Я думал о чем-то очень важном. О чем? Ага, вспомнил. Все о том же. Что такое я? Чем дольше живу на свете, тем меньше понимаю, где кончаюсь я и начинается все остальное.
Мне кажется, что тут четкой границы нет. Но очень может быть, что это исчезновение четкой границы между мной и окружающим миром — начало старческого маразма. Распад личности.
Да, конечно, я связан со всем остальным миром, но не буквально же. То, что мои родные, соседи и знакомые — это тоже я, что в каждом из них живет какая-то часть меня, — ведь это же только красивые слова, поэтическое преувеличение. Ведь не буквально же так.
Но что-то внутри втайне нашептывает мне, что буквально. Буквально так оно и есть. В каждом из них я.
Очень опасная игра воображения. Надо от этого избавляться. Да, Левко сто лет живут за нашим забором, и у нас сложные отношения, но при чем тут мое я? Или Валера Катков, мой самолетный инструктор и крыша. Ну, вытащил я его когда-то из колонии и устроил на «Мосфильм». Ну, допустим, от этого моего поступка вся его жизнь пошла по совершенно другому пути. Ну, решил он повторить историю и точно так же взял на поруки и перевоспитывает теперь этого смешного Жорика. Ну и что? Это не значит, что
Левко, Катков или Жорик — часть меня и что я каким-то образом отвечаю за то, что происходит с ними, с Левко, Катковым или Жориком.
Почему же в глубине души, внутри, мне кажется, что ответственен? Совесть? При чем тут совесть?
— П-п-понимаешь, Дарья, — оглядываясь, говорит мой будущий папа моей будущей маме ночью на деревенской улице, ведущей к церкви, — понимаешь, Дарья, наша совесть, как и все на свете, имеет определенные размеры. Мы сейчас идем крестить ребенка. Мы свою норму совести этим уже как бы сегодня отработали.
Мой папа — уверенный в себе человек. А меня мучают сомнения. Мне никогда не кажется, что я свою норму совести отработал. Доходит до смешного. Я приезжаю в аэроклуб. Жорик тоскливо смотрит на меня и мнется, как будто хочет что-то спросить и не решается. Наконец я сам спрашиваю его, в чем дело.
— Хочу артистом стать, в натуре, — выдавливает Жорик.
Жорик хочет сниматься в кино. Не дублером, как Катков, а «по-настоящему».
Я говорю Жорику то, что в таких случаях говорил уже тысячи раз. Говорю, что тут желания мало, что нужно быть одержимым, что необходим большой талант, нужно учиться и работать над собой, что нужно к тому же невероятное везение, что шансы стать кинозвездой ничтожны, а искалечить себе всю жизнь можно запросто. Все, что я говорю Жорику, — чистая правда, но Жорик смотрит на меня пустыми глазами. Он мне не верит. Ему кажется, что я нарочно не пускаю его в этот волшебный, звездный мир кинематографа.
Я свозил его на «Мосфильм» показать, в каком состоянии находится сейчас, в девяносто восьмом году, этот волшебный мир. Но эта поездка была бесполезна. Жорик хочет стать артистом не от любви к кино, а от любви к Игнатовой, и на студии смотрел только на нее. Я пару раз привозил ее с собой в аэроклуб, там он в нее и влюбился. Мне кажется, что этот дурачок меня ненавидит, потому что я вижу Игнатову каждый день, а он нет. И я опять чувствую себя виноватым.
Летать со мной Игнатова боится. Пока я летаю, она загорает, и Жорик крутится вокруг нее. А как тут не крутиться? Игнатова лежит на траве в одном купальнике, такая красивая, и смотрит в небо.
В небе маленький самолет, в нем я, но Игнатова обо мне не думает. Она сейчас вообще ни о чем не думает. Тем более о Жорике. Она его всерьез не воспринимает, почти не замечает его.
Жорик присаживается на корточки рядом с Игнатовой и водит травинкой по ее ноге:
— Ты его любовница?
— Почему ты решил? — лениво спрашивает Игнатова.
— У него дела с Камчаткой. А ты сама оттуда.
— Я не любовница.
Жорик ей не верит и от этого ненавидит меня еще больше.
— А чего он тебя сюда с собой возит? Игнатова и сама не вполне понимает, почему я ее таскаю с собой, и ответить Жорику ей не просто.
— Ну, его мамаша, Дарья Николкина, была скрипачка, — говорит Игнатова, — и она встречалась с моим дедом. А деда посадили при Сталине, и она вышла замуж за Степана Николкина. А если бы деда не посадили, она бы не за Николкина, а за дедулю вышла, и дедуля жил бы с ней в Шишкином Лесу, и я бы в результате у них родилась, а не на Камчатке. Ну, ему совестно, что так со мной получилось. Понял? Жорик ничего не понял и спрашивает:
— А деда за что замели? Воровал?
— За стихи.
Жорик смотрит на Игнатову недоверчиво.
— Честно, за стихи, — смотрит в небо красивая Игнатова. — Мне дед говорил. Тогда за стихи сажали.
— Типа каких? — интересуется Жорик.
— Типа таких:
А вы знаете, что НА?
А вы знаете, что НЕ?
А вы знаете, что БЕ?
Что на небе
Вместо солнца
Скоро будет колесо?
Скоро будет золотое —
Не тарелка,
Не лепешка, —
А большое колесо!
Ну! Ну! Ну! Ну!
Врешь! Врешь! Врешь! Врешь!
— Херня какая-то, в натуре, — говорит Жорик. Я не виноват в том, что Жорик такой темный.
Чернов верил, что искусством можно перевоспитать народ, но потом понял, что нельзя. Я всегда считал, что нельзя. Что бы ни шептал мне внутренний голос, я не виноват, что люди вокруг такие, какие они есть. Вот два бомжа, мужчина и женщина, страшные, опухшие, пролезли сквозь дырку в заборе и бредут по летному полю. Они иногда ночуют здесь в заброшенном сарае. Жорик, заложив пальцы в рот, яростно свистит и машет им рукой. Они покорно поворачиваются и бредут прочь. Ну и что? Перед ними я тоже виноват? Папа прав. Совесть имеет определенные размеры. Я же пытался приносить пользу отечеству. Я организовал этот Камчатский фонд. Если его разворовывают, я не виноват. Я позаботился об Игнатовой, снял ее в главной роли. Дальше все зависит от нее самой. Я пытался помочь Коте. Если он продолжает жить с Татьяной — это не моя вина. И глупость Жорика, и судьбы этих бомжей — не моя вина. Но почему-то внутри, глубоко где-то внутри, я перед всеми ними чувствую себя виноватым. И перед Жориком, и перед бомжами. Даже перед моим племянником Антоном я чувствую себя виноватым. Надо было больше им заниматься, когда Макс сбежал в Англию и он остался без отца.
На поверхности Антон — олицетворение успеха. Он хозяин клуба «Толстоевский», самого модного в Москве заведения. Здесь можно за большие деньги посидеть рядом со звездами эстрады, известными политиками и олигархами. Антон носит костюм от Армани и перстень с крупным изумрудом. Кабинет его в «Толстоевском» украшен старинными восточными коврами и кинжалами. Все думают, что Антон — самый богатый в нашей семье, потому что после театрального института он искусством заниматься не стал, а сразу ушел в бизнес. Но всем при этом известно, что у него гигантские, опасные уже долги, что с этим своим роскошным «Толстоевским» он явно переоценил свои возможности. А он все равно распускает павлиний хвост и дает друзьям и родным взаймы. Причем без процентов, как в добрые старые времена.
У Антона всегда можно перехватить взаймы. Вот и сейчас на него каждый момент могут наехать кредиторы, а он вынимает из ящика стола два конверта, начиняет их стодолларовыми купюрами и дает Степе.
Айдогды, случайно зашедшая в это время в кабинет, закатывает к небу глаза, демонстрируя крайнюю степень недоумения.
— В этом конверте две штуки, а здесь одна, — говорит Степе Антон.
— П-п-почему ты, деточка, говоришь «штуки», а не «тысячи»? — Степа кладет конверты в разные карманы пиджака. — У тебя все-таки отец режиссер, дед писатель, прадед композитор. А по матери ты вообще хан п-п-п-персидский. «Тысячи» надо говорить, а не «штуки».
— О'кей, дед, тысячи. Зачем тебе три тысячи? Что ты опять задумал?
— Я ему дам взятку.
— Следователю? Зачем?
— Чтоб узнать хоть какую-то п-п-правду. Непонятно только, тысячу давать или две. Мало дать — обидится. А лишнее — тоже как-то глупо. По ходу дела соображу. Не забыть только, что в к-к-к-каком кармане.
Мой папа до сих пор никогда никому не давал взяток. Раньше он был депутатом Верховного Совета СССР, лауреатом Ленинской премии и знаменитым автором «Нашей истории». В прежние времена у него все получалось и без взяток. Ему впервые предстоит давать взятку, и он напряжен.
— Ты идешь разговаривать к нему в офис? — спрашивает Антон.
— Нет. Он сейчас явится сюда. И сразу п-п-про-блема: у меня странное чувство, что я его раньше встречал. Я уже посмотрел на него издалека и точно помню, что мы с ним когда-то виделись. Но не могу сообразить где.
И выходит в общий зал.
— Ну ты даешь! Ну ты совсем с ума спятил, — яростно говорит Антону Айдогды. — Ты эгоист, как твой отец, как все вы, Николкины! Все эти твои понты — какая пошлость! Ты же запутался, Антошка. И вместо того чтоб выпутываться, ты последние деньги взаймы раздаешь!
— Молчи, женщина, — улыбается Антон. — Как-нибудь выпутаемся.
— Как?! Как?! — кудахчет Айдогды. — Ты даже не думаешь, чем ты рискуешь! Тебе наплевать на меня и мальчишек! «Толстоевский» уже совсем неуправляемый! Тут же бандиты свои стрелки устраивают, тут же ФСК микрофонов понаставляло! Ты же Левко черт знает сколько должен. Как ты теперь выпутаешься? Как?
Когда Антон улыбается, он очень похож на Макса. Но у Макса улыбка европейская, а у Антона — азиатская.
Клуб «Толстоевский» — дорогое, стильное заведение. На стенах старинные фотографии. Пианист негромко играет Шопена. Публика, желая соответствовать, старается не стучать и не звякать. Говорят все вполголоса.
Надменный официант ведет к Степиному столику Панюшкина.
Следователь Панюшкин еще молод, чуть больше тридцати, но у него довольно большая борода, длинные по сторонам лысины волосы, а на груди поверх свитера большой крест. На следователя он абсолютно непохож. Степа жует губами, пытаясь вспомнить, где он раньше его видел. Забыть такую внешность невозможно, а вот Степа все на свете помнит — а тут забыл.
— Здравствуйте, Степан Сергеевич, — улыбается следователь. — Я Панюшкин Егор Егорович от госпожи Левко. Очень, очень рад с вами познакомиться.
