения, — говорит Асатиани. — Девять — и тут и там. И он со студии в тот день вместе с Николкиным туда поехал. Он не говорил тебе, как он достанет деньги?
— Ну, мало ли что он говорил.
— Что конкретно? Вспомни!
— Что какие-то лохи сами принесут ему девять миллионов. Слушай, если это он, надо же позвонить.
— Кому?
— Николкиным. Надо их предупредить.
— О чем?
— У него есть пистолет.
— Никуда ты не будешь звонить. Если узнают, что ты с ним говорила об этих деньгах, ты в деле об убийстве будешь проходить как соучастница.
— Я?!
— Деньги же он тебе достает. Не мне же. У тебя с ним что-то было?
— У меня? С ним? Дато, ты что? Я просто с ним болтала! Просто шутила!
— Нашла с кем шутить.
— Слушай, я все-таки позвоню.
— Тебе мало, что твой дедуля всю жизнь сидел? Тоже хочешь?
Игнатова затихает. Потом все-таки спрашивает:
— А если он действительно деньги сейчас привезет? Что тогда?
На этот вопрос четкого ответа у Асатиани пока нет. Но он четко знает, какой фильм на эти деньги он мог бы снять. Очень хороший фильм.
Сорокин вернулся в машину, Маша впала в подобие столбняка. Степа заискивающе заглядывает ей в глаза.
— Ну еще немножко потерпи, — говорит он. — Они ждут того, кто приедет от Левко за деньгами. Потерпи. А ведь так и думали, что это Л-л-левко, да?
— Нет, деда, — говорит Маша, — ты не был уверен, что Левко. Ты же нас всех подозревал.
Жорик подъезжает к Калужской заставе, к выезду из Москвы, прижимает к уху мобильник. Пистолет лежит рядом с ним на сиденье.
— Абонент недоступен, — говорит автоответчик. — Оставьте ваше сообщение.
— Ну проснись же ты, в натуре, — говорит Жорик. — Я сейчас сгоняю за бабками и обратно вернусь. Люблю. Целую. Жорик.
Он включает радио, врубает на полную громкость «Эхо Москвы» и мчится вперед, с музыкой.
Автоматчики нацелились на дверь квартиры Левко. Офицер становится перед дверью на колени и возится с замком.
На Камчатке уже начался рабочий день, и Панюшкин туда только что позвонил из Машиного кабинета на Кропоткинской. Николкины и люди Петрова уже уехали. В галерее остался только Панюшкин и Катков с его худой «крышей», сторожат то, что осталось из непроданного на аукционе.
Панюшкин долго слушал, что рассказывали ему камчатские коллеги, и теперь, положив трубку, задумчиво гладит бороду и смотрит на сидящего против него Каткова.
— Ну? — спрашивает Катков.
— Жорик, — говорит Панюшкин.
Он смущен и оттого сейчас еще больше похож на своего предка-священнослужителя.
— Вот ведь какая грустная история, — говорит он. — Но причина та же. Любовь.
— При чем тут Жорик? — Катков еще не понимает, что произошло.
— Жорик камчатского этого специалиста в Москву вызывал. И это Жорика Ксения в машине с Николкиным видела. Алексей Степанович его на студию возил. А потом вместе с ним в клуб вернулся. Так что Жорику осталось только кнопку нажать.
— Какую кнопку? — все еще не понимает Катков.
— На этой штуке, которой телевизором на расстоянии управляют. Только она штучку слегка переделала.
— Кто?
— Эта несчастная, которую Степан Сергеевич у телевизора мертвой обнаружил. Очень странная вещь алкоголизм, господин Катков, личность и мораль уже в человеке вконец разрушены, а профессиональные таланты еще живут. Вот она всю техническую сторону и осуществила. А по линии шантажа все, вероятно, спланировал ее муж. Бомжи эти были муж и жена. Вот и помогли влюбленному Жорику. Может, за бутылку и помогли. Тоже, должно быть, когда-то сильно друг дружку любили, ежели до такого состояния рука об руку дошли, Господи, воля твоя. Интересно, эту идею прикрыться Камчаткой тоже они изобрели или он сам додумался?
И Панюшкин набирает телефонный номер, оставленный ассистентом Петрова.
