ШЛЕМ СВЯТОГОРА

Всякая пора по-своему сложна и драматична. Особенность нашего напряженного времени в том, что общественное сознание, ища пути в будущее, осмысливает обретения и потери прошлого, ближнюю и дальнюю историю, оглядывается на пройденный путь, многое переоценивает. То, что вчера еще считалось навсегда решенным, теперь «перерешивается» заново. Немало из того, что казалось неприемлемым в экономике, культуре, в социальных и национальных отношениях, в сфере духовно-нравственной, в вопросах религии и веры, теперь переосмысливается. Есть тяга к тому, чтобы возродить, по крайней мере — учесть полезный опыт. Хотя это и непросто, потому что многое забыто основательно. Негладко протекают эти процессы; рядом с трезвой деловитостью и надеждой видим мы и растерянность, взвинченность, усталость, отчаяние. Слишком много проблем вскрылось и как бы сразу, вдруг обрушилось па наши головы. И хочется надеяться, что происходит это не во имя очередной переделки ради самой переделки всего и вся, но во имя осознания и обретения неких стержневых опор, принципиальных оснований.

Заметная черта современной поэзии — пристальное внимание ко всему, что говорит о духовных истоках, к национальной истории и «предыстории», к русской старине в самых разных ее ипостасях, причем не только к реальным эпизодам прошлого, но и к моментам и вовсе «баснословным», к православию, к мифам и былинным сюжетам, ко всему, что, по мнению многих авторов, в той или иной мере объясняет русский национальный характер, исторические пути прошлого, а то и будущего родины. И здесь не обойден опыт классиков, знатоков и интерпретаторов русской старины. Стихи их могли быть непосредственным источником вдохновения или передавать, ретранслировать дух, аромат старины и усиливать интерес к ней. Понятно, что современные поэты могут и через голову классиков обращаться к записям былин, мифов, легенд, сказок, исторических баллад и песен, но известное посредничество предшественников проявляется уже в том, что они пролегали путь, создавали прецеденты, наконец, формировали традицию освоения «предания». А если брать уже и говорить, например, о влиянии фольклора, то в наши дни все труднее представить, чтобы поэты непосредственно черпали из народно-поэтических источников, то есть от «живого» исполнения. Большинство фольклорных жанров (кроме разве песен и частушек) в быту не исполняются. Может быть, Николай Тряпкин — последний наш поэт, напитавшийся из живых фольклорных криниц. А в целом-то — надо это мужественно признать — фольклорные образы. мотивы (даже если они почерпнуты из собраний, которые ведь тоже книги) носят книжное, литературное происхождение.

Известно, что Бунин представлял себе русский национальный характер как противоречивый, двойственный, с одной стороны, смиренный, добрый, а с другой — способный к буйству, несущий тайну в темных глубинах души, состоящий из крайностей. Не случайно у него немало мрачных, жестоких эпизодов в стихах, рассказывающих о русской старине: «Казнь», «О Петре-разбойнике», «Мушкет», «Шестикрылый» и др. Чего стоит вывод «Святого Прокопия»: «Пси и человеци — единое в свирепстве и уме».

В наши дни Д. С. Лихачев полемизирует с «чрезмерно распространившимся и у нас и на Западе представлением о русском национальном характере как о характере крайности, бескомпромиссности, «загадочном» и во всем доходящем до пределов возможного и невозможного (и, в сущности, недобром)». В книге «Заметки о русском» академик, вполне определенно высказывавшийся ранее о бунинском чувстве истории, имени Бунина даже не упоминает среди тех, кто, по его словам, «стремились найти и воплотить в своих произведениях» «русские национальные черты»; возможно, это не случайно, потому что Д. С. Лихачев показывает преобладание в русском характере гуманности, доброты, великодушия, хотя поясняет, что когда говорят о том или ином национальном характере, то речь идет не просто о наличии или полном отсутствии каких-то черт, а только об их соотношении, о тех или иных «акцентах».

Нам же нужно проявить конкретно-исторический подход, помнить, в какое сложное, напряженное время складывалась бунинская концепция национального характера; само время показывало, раскрывало писателю русского человека отнюдь не в уравновешенности черт характера. Неудивительно, что Бунина привлекала не сбалансированность свойств натуры, но как раз наоборот — проявление их в ситуациях экстремальных, где страсти человеческие обнаруживают себя в самых сильных, предельных формах. Ощущается, например, невольная симпатия автора к герою стихотворения «Казнь», обнаружившего — в ожидании казни — неукротимую мощь характера, волю, силу духа:

— Давай, мужик, лицо умыть,

Сапог обуть, кафтан надеть,

Веди меня, вали под нож

В единый мах — не то держись:

Зубами всех заем, не оторвут!