Голос у него тихий, проникновенный. Улыбка приветливая, мягкая. Почтительно, двумя руками, он жмет Степину руку и садится.
Официант кладет перед ними переплетенное в кожу меню и с непроницаемым видом оповещает:
— Сегодня уха с севрюжкой очень удалась.
— Севрюжка — какое чудное слово! Я с севрюжкой обязательно возьму, — по-детски радуется Панюшкин, — и еще что-нибудь вкусное. Я ужасно голодный.
— На второе рекомендую седло барашка, — говорит официант.
— Невероятно! Про седло барашка я только в книгах читал. — Панюшкин с нескрываемым интересом смотрит по сторонам. — Как тут хорошо. И сладкое, наверное, какое-нибудь особенное подают, да?
— Сладкое мы п-п-потом закажем, — говорит Степа официанту. — А сейчас уху и седло барашка неси, деточка, а мне только закуски, мои, как обычно.
— Только обязательно сладкое закажем, — говорит Панюшкин. — Я ужасно люблю сладкое. А в такое место когда еще попадешь.
— Водки?
— Я водку пью, — весело сообщает Панюшкин. Официант исчезает.
— Как это вы его симпатично «деточкой» назвали, — радуется странный Панюшкин. — А ведь ему лет пятьдесят. — И шепотом: — Боже мой, Степан Сергеевич, а кто ж это там сидит? Это не артист ли Басилашвили?
— Да, это он.
— С ума сойти! Мои домашние, как узнали, что я в «Толстоевском» с вами встречаюсь, такой подняли переполох, — радостно улыбается Степе Панюшкин. — С таким выдающимся человеком и в таком престижном месте.
Тихий его голос Степу гипнотизирует и раздражает одновременно. А потом начинается что-то совсем невообразимое.
— Степан Сергеевич, — говорит Панюшкин, — вы простите, но я сейчас на секундочку вторгнусь в ваши мысли. Вы ведь сейчас пытаетесь вспомнить, где вы мою бородатую физиономию видели? Да?
— Да, — признается Степа.
— Это вы не можете вспомнить потому, что видели меня не в этой жизни, а в предыдущем моем земном воплощении.
— П-п-простите?
— Это было шестьдесят шесть лет назад, в одна тысяча девятьсот тридцать втором году, — говорит тридцатилетний Панюшкин, — когда я служил священником в деревне Троицкая под Клином и тайно крестил вашу дочь Анну. Царствие ей небесное. Вот тогда вы меня и видели. Ага! Узнали! Вижу, что узнали!
Степа морщится и молчит.
— Не пугайтесь, — шепчет Панюшкин. — Это я шучу. Я православный христианин и в индийскую эту ересь про другие жизни не верю. Это был не я, а отец Егорий Панюшкин, мой прадед. Я на него ужасно похож. Бабушка утверждает — одно лицо. Я и Егором назван в честь его. У нас все Егоры. И мой папаша, и я, и мой сын.
— П-п-п-поразительно, — говорит Степа.
— Ничего поразительного нет. Генетика. Да я и бороду ношу, как у отца Егория. Вот вы и заволновались.
— Там была еще девочка, — вспоминает Степа, — глухонемая.
— Так ведь я от этой девочки и произошел. Это была дочь отца Егория, моя будущая бабушка. Она сейчас еще жива и ваш тот приезд отлично помнит. Она сызмала, после смерти матери, хозяйство отца Егория вела и в церкви помогала. Вот вы ее там и видели. Вы и ваша жена, Дарья Михайловна, царствие ей небесное.
Пауза. Панюшкин с детским удивлением наблюдает за официантом, расставляющим перед ними закуски.
— Там еще была к-к-коза, — говорит Степа.
— Совершенно верно! У них была коза. Бабушка и про козу помнит. — Он показывает на закуски: — А что ж это такое черненькое?
— Трюфеля.
— Первый раз в жизни вижу трюфеля. Надо загадать желание. И с живым классиком первый раз за столом сижу. Многая вам лета, Степан Сергеевич.
Он поднимает рюмку, выпивает и, зажмурившись от удовольствия, закусывает трюфелем.
— Мы потом Макса туда п-п-привозили крестить, но отца Егория не нашли, и в церкви был уже какой-то склад, — вспоминает Степа.
— А как же. Склад стройматериалов, — кивает Панюшкин. — Потому что Максим Степанович родился у вас в тридцать седьмом, а отца Егория уже в тридцать третьем вместе с бабушкой арестовали. Я по дотошности своей профессиональной про их арест все разнюхал. И все документы видел. И донос на них видел, и обвинение в религиозной пропаганде с целью подрыва советской власти, и протоколы допросов, и приговор. Допрашивали по церковным делам тогда в подвале на Сретенке, а расстреливали на Старо-Калужском шоссе, как раз по дороге от Москвы к вам, в Шишкин Лес, за деревней Ракитки. Если от города смотреть — направо. Там отца Егория в одной группе с глухонемой его дочкой, моей то есть бабушкой, и расстреляли. Извините за печальную тему, но это для нашего разговора важно. В ту ночь там сто сорок три человека расстреляли. Яма там оказалась недорыта. При них дорывали, а потом расстреляли. А ей, бабушке моей, было тогда всего шестнадцать лет. И она выжила. Она в яму прыгнула чуть раньше залпа, ночь пролежала среди трупов, а потом раскопалась. Дальше целый роман, но выжила и до сих пор жива. — И, еще больше понизив голос, Панюшкин спрашивает: — От меня направо, через столик, мужчина в очках ест курицу — ведь это Евгений Киселев с НТВ?
— Где? — оглядывается Степа. — А... Да.
— С ума сойти. Так вот, бабушке семьдесят шесть летом стукнуло, но она очень бодра. Мы с женой на службе, а весь дом и Егорка младший на ней. И по магазинам она шастает, вот такие сумки таскает. И, кстати, недавно она вас видела. У милиции. Вы сейчас вспомнили о старушке, которая на тротуаре что-то рассыпала. Да?
— Она в-в-вермишель рассыпала, — растерянно говорит Степа.
— Правильно, она тогда вермишель рассыпала. Ведь это она и была, моя бабушка. Это вы ее сейчас вспоминаете. Она вас тоже видела. Вы сейчас опять подумали, что я ваши мысли читаю, да?
Степа недоверчиво морщится.
— Некоторые, да, читаю, — улыбается Панюшкин. — Это оттого, что я всю жизнь рядом с глухонемым человеком и что-то от нее перенял. Они всех мыслей не читают, но какие-то видят, по движениям видят. Вот и я это перенял.
— Что вы п-п-переняли?
— А то, что все люди, Степан Сергеевич, от мыслей своих все время немножко эдак шевелятся.
Лицом и всем остальным организмом. Вот и у вас сейчас все слегка шевелится. Простой глаз этих мелких движений не замечает, а глухонемые все видят. И многие мысли прочитывают глазами. Иначе им не выжить. Вот это я от бабушки и перенял. Очень для профессии следователя небесполезная сноровка. Но в данном случае, с вермишелью, это я не ваши мысли прочитал, это просто бабушка вас видела и узнала. Вы же человек очень известный. Так что эту ванту мысль про старушку я не прочитал. Но некоторые мысли читаю. Степа молчит.
— Не верите? А вот я сейчас скажу, о чем вы думаете, и давайте мы с этой щекотливой темой сразу покончим.
— С какой т-т-темой?
— Вы хотите дать мне взятку, — шепчет Панюшкин, совсем близко приблизив к Степе улыбающееся свое лицо. — И вы сомневаетесь, возьму ли. Возьму. Вам так спокойнее будет, да и мне лишние деньжата не повредят.
Степа напрягается.
— И вы не знаете, сколько давать? — продолжает Панюшкин. — Так дайте побольше. Нет, не здесь. Когда я вам скажу «идите», вы пройдите в мужской туалет.
— К-к-куда?
— В уборную. И я к вам туда приду. А то вы здесь меня, как Ивана Филипповича, на видео заснимете. Но это вы позже туда пойдете. Сперва поедим. Вкусно, отрываться неохота. Так вот, бабушка тогда, в тридцать втором году, вас запомнила. Вас и жену вашу, Дарью Михайловну. Ведь она такая была красавица, что даже мужчина, который там в тот день венчался, все время на нее поглядывал. Бабушка это запомнила. Жених, а на другую женщину поглядывает. Странно, да? Вы сейчас подумали: что ж этот следователь Панюшкин мне про свою бабушку рассказывает, не для того же я его трюфелями кормлю.
— Я об этом не д-д-думал.
— Подумали. Подумали. Вы же со мной встретились не мемуары мои выслушивать, а узнать, как погиб ваш сын Алексей Степанович. Но только без объяснения про бабушку и отца Егория вы хода моих мыслей не поймете. Потому что у меня, как у правнука священника, свой особенный следственный метод. Я в любом деле ищу не следы преступника, а следы воли Божьей.
Степа морщится. Он верит в Бога, но по-своему, на всякий случай. Всерьез религиозных людей мой папа не понимает и побаивается.
Экстравагантная внешность сидящего со Степой Панюшкина привлекает внимание других посетителей клуба. На Панюшкина многие украдкой поглядывают. Даже пианист, играющий Шопена, на него смотрит. Официант уже подал уху, и Панюшкин ее с видимым удовольствием ест.
— Так вот, — продолжает он, — про отца Егория. Это в вашем деле очень важно, вы потом поймете почему. Так вот он, отец Егорий, перед расстрелом, представьте, в самые последние минуты своей жизни там, в лесу на Старо-Калужском шоссе, пока недорытую яму докапывали, приговоренных к смерти людей утешал, исповедовал и даже крестил. Водой из лесной лужи крестил каким-то своим, ускоренным, способом. Отправились ли они, крещеные, оттуда прямо в рай, или просто он облегчил им ужас последних минут, нам знать не дано. Но там, в лесу, в последнюю свою ночь, он вел себя как святой. И бабушку спас тоже он, уговорил, что она, глухонемая, угадает время прыгнуть в яму перед залпом, а потом разроется и выживет. И она послушалась, прыгнула и выжила. И по сей день считает его святым. Вы тоже сейчас думаете, что он был святой, да? Степа молчит.
— А на поверку выходит, не совсем святой. Я, Степан Сергеевич, проверял. Я всегда все проверяю. И нашел его дело в архиве. И в деле обнаружились факты, которые вам, как автору «Нашей истории», будет любопытно узнать. Мой предок отец Егорий был стукачом, осведомителем НКВД. Обо всех, кто посещал его в Троицкой церкви, он сообщал на Лубянку. И о вас в том числе сообщил. И теперь вы думаете, что он не святой был, а сукин сын, да? И вся ваша судьба вот на такой тонюсенькой ниточке тогда висела.
Изображает пальцами ниточку. Степа молчит.