Офицер на лестничной площадке у квартиры Левко кричит:
— Отставить!
Поздно. Группа захвата уже ворвалась в квартиру.
Уже положили на пол Павла, и вывернули ему руки, и разбили ему в кровь лицо. Уже выволокли из кровати Таню, и ей уже сказали, где нашли Петьку.
— Я не знаю, как он в фургоне оказался! — кричит ей Павел. — Ты мне что, не веришь?
Не верит. В этот момент, естественно, не верит. Потом поверит, но будет уже поздно. Потом уже не восстановить.
А «фордик» Жорика под музыку «Эха Москвы» проезжает мимо поста ГАИ и, нырнув под эстакаду, исчезает в темноте Калужского шоссе.
— «Форд» угнанный, — сверившись со списком, говорит напарнику постовой и убегает в ярко освещенную будку поста сообщать по линии.
Зажигаются фары стоящей на обочине шоссе машины ГАИ, взвывает сирена, и патруль устремляется в погоню.
Жорик слышит сирену и оглядывается: Ну козлы!
Он хватает лежащий рядом пистолет, поворачивается назад и стреляет сквозь стекло. Не попал, но видит, что милицейская машина сразу отстает.
И тут впереди вдруг возникает ярчайший свет, и надвигается протяжный, паровозной силы гудок, и прямо в лоб Жорику влетает неожиданно возникший из темноты «КАМАЗ», и, ослепленный его фарами, Жорик зажмуривается, резко сворачивает на обочину, теряет управление, слетает с шоссе и врезается в лежащую у дороги метровую трубу строящегося газопровода.
И взрыв. И багровое зарево. И не успел даже мальчишка испугаться.
Так о чем я думал? Ага. Кто я? Сейчас все кончится, а я так и не додумал. И пока я не додумаю, самолет будет лететь над осенним Подмосковьем, и бесконечно будет разворачиваться подо мной знакомый пейзаж. Картофельное поле. Свалка. Особняки с блестящими на солнце медными крышами. Железная дорога. На лугу стог с длинной фиолетовой тенью. Девушка загорает в траве, машет мне рукой.
В прошлом году Степе исполнилось девяносто лет. Президент вручил ему орден. Мой папа говорит, что он трудно сходится с людьми, но между ним и Путиным сразу возникла душевная близость. А Зина Левко умерла.
Вот она, лежит в гробу. Много цветов. Наши по-соседски пришли с нею проститься. Павел сидит в углу и смотрит на них. Они все пришли. И Степа, и Антон с Айдогды, и Котя с Таней и Петькой, и Маша с Сорокиным. И Макс с новой молодой женой.
Павел Левко теперь живет на Кипре. После расставания с Татьяной он как-то скис, Камчаткой заниматься он не стал, и она до сих пор не стала помесью Калифорнии с Гонконгом.
Макс кладет цветок на гроб Зины и долго смотрит на нее, и ему кажется, что она сейчас откроет глаза и скажет:
— Все равно ты будешь мой.
Потом Николкины возвращаются в наш дом и садятся обедать.
Мебель опять стоит на своих местах, и картины висят там, где всегда висели. И рояль Чернова вернулся в гостиную. И в буфете мерцает бутыль с красной водкой.
У Маши с Сорокиным в результате их сложных отношений все-таки родился сын, и ему уже исполнилось три года. Его зовут Степаном. Он заикается.
— А вилку, д-д-деточка, — говорит мой папа трехлетнему Степе, — надо держать в левой руке. Нож — в правой.
— П-п-п-п-почему? — спрашивает Степа-младший.
— Потому что так ем я. И так ест твой папа. И так ест дядя Котя, и тетя Танечка. И так ели твои прапрадедушка, и прапрапрадедушка. Уж такая у нас семья.
А самолет над Подмосковьем все летит и летит. Лес. Поле. Дачи, окруженные высокими соснами. Все произошло так быстро, что я даже не успел испугаться. Я только понял, что сейчас я умру, а надо успеть додумать какую-то мысль. Так о чем я думал? Кто я? Что такое я? Где кончаюсь я и начинается кто-то другой? Понять это совершенно невозможно. Господи, как не хочется умирать.