Еще более характерен в этом отношении пример стихотворения «О Петре-разбойнике», герой которого, в прошлом «пират», оказавшись в уютном, спокойном, благополучном доме, окруженный семьей, затосковал о прежних тревожных, полных лишений временах. Житейское благополучие стало для него пленом, пыткой пострашнее даже цареградской темницы, из окон которой он «видел» свободу, то есть испытал сильное чувство, особенно остро ощутил жажду свободы. В заключительной строфе звучит скрытое сочувствие Петру-разбойнику:

Кто добром разбойника помянет?

Как-то он на страшный суд предстанет?

О важности, серьезности и сложности проблемы национального характера для Сергея Наровчатова говорит уже тот факт, что он работал над поэмой «Василий Буслаев» на протяжении почти двух десятилетий. Его внимание привлек герой былины, новгородский ушкуйник (а ушкуйник — это речной разбойник) Васька Буслаев, который воспротивился общепринятым установлениям и предрассудкам, не верил «ни в сон, ни в чох» (то есть в приметы, предвещающие судьбу), дерзнул искупаться «во Ердань-реке», где «крестился сам господь Иисус-Христос», противопоставил себя всем «мужичкам новогородским». Своеволие Васьки было наказано: он погиб, решившись перепрыгнуть через камень, предостерегающая надпись на котором предсказывала гибель тому, кто вздумает «у камня… тешиться», то есть «сломил» «буй-ну голову» в единоборстве с судьбой.

С. Наровчатов придает конфликту социальную окраску, в его поэме Васька погибает, перепрыгнув через вечевой колокол, символизировавший одновременно и народную вольность, и власть Господина Великого Новгорода. Государственное, социально-организованное начало восторжествовало над стихийностью, то есть направленность художественного исследования национального характера у советского поэта ощутимо отличается от бунинской. Однако не разрушается и своеобразная поэтичность старинного предания; обаяние личности сильной, страстной, дерзновенной— в его герое. Не случайно в заключительной главе поэмы калики, исполнявшие «песню» о Буслаеве, объясняют, что Васька дорог народной памяти как «раскрепоститель» и «спаситель», как выразитель народного «естества» и «мечтания». Воздается должное удали и бесстрашию «грешного ушкуйника», его способности стать вровень с судьбой, несмотря на то, что свободолюбие его приняло вид бесшабашного буйства, своеволия.

Из новейших поэтических публикаций, посвященных этому герою, обращает на себя внимание стихотворение Виктора Лапшина «Васька Буслаев» из новой книги поэта «Воля». Герой тоже показан здесь в предельных проявлениях своего необузданного характера. Васька поспорил с купцом, что в случае проигрыша позволит себя живьем закопать в могилу. Устами новгородцев автор то называет его «нечестивцем», «бродягой», «отпетым», то призывает одуматься. Даже «купчина» готов простить ему долг, но слово Василия «крепче олова», и он выполняет до конца условия спора, чем вызывает сочувствие поэта:

Туманиться лету над свежей могилой.

Накрапывать дождику, всхлипывать глине…

Здесь уместно обратиться и к другому былинному сюжету. Богатырям Святогору и Илье Муромцу попался на пути большой гроб. Святогор, потехи ради, шутя, «примерил» его на себя, но крышка тут же намертво приросла к гробу, а Илья, несмотря на все усилия, не смог вызволить своего товарища, навсегда с той поры погребенного.

Святогор — воплощение первобытной силы, силы бессознательной и поэтому, строго говоря, донравственной и не подлежащей в этом отношении оценке; богатырь этот — сила природная, он роковым образом связан с землей, в которую неминуемо должен вернуться. Однако для Бунина чем древнее предание, тем больше в нем поэзии, очарования старины, поэтому и образ Святогора не лишен привлекательности (стихотворение «Святогор» 1913 года), автор сочувствует ему. Для Бунина в стихотворении 1916 года «Святогор и Илья» не было вопроса, правильно или неправильно с точки зрения здравого смысла поступил Святогор, легший во гроб; смысл этой силы в самой силе, в «потехе», игре силою, в ее неизмеримости и безоглядности. Поэт сожалеет о гибели Святогора, носителя «русской силы» времен доисторических, времен младенчества нации, силы, пусть не осмыслившей себя, но зато уж безграничной, автор грустит о безвозвратно ушедшей наивномогучей силе. Но историко-философский смысл произведения «растворен» в самой картине, в трагической сцене безуспешных попыток Ильи освободить Святогора. Только в конца поэт выходит к прямым итогам, истолковывая былинный сюжет как проявление фатальной неизбежности:

Кинул биться Илья — Божья воля.

Едет прочь вдоль широкого поля,

Утирает слезу… Отняла

Русской силы Земля половину…

И, собственно говоря, трагическая невозможность идти прежним путем побуждает младшего богатыря Илью искать другую дорогу:

Выезжай на иную путину.

На иные дела!