— Так ведь если б он не сообщал, — говорит Панюшкин, — его бы еще в двадцатые годы в расход бы пустили. А так — доносил, но многие годы крестил, и венчал, и хоронил по-христиански. А обряды очень важны, и это я вам сегодня докажу. Но главное, он дочку свою крохотную, глухонемую, любил больше жизни. И знал, что без него она пропадет. Вот и сотрудничал. От любви к ней сотрудничал. Очень несчастный он был человек. Но тот, кто его посадил, был несчастнее. Вы его тоже знаете.
— Кого? — спрашивает Степа.
— Сосед ваш, Василий Левко, на него написал. Который венчался и на вашу супругу поглядывал.
Официант убирает пустые тарелки.
— Вы сейчас думаете: сколько случайных совпадений, — опять угадывает Степины мысли Панюшкин. — Так ведь они не случайные. Это Господь подает нам знак, что в основе тут всегда одно и то же. Всегда одно и то же.
— Это вы п-п-про что?
— Это я про любовь. Предок мой от любви к дочке доносил. И Левко от любви. И это не моя фантазия, Степан Сергеевич, а факт. Левко в один и тот же день, в один присест накатал два доноса — на отца Егория и на свою собственную жену, певицу Вольскую. И вы, Степан Сергеевич, знаете, почему он это сделал.
Степа молчит.
— Знаете. Вы же с ним столько лет соседствовали. Вы все знаете. Но думать об этом вам неприятно. Проще раз и навсегда объяснить поведение человека советской эпохой и дальше не думать. Но Василий Левко любил вашу жену еще до того, как вы в Шишкином Лесу появились. И всегда ее любил, а женился не на ней, а на Вольской, отчего и считал этот брак с Вольской своим несчастьем и подлостью. И Вольскую он ненавидел. И попа, освятившего этот подлый брак, он считал негодяем. Человек Левко был дикий, и поступок его мерзкий, сомнений нет, но, что важно, в основе всего тут не советская власть, а бушевание человеческих страстей. Так вот, это бушевание страстей, Степан Сергеевич, я, как следователь и религиозный человек, вижу главной причиной всех преступлений в России. Я вам даже выскажу сейчас свою мысль про нашу историю в целом. Хоть вы и большой знаток истории Российской, но осмелюсь высказать. Мне кажется, что нашу историю во все времена двигали и сейчас двигают не политика и экономика, не революции и войны, а только эти неуемные человеческие страсти. Идите.
Степа не сразу вспоминает, куда Панюшкин предлагает ему идти.
— Ну идите же в туалет. Степа встает и уходит.
Туалеты в «Толстоевском» тоже стильные, голландский кафель с синенькими картинками, антикварного вида арматура и тихие звуки Шопена по радио. И не успевает Степа сюда войти, как вслед за ним входит Катков.
— Степан Сергеевич! Вы там с Панюшкиным сидите. Он вас про меня спрашивает?
Степа настороженно молчит.
— Я вижу — он вас уже уболтал, запутал. Что вы ему про меня сказали?
— О вас речи не было, — говорит Степа.
— Я знаю, о чем он вам сейчас говорит. Он вам сейчас о Боге долдонит, да? Это он под психа косит, но вы ему, Степан Сергеевич, не верьте. Он эту хренотень и мне, и всем на допросах все время несет. Но он все знает, Степан Сергеевич, он все знает!
— Что он зн-н-н-нает?
— Все знает. Про крышу знает. Что я с Алексеем работал и с Антоном, и с Костей, и с Машей работаю.
Мой папа знает, что бизнес без крыши в России невозможен. Антон — хозяин клуба, у Маши две картинные галереи, я снимаю кино, и папа понимает, что кто-то не вполне законными методами дает нам возможность всем этим заниматься. Но разговоров на эту неприятную тему он избегает и старается об этом не думать.
— Сколотил команду из старых мосфильмовцев, и работаем, — говорит Катков. — Ну, он же вам рассказывал? Все мужики — бывшие артисты трюковых съемок. Ну и молодежь привлекаем. И я как этот бизнес организовал, так Алексей Степанович — мой первый клиент. Я же всю жизнь с ним. В «Немой музе», когда Ксения Вольская в белом платье из окна прыгает, это на самом деле не Ксения прыгает, а я. И с тех пор все время мы с ним вместе.
Степа молчит.
— Вы все мне как родные, — волнуется Катков. — А этот мусор меня подозревает, на допросы таскает.
И умолкает на полуслове, когда входит Панюшкин.
— Ну слава Богу. Встретились? Обменялись? — весело спрашивает он. — Я ж говорил, ритуалы очень важны. Очная ставка — ритуал наиважнейший. Огромная экономия времени. Степан Сергеевич, с вашего позволения, господин Катков с нами за столом посидит. Вы, Катков, сейчас прямо туда, к столу, идите, а мы тут на секундочку задержимся.
Катков, яростно двигая желваками, выходит. Панюшкин, ласково улыбаясь, смотрит на Степу. Степа молчит.
— Это я чтоб вы самое главное сразу поняли, — кивает вслед Каткову Панюшкин. — Если Алексей Степанович, царствие ему небесное, пользовался такой крышей, как Катков, трюкач пенсионного возраста, значит, в камчатское золото он всерьез вовлечен не был. При делах на таком уровне крыша бы у него была покруче. Это раз. А два: не станет крупный бизнес терроризировать вашу семью ради жалких девяти миллионов долларов. Тем более после его смерти. Я тоже сперва, как вы, о Камчатке думал и вашим соседом Павлом Левко, конечно, интересовался. Первым делом именно им и интересовался. И вызывал, и беседовал. Потому что Левко в числе прочих дел и Камчаткой занимается. Но потом я понял, что крупный бизнес тут ни при чем. Тут, волею Божьей, совсем другая произошла история... Степан Сергеевич, что с вами? Вам плохо?
— Ничего страшного. — Мой папа стоит, прислонившись к кафельной стене и закрыв глаза.
— Но я же вижу, что вам плохо!
— Ничего. Сейчас отдышусь. Я только про Божью волю больше слышать не могу.
— Но, Степан Сергеевич, иначе никак...
— Пожалей старика, не надо этого, — просит Степа. — И мыслей не надо угадывать. Ты мне просто факты расскажи, если чего-то узнал, так расскажи. Я вижу, ты многое уже знаешь, ты хорошо подготовился.
— Подготовился, конечно, но...
— Помолчи. Я уже понял, ты за мной все эти дни следил и все знаешь. И как Петька пропадал, знаешь. И что я в аэроклубе увидел. И что меня взорвать пытались, знаешь. Так ведь? Коротко ответь. Да ли нет?
-Да.
— Хорошо. Вот так мне понятнее, когда коротко. Так проще.
— Но когда я говорю о воле Божьей...
— Нет, нет. Как философ ты мне не нужен. Ты мне нужен как следователь.
— Но это даже обидно.
— А ты не обижайся. Это оттого, что я — старик и плохо соображаю. Давай лучше я буду задавать вопросы, а ты отвечать. И без отступлений, и без этих твоих чудес. Иначе д-д-денег я тебе, деточка, не дам.
Мой папа не верит в чудеса. Во что он верит, я не знаю. Может быть, только в то, что дважды два — четыре. Может быть, поэтому он с годами не меняется. Все вокруг меняется, времена и люди. А он — нет.
— Какой же вы упрямый. Ну ладно, задавайте вопросы, — обиженно говорит Панюшкин.
Теперь Степа ест, а тарелки перед Панюшкиным и Катковым остаются нетронутыми. Катков насторожен, а у Панюшкина испортился аппетит.
— Сперва скажи: вот меня хотели убить, взорвать в машине, — говорит Степа Панюшкину, — и я провел ночь в участке. Ты все это наверняка знаешь.
— Знаю, — кивает Панюшкин.
— И того гаишника, который меня туда доставил, ты нашел?
— Нашел. Но, Бог свидетель, никто взрывать вас и не собирался...
— Без философии, — обрывает его Степа.
— Я не философствую. Я говорю, что я его допросил и он ничего не знает, — говорит следователь. — Ему этот второй, приезжий, заплатил только за то, чтоб он вас задержал.
— Приезжий — это тот, второй милиционер, который случайно в-в-в-взорвался?
— Да. Только он не милиционер, и взорвался он не случайно.
— Только факты.
— Это факт. Эксперты нашли остатки устройства, которое он устанавливал, когда бомба взорвалась. Это устройство не сработало. Не оно взорвало бомбу. Там был еще один взрыватель. Кто-то дождался, когда он влезет под машину, и нажал кнопку.
— Какую кнопку?
— Как на штучке, которой вы, сидя в кресле, включаете на расстоянии свой телевизор. Кто-то взорвал его, а потом, после взрыва, паспорт с камчатской пропиской, обгорелый, подбросил, аккуратно так подбросил, чтоб мы точно нашли. В этом роль этого бандита и заключалась. Чтоб мы его паспорт нашли и поверили. Но я не поверил.
— Чему ты не поверил? — не понимает Степа.
— Не верю я, Степан Сергеевич, будто смерть Алексея Степановича — заказное убийство, связанное с Камчаткой.
— Оно не заказное?
— Заказное, конечно, но заказано не на таком серьезном уровне. На серьезном уровне убивают проще. Если б тут Камчатка играла роль, то Алексея Степановича пристрелили бы в подъезде собственного дома, и пистолет бы недалеко валялся со стертыми номерами. Как обычно это у нас и делается. А тут целые турусы на колесах наворочены. Поэтому я вам и толковал о страстях человеческих...
— Об этом не надо.
— Ну какой же вы упрямый человек. Вы же мне слова сказать не даете. А я пытаюсь вам втолковать, что убили вашего сына не потому, что он кому-то мешал присвоить золотые месторождения Камчатки, а совсем по другой причине.
— По какой?
— Не знаю еще, но у вас, Степан Сергеевич, извините, менталитет, как у моего начальства. Оно тоже с самого начала решило, что Николкин запутался в камчатских делах, оттого и закрыло следствие. А я продолжаю копаться. И вот что я вам скажу: чтоб ваш сын на этом самолете разбился, надо было знать день и час, когда он полетит. Алексей Степанович бывал в клубе нерегулярно. Решение поехать в аэроклуб возникало у него спонтанно. О времени этих поездок знали немногие, и то случайно, только хорошо знакомые, близкие к нему люди. Так что его убили, Степан Сергеевич, не злодеи из крупного бизнеса, а кто-то из близких ему людей.
— Что значит «из близких»?
— Кто-то из тех, кто хорошо ему знаком, не профессионал. Я говорю, что убил его, вернее, организовал это убийство любитель. Тут же концы с концами не сходятся. Константину позвонили с требованием вернуть долг отца, а убили Алексея
Степановича после этого. Почему не наоборот? Преступники, работающие на крупный бизнес, весьма методичны. Тут явная любительщина. Письмо из банка, которое привез вам из лесу ваш внук Петька, — грубая подделка. Такого банка не существует. Это только чтоб проверить вашу готовность платить.
— Погоди, — останавливает его Степа. — Откуда ты знаешь про П-п-петьку и про это письмо?
— От Павла Левко знаю. Он на первой же нашей беседе про письмо это мне рассказал. А ему рассказала Татьяна, жена вашего внука Константина. Вы же знаете, что у Татьяны с Павлом Левко роман. Еще в школьные годы был у них роман, и эти отношения продолжаются. Но темы страстей вы просите избегать, и я избегаю. Хотя Татьяна о времени этой поездки Алексея Степановича в аэроклуб знала, и подозревать ее тоже можно.
— Таню? Что за бред?
— Почему сразу «бред»? Совсем даже, Степан Сергеевич, не бред. Татьяна вышла замуж за вашего внука не по страстной любви, а ради актерской своей карьеры. Константин — кинорежиссер и сын великого режиссера Николкина. Вот она и надеялась, что будет в его фильмах сниматься. А в результате вся карьера ее пошла прахом. Алексей Степанович был против этого брака. А человек он был в мире кино влиятельный. Были у нее причины его не любить, были, и вы это знаете. А может, это письмо Татьяна сама и сочинила, а?
Степа морщится.
— Так ведь просто, пишешь одну бумажку, и все думают, что великий режиссер по уши в дерьме, и следствие начальство закрывает, чтоб это не обнародовать. С самыми искренними намерениями закрывает, из уважения к большому художнику.
Вот так. Хотите вы или нет, а про страсти рассуждать приходится. Ну конечно, не одна Татьяна знала, что он в аэроклубе. Супруга покойного, совершенно задавленный им человек, тоже знала.
— Нина? Ты с ума сошел.
— Но она знала, что он туда в тот день поехал. И Ксения Вольская, героиня его и вечная любовь, знала. Он ее раньше брал с собой летать, а потом перестал, а она сильно пьет и бывает иногда в состоянии невменяемом.
— Это все не так. Ты все сгущаешь, — говорит Степа.
— Нет, я просто называю вещи своими именами. Вы же сами простоты потребовали. Так вот, психологический портрет того, кто организовал преступление, с любой из этих женщин можно писать. Хотя это может быть и не женщина. Но организовал убийство Алексея Степановича некто достаточно к нему близкий и при этом знающий, что останется вне подозрений. Кто-то втайне его ненавидевший, зависимый и несчастный. А исполнителей нанять в наши дни нетрудно. Пара бомжей, которых вы там нашли, за бутылку что угодно готовы были совершить. Одно меня смущает — взрывчатка. Как этот любитель взрывчатку достал? Но что любитель — это точно. Он знал, что Алексей Степанович Благотворительным камчатским фондом руководит, вот идея у него и возникла — отомстить за обиды да еще девять миллионов долларов заграбастать. Особенно когда деньги ужасно нужны.
— Кому нужны? — спрашивает Степа.
— Да любому человеку деньги нужны. Бывает, люди на обложках журналов мелькают, как ваш внук Антон Николкин, а копнешь — клуб этот дорогущий в долг построен и не очень пока что оправдывается. И Маша Николкина со своими галереями не очень-то процветает. Бум на российскую живопись поутих, а у нее дорогие контракты с залами в Нью-Йорке и Париже. Деньги очень бы ей пригодились. И Константину Николкину деньги на следующий фильм после первого провала никто не дает. А Таня сниматься хочет, молодость-то проходит. Ой как ему деньги нужны. И Максим Степанович Николкин в Лондон свой не очень торопится, потому что на постановку задуманного им грандиозного мюзикла «Вурдалаки» нужны миллионы. А их у него в данный момент нет.
Степа морщится и быстро жует губами.
— Вы сейчас думаете: то ли этот Панюшкин детективов начитался, то ли просто издевается. Так ведь конкретно я никого из ваших близких пока не подозреваю. Я просто напоминаю вам, что деньги каждому из них позарез нужны, и каждый из них знал, что ваш сын в тот день приедет в аэроклуб господина Каткова.
— Я не знал, что он в тот день приедет! — вступает в разговор Катков. — Я ж вам говорил, меня там не было. Вы же проверяли. Не было меня там!
— Но Алексей Степанович мог накануне позвонить вам по телефону, предупредить, что туда приедет.
— Он мне не звонил! Не говорил я с ним!
— И это правда, — кивает Панюшкин. — Он, может, вам и звонил, но телефон у вас в тот день вообще не работал. Я это тоже проверял. Отключили его за неуплату. Поэтому я вас не подозреваю. Но не только вас, там и Жорика не было. Никого там не было. Вот они, когда узнали, что Алексей Степанович туда едет, вошли туда беспрепятственно и самолет заминировали.
— Но он был там, Жорик! — говорит Катков. — Он там все время был!
— Врет. Не все время он там был. Уходил и оставлял без присмотра. Так что крыша у вашего семейства, Степан Сергеевич, как видите, совсем дырявая.
— К-к-кто это сделал? — спрашивает Степа.
— Пока не знаю. Но оно все скоро само определится. Потому как все в руках Божьих. И не мы пути свои выбираем, а пути выбирают нас. Как в ваших смешных стихах про лошадь:
Я тяну ее направо —
Лошадь пятится в канаву.
Я в канаву не хочу.
Но приходится — лечу.
— Это не мои стихи, — кривится Степа. — Это Сергей Михалков написал.
— Тоже хороший писатель, — вздыхает Панюшкин. — Богаты мы талантами, ох богаты. И что удивительно: такая высокая духовность — и столько убийств. Или это как-то связано? — Поймав Степину гримасу, он ненадолго умолкает. — Увлекся. Опять философствую. Хотя обидно. Мечтал с великим писателем по душам поговорить — и не получилось. Ну все. За обед спасибо. А насчет взятки — так за что с вас брать, если вы все равно уверены, что убил его Левко, и про страсти человеческие слушать не желаете? Прощайте.
И, распушив ладонями снизу вверх бороду, Панюшкин с достоинством удаляется. Пианист, глядя ему вслед, играет Шопена.
Мой папа понимает, что человеческие страсти существуют, но сам он им не подвержен. Моя мама не была для него объектом страсти. Она была его жизнью. И в год, когда я родился, в сорок первом, эта жизнь чуть не прервалась.
Темный эскалатор метро неподвижен и пуст. Обросший двухдневной щетиной, тощий и грязный тридцатилетний Степа в шинели с офицерскими ромбами, револьвером на боку и мешком за плечами топает вниз покрытыми засохшей глиной сапогами. Приглушенные расстоянием взрывы авиабомб остаются позади, а оттуда, снизу, из тускло освещенного провала станции метро «Маяковская» все громче доносятся звуки скрипки.
На дощатых топчанах, на раскладушках и просто на полу тесно сидят и лежат женщины, дети и старики. Мужчин почти нет, поэтому Степу провожают глазами.
Он пробирается к помосту, на котором играет на скрипке Даша.
Аккомпаниатор замечает Степу и подает Даше знак. Взглянув в сторону Степы, она отворачивается и продолжает играть.
Степа садится на пол и ждет.
Народ вокруг Даши слушает музыку, но чем дальше от помоста, на котором выступают артисты, тем больнее людей заняты своими делами. Там, где сидит на полу Степа, не слушает уже никто.
Вокруг него под звуки скрипки люди спят, едят, читают, нянчат детей и разговаривают.
Над ухом у Степы мальчик с завязанным материнским платком горлом громким шепотом рассказывает что-то девочке в очках. Она испуганно выпучила глаза. Переговариваются они шепотом, но Степа близко и слышит каждое слово.
— Этого не бывает, — шепчет девочка в очках.
— А ты в метро спала? — спрашивает мальчик.
— Нет.
— А заснешь — так и будет. Когда все пассажиры выйдут, поезд приедет на секретную станцию, и там тебя разбудят, вытащат из вагона и закуют в цепи.
— Врешь! — испуганно шепчет девочка.
— Зуб даю, — воровским жестом клянется мальчик. — Кто проспал и проехал последнюю станцию — того заковывают в цепи, и они остаются под землей навсегда. И их заставляют работать. Они там в полной темноте смазывают такие громадные колеса, чтоб ехали эскалаторы и поезда. И им дают такие порошки, чтоб они ничего не помнили.
— Врешь!
— Зуб даю. И они ничего не помнят, и живут, и работают там, в темноте под землей, всю жизнь. А когда они становятся старыми-старыми стариками и больше не могут работать, то их прямо перед смертью сажают в поезд и вывозят туда, где люди, и будят. И эти старые старики вдруг просыпаются утром в вагоне метро. А вокруг все молодые. И эти старики, когда просыпаются, они про свою жизнь под землей ничего не помнят. А только видят, что уснули молодыми, а сейчас уже старики и вот-вот умрут. И от ужаса они кричат ужасными голосами. Вот так.
Он разевает рот и страшно оскаливает зубы:
— А-АААААА!
— А-а-а-а!!! — в ужасе вскрикивает девочка. Вокруг на них шикают.
Даша уже закончила выступление. Аплодисменты. Даша раскланивается, спускается с дощатой эстрады и, не оглянувшись на Степу, уходит, протискиваясь между топчанами. Степа подхватывает свой сидор и торопится за ней.
Даша присаживается на топчан рядом с ожидавшей ее Варей, берет из рук ее младенца, то есть недавно родившегося меня, расстегивает концертное свое бархатное платье и начинает кормить ребенка грудью.
Я смотрю вверх, на потолок. Выражение моих глаз осмысленное.
Даша, следя за моим взглядом, тоже смотрит вверх. Над нами овальный плафон — самолет с белыми крыльями в синем небе над рыжими соснами.
И это первое, что я помню в своей жизни, — мозаики художника Дейнеки на потолке станции «Маяковская». А может быть, это не моя память, а мамина и папина. Они так часто рассказывали об этой их встрече на станции «Маяковская», что мне кажется, будто я помню все это. Я же говорю: где кончаюсь я и начинается все остальное, понять невозможно.
Степа уже стоит у Даши за спиной, тоже смотрит вверх, на потолок. Варя только сейчас узнала Степу в замызганном и измученном офицере.
— Боже мой, это же вы, Степа! Здравствуйте, Степа! Как вам удалось нас найти?
— Чудом. Я зашел на нашу квартиру, и соседи мне там сказали, что вы можете быть здесь.
Даша с ним не здоровается. Он целует ее в затылок. Она передергивает плечами. Кормит меня, продолжая смотреть на потолок.
— Соседка по площадке, Любовь Юльевна, сказала, что вы здесь, — говорит Степа. — Я увидел ее с детьми за минуту до их отъезда. Они уезжают в Ташкент. Весь дом уже эвакуировался. Представляешь, как мне повезло, еще бы минута, и они бы уехали, и я бы тебя здесь не нашел.
Даша смотрит на потолок, на мозаики. Степа тоже смотрит.
— Я раньше не замечал — тут же сосны, как у нас в Шишкином Лесу.
— Это они и есть, — говорит Даша. — Дейнека рисовал сосны, когда гостил у папы. А тебя, как всегда, не было дома.
— Что значит это «как всегда»?
— То, что тебя никогда не было дома.
— Ты тоже уезжала на гастроли.
— Это зависело не от меня. А ты сам всегда уезжал.
— Куда я всегда уезжал?
— В Сочи. Я не знаю, куда ты всегда уезжаешь. А теперь совсем исчез.
— Алешу надо перепеленать. Я схожу за водой, — говорит Варя, берет чайник и поспешно уходит.
— Я два дня до тебя добирался. Я принес продукты, — говорит Степа.
— Лучше поздно, чем никогда.
— 3-з-зачем ты так?
— Как? Я только сказала, что ты мог прийти слишком поздно. У меня почти нет молока. Твой сын мог умереть с голоду.
— Даша, я не мог раньше. Я же в армии.
— Ты не в армии. Ты всего лишь во фронтовой газете.
— Это то же самое, что армия. Я начинаю плакать.
— Алеша тебя боится, — говорит Даша. — Он тебя не знает. Он тебя почти не видел. Макс тоже тебя забыл.
— Даша, я пешком прошел через всю Москву. Я попал п-п-под бомбежку. Меня раньше не отпускали. Я сейчас в командировке. Я придумал себе эту командировку чтоб повидаться с вами. Сказал, что напишу статью о т-т-тружениках тыла. Я возьму интервью у тебя. Как у т-т-труженицы тыла.
— Ну, слава Богу, хоть в чем-то я тебе пригодилась.
— Что с тобой происходит?
— Со мной? Что с тобой происходит? Ты же совершенно устранился.
— Я не устранился. Я, между прочим, пишу тебе каждый день, а ты мне раз в неделю.
— Ты упрекаешь в чем-то меня?
— Я только хочу сказать, что другим жены п-п-пишут чаще.
— Ты обсуждаешь нашу переписку с другими?
— Я не обсуждаю. Но им приходят письма, а мне нет.
— Мне некогда писать. Я с утра до вечера выступаю в госпиталях. И у меня новорожденный ребенок, и мама приносит мне его кормить, и я нацеживаю молоко впрок. А Макс и Анька с папой в Шишкином Лесу, потому что папа не хочет эвакуироваться. Там нет дров, и они все простужены. А ты исчез.
Когда мне было четырнадцать лет, я нашел в сундуке на чердаке их переписку того времени. Мама пишет постоянно о том, что не хватает денег и продуктов. Папа все время оправдывается. Он пишет, что спит только три часа в сутки, на земляном полу, укрывшись шинелью, потому что он в этой газете и корректор, и редактор, и единственный корреспондент, потому что другой недавно погиб, и он, Степа, все делает сам и ужасно устает. Немцы были у самой Москвы и в любой момент могли в нее войти. Уже началось повальное бегство из города. А мои родители выясняли отношения. В четырнадцать лет эти письма меня шокировали. Это настолько не похоже было на все, что я видел и читал в то время о войне. Меня поразило полное отсутствие в моих родителях ощущения времени да и просто-напросто патриотизма. Только недавно дошло до меня, что в этих письмах было нечто гораздо большее, чем время и патриотизм.
— Ты, как я понимаю, к нам не надолго? — поджав губы, спрашивает моя мама.
— Я завтра должен вернуться, — говорит мой папа.
— Мог бы вообще не приходить, — говорит мама.
— Я хотел увидеть детей, — говорит папа.
— Естественно, не меня.
— П-п-прекрати. Электричка в Шишкин Лес ходит?
— Нет. Ты хлеб привез?
— Да.
— За буханку можно договориться с шофером из филармонии, чтоб он нас туда довез и забрал утром.
Какие, к черту, страсти. Они просто не могли, буквально не могли друг без друга жить.
Промозглая осень. Черная «Эмка», разбрызгивая лужи, едет по лесной дороге. За деревьями проглядывает багровое зарево пожаров.
— Дачи горят, — смотрит в окошко машины Степа.
— Деревенские иногда поджигают, — говорит Даша, — и грабят все подряд. Люди закапывают что успевают в землю и бегут. А у нас все эти ценности, и папа уезжать не хочет.
Оборванный деревенский мальчишка собирает дрова. Длинным шестом с железным крюком на конце он цепляет сухую ветку сосны. Сосна сверху не оранжевая, как на потолке в метро, а серая, и небо не голубое, а серое. Мальчишка дергает шест. Ветка обламывается со звуком ружейного выстрела.
Мне меньше года от роду. Разве я могу это помнить? А ведь помню. Проводив глазами нашу машину, мальчишка возвращается к своему занятию.
Треск — и огромный высохший сук долго-долго летит вниз.
Девятилетняя Анечка, стоя у мольберта, пишет маслом натюрморт. За спиной ее стоит наблюдающий ее работу сорокашестилетний Полонский.
— Анюта! — приседает перед ней и раскидывает руки в стороны Степа.
— Я тута! — вскрикивает моя сестра и бросается ему на шею. — Папа, ты навсегда приехал? Папа, а Зинка Левко теперь моя лучшая подруга. Она говорит, что меня немцы убьют потому, что я еврейка. Врет, да? Папа, я выучила твою песенку по радио.
И поет корявые папины того времени солдатские частушки:
Гитлер был укушен
За ногу бульдогом.
Во дворце ужасный
Был переполох.
Гитлер эту ногу
Почесал немного,
А бульдог взбесился,
А потом издох!
— Анька, да ты п-п-просто настоящий художник, — рассматривает Степа ее натюрморт.
— Не просто художник, — убежденно говорит Степе Полонский. — Это будет великий художник.
— Я пойду к Зинке! — пользуется возможностью улизнуть будущий великий художник.
— А что, Левко здесь? — спрашивает у Полонского Варя.
— Они уже второй день здесь.
— Тебе лучше туда не ходить, — говорит Анечке Даша.
— Почему? Почему! Зинка хорошая! — кричит Анечка и выскакивает из комнаты.
— Анна, слышишь, что я сказала? — кричит вслед Даша.
— Оставь ее в покое, — просит Полонский. — Пусть она делает что хочет. Я же вам всерьез говорю: это необыкновенный ребенок. На наших глазах подрастает гений. Только бы не спугнуть.
Степа поднимает на руки и целует четырехлетнего Макса.
— Папа, ты воняешь, — отворачивается Макс.
— Папа приехал с войны, — смеется Варя, — а война, Макс, вещь вонючая.
— Ему надо умыться. Я сейчас затоплю колонку, — предлагает Полонский.
— У нас же нет дров.
— Дрова есть. Левко пришел и наколол.
— Левко? — удивляется Степа.
— Представьте себе. Явился сегодня к нам в шесть утра и молча стал колоть дрова, — рассказывает Полонский. — Мне кажется, у него служебные неприятности. С тех пор как Сталин вернул к руководству маршала Жукова, Левко все время здесь. Он прячется от Жукова.
— Миша, не говори глупости, — говорит Варя.
— Но вообще странно, — смотрит в окно на соседский дом Степа. — В такие дни — и на даче. Я не понимаю.
— Что тут понимать? — говорит Даша. — Когда тебя нет, он все время приезжает.
— П-п-при чем тут я?
— Ты иногда бываешь просто невыносим. — Даша берет меня на руки и выходит из комнаты.
Степа, глядя ей вслед, расстегивает свои ремни.
— Можно я поиграю с револьвером? Можно? Можно? — клянчит Макс, ухватившись за кобуру.
— Можно, — разрешает Полонский.
— Нельзя, — одновременно говорит Варя.
— Папа! Папа! Дай револьвер!
— Т-т-товарищи, что тут у вас п-п-проис-ходит? — глядя в окно на дом Левко, спрашивает Степа.
— Левко приезжает сюда из-за нее, — говорит Варя.
— Из-за кого? — не понимает мой папа.
— Из-за Даши. Он предлагал ей с детьми уехать с ним на Урал. В город Кыштым.
— Я не понимаю? Даше? В какой Кыштым?
— Это за Уралом, — говорит Варя. — Он эвакуирует туда военные заводы.
— Но при чем тут Даша?
— Он предлагает не только Даше, — говорит Полонский. — Нам с Варей он тоже предлагает ехать, если мы захотим. Но я никуда не уеду. Хотите верьте, хотите нет — но мне никогда так хорошо не работалось, как в эти дни.
— Миша, при чем тут ты? — сердится Варя. — Вечно ты невпопад влезаешь! Степа, вы должны Левко что-нибудь сказать.
— Что сказать?
— Я не знаю, что сказать. Но вам надо поговорить с ним по-мужски. Ведь он Даше прохода не дает. Он ее и в Москве находит.
Шипит водогрейная колонка. Обхватив голову руками, мой папа неподвижно сидит в ванне.
На столе в столовой Полонский и Варя развязали его мешок, и Анечка с Максом как завороженные наблюдают священнодействие доставания из него продуктов, которые папа выменял на золотые часы Чернова. Каждый предмет Полонский торжественно называет по имени и передает Варе. Варя сортирует — что съестся немедленно, а что впрок.
— Картошка, — провозглашает Полонский. — Мука. Подсолнечное масло. Перловка. Сахар.
Макс взволнованно икает.
На улице уже совсем темно. Слышен далекий гул самолетов. Степа лежит в кровати.
Оконные стекла крест-накрест заклеены полосками бумаги. Даша у окна приоткрывает занавеску и выглядывает. Окна дома Левко за забором темны, но на крыльце вспыхивает огонек. Это Василий Левко стоит там и курит.
Даша отходит от окна, склоняется над моей кроваткой, подтыкает одеяло.
Ложится рядом со Степой.
— У тебя с ним что-то б-б-было? — спрашивает Степа.
— Не говори глупости.
— Я п-п-просто очень тебя люблю. Ты же не собираешься с ним никуда ехать?
Она молчит. Степа придвигается к ней.
— Я очень устала, — говорит моя мама.
— Я его убью, — говорит мой папа.
— Я действительно очень устала. Утром поговорим.
— Утром я его пристрелю.
— Спи, ради Бога.
— Я утром пойду к нему и скажу, что он подлец. И я вызову его на д-д-дуэль.
— Как Пушкин, — говорит моя мама. — Ты же всегда хотел быть классиком.
— М-м-может быть, я бы и стал. Но теперь не стану. Потому что завтра утром я это сделаю. Я его убью, и меня посадят в т-т-тюрьму. Ты слышишь?
Моя мама молчит.
— Ты разве не знаешь? Офицеры сейчас опять стреляются на д-д-дуэлях. Это теперь п-п-происхо-дит сплошь и рядом. Традиции возрождаются. Как только у людей появилось оружие, так все и возрождается. Война в-в-вдруг дала чувство свободы. И я совершенно не боюсь. Потому что я тебя люблю. И потому, что так п-п-продолжаться не может. Я б-б-больше не буду смотреть, как эта сволочь за забором м-м-мучает меня и т-т-тебя. Я приду к нему утром с револьвером и скажу, что он мерзавец, и п-п-предложу стреляться. Если он не согласится, значит, он полное ничтожество, и можно будет не так все это остро п-п-переживать. А если согласится, я его убью как собаку.
Даша молчит.
Я заметил, что у женщин в нашей семье это особый дар — вовремя промолчать. Аристократический талант — промолчать. Это еще с Верочки повелось. Чернов мог с бухты-барахты ляпнуть черт знает что, а она молчала, и как-то обходилось. Варя молчала, когда Полонский защищал большевиков. Моя Нина вообще все время молчит. Если бы каждый раз они реагировали на наши слова и поступки, жизнь в Шишкином Лесу была бы невыносима. Но они умеют не реагировать — и вот уже сто лет живем.
— Или я его застрелю, и меня посадят, или он меня убьет, — повторяет Степа. — Я стрелял только раз в жизни, в тире, а он п-п-профессионал. Но это надо сделать. И я это сделаю. Это ужасно, нелепо, но я это сделаю. Потому что я не могу просто вернуться з-з-завтра на фронт и оставить здесь все как есть. Другого выхода у меня п-п-просто нет. Ты это п-п-понимаешь?
Даша не отвечает. Степа приподнимается, смотрит на нее и видит, что она уснула.
Луна выглянула из-за туч, бледный свет ее пробился сквозь оконные занавески и упал на Дашино лицо.
В эту ночь, в октябре сорок первого, на четвертый месяц войны, мы все ночевали дома, и эта ночь могла стать папиной последней.
Половина двенадцатого ночи. Земля сплошь засыпана осенними листьями. Стараясь ими не шуршать, одиннадцатилетняя Зиночка Левко пробегает через сад и пролезает к нам сквозь дырку в заборе.
Анечка читает с фонариком под одеялом. На гравюре в книжке голый Пятница стоит на коленях перед волосатым Робинзоном Крузо. Стук в оконное стекло. Анечка гасит фонарик, выскакивает из кровати, приникает к окну и видит в лунном свете возбужденное лицо Зиночки.
— Ты что?
Зиночка машет руками, объясняя, что пришла сообщить нечто важное. Анечка открывает окно.
— Честное сталинское — никому? — шепотом спрашивает Зиночка.
— Честное сталинское! — клянется Анечка.
— До самой могилы?
— Чтобы мне прямо сейчас сдохнуть.
— Хочешь, покажу настоящий клад?
— Где?!
— Вылезай.
— Ночью?!
— Клады всегда ночью. Ну, вылезай же!
— Мне попадет.
— Не хочешь — как хочешь.
— Подожди.
Анечка бежит обратно к своей кровати и начинает поспешно одеваться. «Робинзон Крузо» с кровати со стуком падает на пол. Макс в своей кроватке открывает глаза. Прислушивается.
Анечка начинает зашнуровывать ботинки, но, передумав, просто запихивает в ботинки шнурки. Спешит к окну.
— Анька, ты куда? — спрашивает Макс.
— Не твое собачье дело.
— Все будет сказано.
— Если наябедничаешь, — приблизив к брату лицо, яростно шепчет Анечка, — к тебе во сне придет черная кошка и выест твои глаза и язык, и ты будешь на всю жизнь слепой, без языка, ябеда-карябеда на костре вареная, засранец и фашист. Понял?
Макс испуганно икает.
Анечка вылезает из окна на балкон.
Макс, в длинной ночной рубашке, выбирается из кроватки, бежит к окну и смотрит ей вслед.
Анечка перелезает через перила балкона и, обняв столб, съезжает вниз.
Издалека доносится звук приближающегося поезда, потом вой немецких бомбардировщиков и грохот взрыва.
Стекла в окне дребезжат. Макс приседает на пол. Новые взрывы. Макс быстро ползет к двери и выскакивает из комнаты в коридор.
На лестнице темно. Макс топает вниз в гостиную. Здесь тоже совсем темно. Взрыв. Звякает в буфете посуда.
Из-под двери в мастерскую пробивается свет. Макс устремляется туда.
Окна мастерской плотно завешаны шторами. При свете керосиновой лампы Полонский работает у мольберта.
— Дедушка, я боюсь! — вопит Макс.
— А? Что случилось? — не сразу понимает Полонский.
На мольберте перед ним лист ватмана. На нем углем изображены развалины деревни, обгорелые трубы и дым пожарищ. Осенью сорок первого Полонский начал рисовать плакаты. Как я понимаю, это нас всех тогда и спасло.
— Что с тобой? — очнувшись от творческого транса, смотрит на Макса Полонский. — Ах, как хорошо... Очень хорошо... Послушай, друг любезный. .. Иди-ка сюда...
Ставит хныкающего от страха Макса на табуретку и начинает его рисовать. На листе ватмана, на фоне развалин возникает плачущий деревенский мальчик в рваной обгорелой рубашке.
Опять взрыв.
— Миша! — кричит из коридора Варя. — У тебя же свет горит! Бомбежка! Погаси немедленно свет!
— Да-да. Я сейчас. — Быстро работая углем, Полонский поглядывает на плачущего Макса. — Молодец. Умница. Еще чуть-чуть поплачь...
— А папин револьвер дашь? — сквозь слезы спрашивает Макс.
— Дам. Все дам, только постой еще так...
— Миша! — вбегает Варя. — Ты совсем выжил из ума? Что ты делаешь ночью с ребенком?!
Она задувает лампу и бросается к Максу:
— Идем к бабушке на ручки, солнышко! Ты испугался? Идем с бабушкой спать!
— А револьвер? — спрашивает Макс.
— Какой еще револьвер? Вы, господа, все спятили.
Подхватив хныкающего Макса на руки, уронив что-то в темноте и чертыхнувшись. Варя выходит из мастерской. Новые взрывы. Затем вспыхивает пламя спички. Полонский зажигает лампу и продолжает работать углем.
Русскому человеку свойственен фатализм. На случай бомбежек всем было приказано выкопать на участках щели, и у нас тоже была щель. Но бомбили пока не нас, а железную дорогу за лесом, и в щель мы никогда не прятались. У Левко в саду тоже была щель, он тоже не прятался в нее. Он использовал ее, как и многие наши соседи, по другому назначению.
Зиночка, прижав палец к губам, на цыпочках ведет Анечку через темный сад к щели. Вой самолетов и стук зениток разом прекратились. Тишина. За лесом разгорается розовое зарево пожара.
Щель в саду Левко вырыта за домом. Со стороны Николкиных ее не видно. Щель неглубокая, взрослому по грудь. На краю ее в лунном свете стоит чемодан.
Девочки заглядывают в яму. Луна высвечивает на устланном брезентом дне ее еще один чемодан и узлы с домашним скарбом.
— Дура, это же не клад, — шепчет Анечка.
— Сама дура, и больше ты никто. Это золото и драгоценные камни.
— Сама дура. Посуда это. Вон носик чайника торчит. Это твой папа трусит, что немцы придут.
— Мой папа никогда не трусит, — вступается за отца Зиночка.
— Трусит! Трусит!
— Это твой папа трусит, — переходит из обороны в нападение Зиночка.
— Мой не трусит! Мой папа на фронте!
— Твой папа с фронта домой убежал.
— Он не убежал!
— А мой папа говорит, что убежал! — сжимает кулаки Зиночка. — Твой папа трус! Трус!
— Это твой с войны убежал!
— Нет, твой убежал! Он трус! — распаляется Зиночка. — А ты фашистка!
— Сама фашистка! Вот сейчас по морде схлопочешь!
— Вот сейчас сама схлопочешь!
До мордобоя дело не доходит, потому что скрипит дверь в доме Левко, и девочки едва успевают отбежать в кусты и прижаться животами к земле, как появляется сам маршал. В руках его обернутый клеенкой портфель и рулон брезента.
Движение в кустах настораживает его. Он замирает, но девочки лежат тихо.
Убедившись, что никого нет, Василий Левко спрыгивает в щель, опускает на дно портфель и чемоданы, с трудом, скользя на мокрой земле, вылезает из ямы и возвращается в дом.
— А если докажу, что это клад? — спрашивает Зиночка.
— Не докажешь!
— Плюю в морду, если докажу?
— Плюешь, — говорит Анечка, подумав и взвесив шансы.
На втором этаже своего дома, в ванной, Левко при свете керосиновой лампы снимает со стены зеркало. Биде и раковина уже отвинчены и лежат на полу.
Девочки видят полоску света в окне ванной. Когда Левко ходит по комнате, полоска в окне то меркнет, то опять становится ярче. Убедившись, что он там, девочки возвращаются к яме.
— А обратно как мы вылезем? — спрашивает Анечка.
— Подставим чемодан и вылезем. Ну, прыгай.
— Глубоко, — смотрит в яму Анечка.
— Трусишь? Прямо сразу в морду плюю?
— Я не трушу. Только ты первая.
— Пожалуйста. — Зиночка прыгает в яму. Анечка прыгает за ней и смотрит вверх. Край ямы чуть выше ее головы. Сверху видно только небо. Луна выглянула из-за тучи.
— Смотри! Смотри! — шепчет Зиночка.
Она отгибает край клеенки и раскрывает портфель. В свете луны в нем что-то блестит. Зиночка запускает в портфель руку и извлекает оттуда золотые браслеты с драгоценными камнями и серьги, которые когда-то показывала Варе Вольская. Зиночка прикладывает серьги к ушам и хихикает:
— Ну, что? Клад или не клад? Анечка молчит.
— Плюю?
— Плюй, — кивает ошеломленная увиденным Анечка.
Зиночка старательно копит во рту слюни. Скрип двери. Девочки замирают.
Василий Левко выносит из двери зеркало, прислоняет его к столбу крыльца и возвращается в дом. Хлопнула дверь.
— Слышала? Он идет! — испуганно шепчет Анечка.
Зиночка раздумала плевать, торопливо прячет драгоценности в портфель и поправляет на нем клеенку. Теперь надо быстро вылезать. Зиночка повыше ростом, чем Анечка. Ей удается встать ногами на чемодан и, уцепившись за корни на краю ямы, быстро из нее вылезти. А Анечке вылезти никак не удается. Она соскальзывает с чемодана и, вскрикнув, падает на дно.
— Тише ты, дура! — шипит Зиночка.
— Сама дура! — шепчет из ямы Анечка.
— Ну, скорей же! Скорей!
Анечка торопливо влезает на чемодан и опять с него падает. Опять влезает. Всхлипывает. Она уже начинает паниковать.
— Ну, давай же, скорей! — шепотом умоляет Зиночка и протягивает Анечке руку.
Анечка хватается за нее и пытается выбраться наверх, но Зиночка не удерживается на краю и соскальзывает в яму, упав сверху на Анечку.
— Ой, мамочки! — уже всерьез пугается Анечка.
— Попробуй сперва ты, — говорит Зиночка. — Я тебя подсажу.
Анечка опять становится на чемодан. Зиночка держит ее за ноги. Анечка цепляется за торчащие из земли корни, отчаянно карабкается наверх и уже вылезает из ямы, когда в лицо ей ударяет луч электрического фонарика.
— Ты что здесь делаешь? — Василий Левко светит фонариком в яму и видит закрывающую ладонями глаза Анечку. — И Зинаида здесь? Понятно. За отцом шпионить? Соседям доносишь, мерзавка?
— Я больше не буду, — бормочет, скрючившись на дне ямы, Зиночка.
— Ну какое же ты ничтожество.
Василий наклоняется, хватает Зиночку за ворот и одним движением выдергивает из ямы.
— Я больше не буду, — говорит Зиночка. — Папочка, я не буду.
Речь ее, когда она говорит с отцом, сразу меняется, становится тупой, отрывистой.
— Это ты ее подучила отца предать? — спрашивает Левко у Анечки.
Анечка молчит.
— Конечно, ты. Это у вас национальное — шпионить и предавать. Зинка бы сама не додумалась. А ты знаешь, Анна, что делают с детьми, которые предают? Не знаешь? Зинаида знает. Мы с ней тебе сейчас покажем, что с ними делают. А то ведь и ты пойдешь, как она, повсюду языком трепать. А трепать языком нехорошо.
Анечка делает шаг назад.
— Куда? — Левко ловит ее за руку. — Как шпионить, тут как тут, а ответ держать ей одной? Это нечестно. Идем, Зинаида, идем. Ты же знаешь, куда идти.
Зиночка молча, с совершенно тупым лицом, с приоткрытым ртом идет к дому. Произошедшая в ее поведении перемена пугает Анечку больше всего. Зиночка даже не делает попыток спастись, покорно идет к уродливому дому, а за ней, с Анечкой за руку, идет Левко.
В темной комнате на втором этаже тоже горит тусклая керосиновая лампа. Видны следы сборов. Шкаф уже пуст. Два раскрытых чемодана с бельем. На кровати голый матрас. На стуле мундир и отутюженные галифе.
— Ну, чего ждешь? — говорит Левко Зиночке. Зиночка, как под гипнозом, подходит к стулу и вытягивает из висящих там отцовских галифе ремень. Подает ему.
— Штаны! — командует Левко.
Теперь, при свете лампы, видно, что он сильно пьян.
Зиночка пустыми глазами смотрит на испуганную Анечку.
— Штаны снимай! — повторяет Левко. Зиночка медлит.
— Не делай себе хуже!
Зиночка поднимает подол платья, спускает штанишки и ложится животом на матрас. При первом ударе ремня по белой Зиночкиной попке Анечка вздрагивает, как будто ударили ее саму. При втором ударе она оседает на пол.
Комната перед ее глазами куда-то уплывает, и Анечка теряет сознание.
Когда она открывает глаза, Левко стоит на коленях у кровати и целует голую спину лежащей на ней Зиночки. На спине красные следы от ударов ремня. Их Левко и целует.
— Любит тебя папка, доча, любит, — говорит Левко. — Сильно любит. Но надо лепить из тебя человека. Когда-нибудь ты меня поймешь и за все скажешь мне спасибо. Вот такие дела, — и поворачивается к Анечке: — А тебе наука. Иди домой, Аня.
Спать пора.
Анечка встает и уходит.
Зиночка лежит на матрасе, бессмысленно улыбаясь, а Левко гладит и целует ее. Зина всю жизнь твердо знала, что отец ее любит. Просто она в чем-то всегда была перед ним виновата. Когда у нее диагностировали шизофрению, наши были уверены, что это результат воспитательных методов Левко. Но это не факт. Может быть, болезнь у нее была врожденная. По-своему Левко ее любил, заботился о ней, даже выдал замуж за подчиненного ему офицера, и она родила Женю и Павла, но это все будет позже, гораздо позже. А сейчас ночь, октябрь сорок первого года. Я только что родился, Максу четыре года, а моей сестре Анечке, самой талантливой из Николкиных, девять.
Двигаясь как во сне, Анечка поднимается на крыльцо. Дверь заперта. Она достает ключ из известного всем тайника под перилами, отпирает дверь и входит. Лицо ее ничего не выражает, пустое, спокойное лицо.
Степа не спит. Стоя у буфета в гостиной с револьвером в руке, он наливает себе рюмку красной водки, выпивает и смотрит на свое отражение в стекле буфетной дверцы.
— К-к-крайне глупо выглядит человек в револьвером, если он з-з-з-заикается, — обращается Степа к своему отражению и продолжает медленно, стараясь не заикаться: — Левко, вы п-подлец. Я предлагаю вам стреляться... Или сказать: я в-в-вас вызываю?.. Б-б-бесконечно глупо...
И тут он замечает в стекле отражение стоящей в дверях Анечки и поворачивается к ней:
— Анька? Ты почему не спишь? И одета? Что случилось?
Прячет револьвер за спину.
Аня молчит, глядит на него пустыми глазами. Степа, держа револьвер за спиной, подходит к ней и прижимает к себе.
— Ты испугалась, п-п-потому что я говорю сам с собой? Это я сочиняю. Ты же знаешь, когда я сочиняю стихи, я ч-часто б-б-бормочу что-то вслух. Ты почему не спишь? Анюта!
Молчит.
— Ты мое солнышко. — Целует ее в макушку. — Тебе плохой сон приснился? Хочешь рассказать?
Молчит.
— Ничего не бойся. Все будет хорошо. Война скоро кончится. Ты — наша самая любимая доченька, умница и г-г-гений. Хочешь мне что-то рассказать, что случилось?
Молчит.
— Идем спать, солнышко, идем спать. Н-н-не-чего нам с тобой по ночам шляться, а то обоим от мамы в-в-влетит.
И ведет Аню вверх по лестнице, пряча за спину кобуру.
Уложил в кроватку.
— Закрой глаза. Спи. Она закрывает глаза.
Анечка так ничего ему и не сказала. О том, что она видела той ночью, мы узнали от нее гораздо позже, перед ее смертью. А тогда она ничего никому не рассказала. Моя сестра не сошла с ума, как Зиночка, но после этой ночи она стала другой.
Шок был слишком велик. На следующий день она отказалась рисовать. Она не рисовала больше никогда и великой художницей не стала. Зато вышла замуж за знаменитого писателя Эрика Иванова. Но об этом позже.
Серое утро. Слышится стук в дверь.
Варя и Полонский просыпаются одновременно.
Спящий рядом с Варей Макс тоже просыпается, спрыгивает с кровати и выбегает из комнаты.
Степа спит, уткнувшись в Дашину спину. Внизу хлопает дверь, звучат голоса, но Степа ничего не слышит. Просыпается он, только когда Макс начинает трясти его за плечо.
— Папа! Папа! А пули у тебя есть? — спрашивает Макс.
В руках у Макса уже найденная им кобура с револьвером.
— Ты что делаешь?! — пугается Степа.
— Где пули?
Степа отнимает у него кобуру. Макс вопит:
— Ты же обещал! Ты обещал!
Даша тоже проснулась и прислушивается к голосам внизу. Потом дверь приоткрывается, и появляется Полонский.
— Даша, извини, но там пришел Левко. Он говорит, что немцы сегодня войдут в Москву. Это его, точные, сведения. Идите вниз.
Закрывает дверь. Степа и Даша начинают поспешно одеваться.
Внизу больше не стучат. В доме тишина. Даже Макс понимает, что происходит нечто серьезное, и умолкает.
— Ну и что ты собираешься делать? — спрашивает Степа у Даши.
— То же, что и ты.
— В каком смысле?
— Ничего не делать.
Полонский крутит винтик на черной тарелке репродуктора. Репродуктор молчит. Варя ставит на керосинку чайник.
Левко свеж, выбрит, подтянут. Сапоги блестят. Степа, помятый и задумчивый, трогает висящую на боку кобуру.
— Я сейчас еду в город и уже сюда не вернусь, — говорит Даше Левко, — ив последний раз по-соседски предлагаю вам помощь.
— К-к-какую, Василий Семенович, вы имеете в виду п-п-п-помошь? — спрашивает Степа.
— Грузовик и солдат, чтоб помочь погрузиться, — отвечает Левко, глядя не на Степу, а на Дашу. — Вы еще можете успеть.
— Спасибо, Вася, но мы никуда не едем, — говорит Полонский. — Мы остаемся здесь.
— Понятно, — усмехается Левко. — Решили, значит, дожидаться своих?
— Что ты, Вася, имеешь в виду? Кого «своих»? — не понимает Варя.
— Немцев, — поясняет Василий. — А что? Они бывших не трогают. Тем более вы все, кроме Анюты, не евреи.
Варя с размаха бьет его по лицу. Рука скульптора Черновой крепка, и под носом Левко сразу появляется струйка крови.
Левко молча опускает руку в карман галифе.
В эту секунду папа был уверен, что Левко сейчас вытащит пистолет, и стрелять ему, папе, все-таки придется, но Левко вынимает из кармана не пистолет, а отутюженный носовой платок, прижимает к разбитому носу и уходит.
В окно видно, как он, ссутулившись, идет к калитке, к ожидающей его за ней машине.
— Этого не надо было делать, — говорит Полонский. — Теперь, когда он вернется, дом точно отнимут.
— Да, лучше б я его п-п-пристрелил, — бормочет Степа.
— Но ты же его не пристрелил, — говорит Даша.
Дуэль так и не состоялась, и взаимная ненависть продолжалась еще многие десятилетия. Но дом не забрали, и всерьез отомстить нам Левко не мог, потому что созданный в ту ночь плакат Полонского так понравился Сталину, что через пару дней этим плакатом была заклеена вся Москва.
Мне кажется, что и это я помню, но это, конечно, сто раз виденная мною кинохроника. Вы знаете эти кадры. Снег. Ветер. Улица перегорожена сваренным из рельсов противотанковым «ежом». Инвалид с ведерком клея и мешком с плакатами приклеивает на заборе плакат, эскиз которого нарисовал Полонский во время бомбежки в Шишкином Лесу.
На плакате изображен плачущий Макс на развалинах деревни. И текст: «ПАПА, ОТОМСТИ!»
А сейчас, в девяносто восьмом году, оригинал плаката Полонского, за стеклом и в раме, стоит на мольберте на сцене аукциона.
— Лот номер двести тринадцать, — объявляет Сорокин. — Эскиз знаменитого плаката Михаила Полонского «Папа, отомсти!». Уголь и гуашь на бумаге. Сохранность идеальная. Военные историки утверждают, что значение этого плаката для победы над Германией сравнимо с появлением гвардейского миномета «катюша» и танка «Т-34». Стартовая цена десять тысяч долларов.
Сидящий в первом ряду банкир Павла Левко поднимает руку. Сорокин показывает на него молотком:
— Десять тысяч долларов раз. Десять — два. Одиннадцать тысяч.
Это поднял руку мужичок в последнем ряду, опять сидящий там в компании двух своих незапоминающихся ассистентов.
Степа наблюдает аукцион, стоя в фойе. Рядом с ним Маша.
— А про этого типа следователь Панюшкин знает? Который все скупает? — смотрит Маша на мужичка.
— Какая разница, что б-б-болтает этот Панюшкин, — говорит Степа. — Кто шантажирует нас, он все равно не знает, и девять миллионов нам все равно п-п-придется платить.
— Двадцать пять тысяч долларов за оригинал знаменитого плаката Полонского, — выкликает Сорокин. — Двадцать пять тысяч — раз. Двадцать пять тысяч — два. Двадцать пять тысяч — три.
Удар молотка. Плакат продан мужичку в последнем ряду, и один из его сотрудников идет расплачиваться.
— Лот номер один, — объявляет Сорокин. — Дом семьи Николкиных с участком в семьдесят соток в поселке Шишкин Лес. Построен в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году великим русским композитором Черновым. В этом доме жили и работали художник Полонский, скульптор Чернова, скрипачка Дарья Полонская, писатели Степан Николкин и Эрик Иванов, режиссеры Алексей и Максим Николкины. Историческая ценность. Стартовая цена сто тысяч долларов.
Мужичок в последнем ряду поднимает руку.
— Сто тысяч — раз, — начинает торг Сорокин. — Сто тысяч — два...
Банкир Левко в первом ряду делает знак.
— Сто пять тысяч, — видит его Сорокин. — Сто пять тысяч — раз...
Зал битком набит. На просмотры моих фильмов в последние годы столько народу не приходит. А тут — вот они, мои зрители. Именно зрители, зал в основном полон любопытствующими.
На улице, у входа в галерею толпа стала еще больше. То и дело подъезжают машины с известными благодаря телевизору лицами, и толпа собралась именно по этой причине — поглазеть на них.
Когда из такси выходит никому не известная Зина Левко, на нее тоже смотрят. Старушка явно «с приветом». Лет ей под семьдесят, а надела она платье с глубоким декольте и шляпу с перьями.
Не успевает Зина расплатиться с таксистом, как подъезжает шестисотый «мерседес», из него торопливо выходит Павел Левко и бросается к ней:
— Мама, подожди!
— Отстань от меня, Павлик, в конце концов! — шарахается от него Зина и вбегает в подъезд.
Толпа смеется. Кто-то присвистнул.
Степа наблюдает аукцион, стоя в дверях зала. Зина проходит мимо него, находит глазами сидящего в третьем ряду Макса, наступая людям на ноги, проходит к нему и садится на свободное место рядом.
— Максик! — Зина берет Макса за руку и прижимается к нему. — Все равно ты будешь мой.
Макс пугается. Вокруг шикают.
Банкир Павла Левко оборачивается на шум, видит Зину и стоящего в дверях Павла и шепчет что-то на ухо молодому кавказцу. Тот тоже оборачивается. И пятнадцатилетние жены их тоже оборачиваются.
Сорокин замечает смятение в зале и трактует его по-своему.
— Да, господа, я понимаю ваше волнение. Разыгрывается главный лот этого аукциона. Фамильный дом Николкиных и участок земли в семьдесят соток в престижном дачном поселке Шишкин Лес. Сто шестьдесят тысяч долларов раз, сто шестьдесят тысяч — два...
Мужичок в последнем ряду делает знак рукой.
— Сто семьдесят тысяч! — показывает на него молотком Сорокин. — Сто семьдесят тысяч раз...
Ассистент невзрачного мужичка ритмически покачивает головой. В ухо его вставлен наушник, и похоже, что он, совершенно не обращая внимания на происходящее, слушает поп-музыку.
— Сто семьдесят тысяч два, — заводит зал Сорокин. — Немыслимо низкая вследствие дефолта цена на исторический особняк с участком в семьдесят соток в Шишкином Лесу. Сто семьдесят тысяч — два...
Пятнадцатилетняя жена тычет в бок молодого кавказца, тот поднимает руку.
— Сто восемьдесят тысяч, — кивает ему Сорокин. — Сто восемьдесят — раз. Сто восемьдесят — два...
Валерий Катков тоже здесь, в зале. С ним полдюжины пожилых мосфильмовцев и Жорик, почти вся моя горе-крыша, не считая тех, кто сторожит выставленное в фойе. Жорик, увлеченный накалом аукционных страстей, подпрыгивает на стуле рядом с Катковым, нервничает, как на футболе.
Сорокин показывает на него молотком:
— Сто девяносто тысяч?
— Ты не дергайся, — говорит Жорику Катков. — Он же думает, что ты участвуешь.
— Я? Нет.
Жорик смущенно трясет головой, но невзрачный мужичок в последнем ряду уже поднял руку. Мог бы и не поднимать. Степа давно заметил, что Сорокин показывает молотком на мужичка еще до того, как тот подает знак. Между ними явно существует какая-то связь, какой-то уговор. Маша права. Степа задумчиво жует губами. А ставки повышаются.
— Двести тысяч, — объявляет Сорокин. — Двести тысяч за исторический особняк семьи Черновых-Полонских-Николкиных в поселке Шишкин Лес. Двести тысяч раз. Двести тысяч два.
Пятнадцатилетняя жена умоляюще смотрит на банкира. Банкир кивает Сорокину.
— Двести десять тысяч. Двести десять — раз...
— Сейчас дом продадут, и сразу что-то умрет, — говорит Антон сидящей рядом Айдогды. — В нас, во всех что-то умрет.
— Не говори глупости. Это дом не твой. И никогда не стал бы твоим. Ты не Николкин.
Недалеко от них сидят Нина и Ксения Вольская.
— Тебя никто даже не спросил, согласна ли ты продавать дом? — спрашивает Ксения у Нины.
— Нет. При чем тут я? Это Степин дом, — говорит всегда спокойная Нина.
Маша сидит с краю, рядом с дверью, где стоит Степа. Съежилась и вцепилась в подлокотники.
За ее спиной Котя и Таня. Таня, со слезами в глазах, обнимает Петьку.
— Мам, а в нашем доме будут жить другие люди? — спрашивает у нее Петька.
— Другие.
— Плохие?
— Почему обязательно плохие. Может быть, и хорошие. Просто другие.
Игнатова тоже здесь. Держит за руку молодого режиссера Асатиани, который заканчивает мой фильм.
— Этот аукцион был бы классным финалом для его фильма, — говорит Асатиани.
— Так сними такой финал, — говорит Игнатова.
— Не мне решать. Это не мой фильм. На свой у меня пока денег нет.
Юная журналистка с голыми коленками строчит что-то в блокноте.
— Двести двадцать тысяч долларов, — говорит Сорокин, показывая на мужичка в последнем ряду.
Степа закрывает глаза.
Банкир, в ответ на немой вопрос Сорокина, разводит руками.
— Двести двадцать тысяч раз, — говорит Сорокин. — Двести двадцать — два. Двести двадцать — три. — Удар молотка. — Продано.
Многие оборачиваются, чтобы взглянуть на нового владельца дома. Лицо нового владельца скучно и невыразительно.
Павел, воспользовавшись паузой, быстро идет между рядами к Зине.
— Продали, вот и слава тебе господи, — говорит Степе Панюшкин.
Он только что вошел в зал и склонился к Степиному уху, но Степа сидит неподвижно с закрытыми глазами.
— Я знаю, о чем вы сейчас думаете, Степан Сергеевич, — шепчет Панюшкин. — Грустно, конечно. Но надо же деньги отдавать. А хватит денег-то или не хватит?
Степа молчит.
— Если личные вещи сейчас хорошо покупать будут, может, и наберется девять миллионов, — говорит Панюшкин. — Народу-то вон сколько понабежало. Прямо вся Москва. То, что Алексей Степанович в полете погиб, это же так символично, это народ чувствует. Даже молодежь. Вон Жорик, помощник
Каткова, и этот явился. И то, что Сорокин по первому вашему зову примчался, тоже очень трогательно... Степан Сергеевич, вы меня слышите? Степа не отвечает.
— Он спит, — говорит Панюшкину Маша.
— Как спит?
— Так спит. Уснул.
За долгие годы сидения в президиумах папа научился спать сидя и засыпать в самое неожиданное время. Но при этом он слышит и запоминает все.
— Удивительный человек, — восхищается Панюшкин.
На сцене перестановка. Рабочие и люди Каткова вносят щиты с фотографиями вещей, выставленных в фойе.
Иван Филиппович, в черных очках, чтоб не узнавали, и с двумя полосками пластыря на лице, тоже здесь. Несмотря на эти предосторожности, многие его узнают и перешептываются. Смелый человек. Непотопляемый. По дороге из фойе в зал он останавливается рядом со Степой и тоже наклоняется к нему.
— Степан Сергеевич, сейчас рисунки и эстампы продавать будут, да?
— Он не слышит, он уснул, — говорит Ивану Филипповичу Панюшкин.
— Я вас помню, — узнает его Иван Филиппович. — Вы расследованием катастрофы занимались?
— Так точно.
— Так мы же дело закрыли. Или вы тут как покупатель?
— Как любопытствующий, — улыбается Панюшкин.
— А вот я хочу что-нибудь приобрести. На память. Там эскиз декорации есть к спектаклю Максима Николкина «Как закалялась сталь». Он в молодости Театром юного зрителя в Ашхабаде руководил, когда я там работал...
Умолкает, глядя, как Павел Левко выводит из зала Зину.
— Не поеду я домой! Не поеду! — упирается Зина.
Уцепилась за колонну в фойе, не хочет идти.
— А там Джек один, без тебя скучает. — Павел мягко, но настойчиво тянет ее. — Воет у калитки: «Где мама Зина? Где мама Зина?»
— Павлик, ты с матерью как со старой дурой разговариваешь! — кричит Зина, привлекая общее внимание. — А у меня еще, между прочим, очень красивые ноги.
— Тише, мама, тише...
— Что тише? На меня на улице все мужчины оборачиваются. Я хочу жить! Танцевать! Ты же со мной никогда не танцуешь!
— Это неправда. Я с тобой танцую. — Ведет ее сквозь толпу в фойе. — Пошли, мамочка, пошли.
У стендов и витрин с вещами Николкиных, как всегда, идет обмен мнениями.
— Страшные люди эти Николкины. Даже с такой трагедии ухитряются нажиться.
— Глупости. Если б они хотели нажиться, не стали бы продавать сразу после дефолта. Нет, тут что-то другое. Им срочно понадобились деньги.
— Зачем столько денег?
— Может быть, кто-то заболел и надо делать за границей операцию.
— Николкины никогда не болеют.
— Операция не стоит миллионы. А тут миллионы. Вы что, газеты не читаете? Это Камчатка.
— Какая Камчатка?
— Дуня Смирнова в «Коммерсанте» пишет, что Николкины покупают лицензию на разработку золотых месторождений Камчатки.
— Вы все перепутали. Это Минкин пишет в «МК». И не Камчатка, а якутские алмазы. И не Николкины, а Левко.
— Сэр, я никогда ничего не путаю.
— Какая разница? Это одна мафия.
Словом, обычные, когда собирается толпа, разговоры. Люди устроены так, что причиной всего непонятного, особенно всего опасного, они считают мафию, правительство, другой народ и прочие сообщества и структуры. В то время как самое непонятное — это мы сами. Самое опасное для нас — это мы сами.