Современные поэты, размышляющие над неповторимостью русской натуры и исторических судеб России, тяготеют к разным истолкованиям былинного материала, отходя подчас довольно далеко от первоисточников, «выбирая» между природной, первозданной мощью Святогора и более целенаправленной, исторически организованной силой Ильи или других былинных персонажей.

Станислава Куняева, неизменно отыскивающего в прошлом особую логику исторического, государственного смысла, интересует не поэтическое обаяние мифа, но его идеологическая «наполненность». Вот почему в стихотворении «Два богатыря» он выстраивает иную концепцию, полемическую по отношению к точке зрения классика. Он начинает с прямого порицания, осуждения Святогора, его бесполезной силы: «Как ты попусту сгинул, богатырь Святогор, как великую силу растратил…» И сам Святогор к концу стихотворения проявляет большую сознательность, он не только передает свою силу Илье, но и беспокоится о том, какой, так сказать, нежелательный общественный резонанс может иметь известие о его гибели: «Спасайся, Илья, и молчи, чтобы люди не знали, как я сгинул… Не то легковерная Русь примет весть о бесславной кончине как знаменье… Вдохни мою силу, и пусть мать навеки забудет о сыне!»

Свободен от связи с конкретными былинными сюжетами Валентин Устинов, в его стихотворении «Святогор» имя богатыря становится символом, почти условным знаком. Об этом косвенно свидетельствуют допущенные автором неточности: он, например, называет своего героя «молодшим сыном народа». Возможно, тут эти слова имеют какой-то иной смысл, но, буквально говоря, Святогор не был младшим сыном в былинном эпосе, он один из самых архаических наших богатырей, он старше того же Ильи, как видно из самого стихотворения.

Здесь герой не то чтобы показан как жертва «потехи» или иного какого бесполезного действия… Напротив, он трижды спасал родину от гибели, и в третий раз он забросил «атомную кость», «ракету» на Луну. Проснувшись от чувства тревоги через «триста лет и тридцать и три года», он увидел, что гибель родине грозит именно оттуда как ответ на его же бросок, то есть удар его как бы возвращается. В этом своеобразно проявилась трагическая вина устиновского персонажа, а также традиционный мотив бессмысленности в действиях Святогора, коль скоро против него обернулось его прежнее геройство. В финале стихотворения переплелись и традиционные былинные мотивы (Святогор гибнет и возвращается к земле), и позднейшая литературная интерпретация (Святогор, спасши родину ценою жизни, понимает фатальную неизбежность своей гибели и необходимость рождения нового богатыря — Ильи).

Наконец, стихотворение Михаила Шелехова «Шлем Святогора» — пример полной свободы ст былинных сюжетов и их реальной смысловой нагрузки. Он сравнивает со шлемом Святогора родительский дом («И дом кивает шлемом Святогора»), для него былинный персонаж — предельно обобщенный и, впрочем, в силу этого не лишенный некоторой умозрительности, символ мощи, богатырства пращуров, к которым поэт обращается в поисках нравственной опоры.

Тема Святогора и его трагической вины, тема обреченной игры огромными, неприменимыми природными силами — одна из заметных в творчестве Юрия Кузнецова. Подобно Святогору, который похвалялся: «Как бы я тяги нашел, так бы всю землю поднял», персонаж стихотворения «Ты не стой, гора, на моем пути…» заявляет: «Мать — Вселенную поверну вверх дном, А потом засну богатырским сном». В стихотворении «Пролог» девица родила сына от «грозной молнии», провидение подарило русской земле милость, некое высшее существо, вероятно, будущего героя, богатыря, избавителя. Однако встретивший мать-избранницу старец велит ей: «Схорони в бесконечном холме Ты свое непосильное чадо. И сокрой его имя в молве От чужого рыскучего взгляда».

Здесь древнейшее представление, согласно которому богатыря не выносит «мать-сыра земля», и поэтому он погибает в земле же, отягощает романтическая авторская идея необходимости укрыть, оградить от «чужого… взгляда», от пагубного распыления, «растления» в «чужеликих землях» некий завет, некую «роковую» «славянскую тайность» — ради исполнения будущей спасительной миссии. Объединяя этим мотивом нашествие монголов и относительно недавнюю «твердыню Порт-Артура», тем самым распространяя его на всю национальную историю, автор оплакивает некую фатальную, по его мнению, трагическую, невосполнимую для дальнейшего исторического пути утрату. Возможно, чувствуя безысходность или незавершенность такой концепции, Юрий Кузнецов позднее создает новый вариант стихотворения, значительно дописывает и, естественно, переписывает его. Теперь оно называется «Стальной Егорий» («Дружба народов», 1986, № 11), и в нем уже «схороненный», «закланный сын» пробуждается в лихую годину фашистского нашествия.

Здесь вспоминается более раннее и, надо сказать, более совершенное стихотворение «Посох», где проявилось характерное для поэта тяготение к художественно целостному осмыслению истории. Там поэт тоже оперировал целыми столетиями, и «древний посох», окольцованный уничтоженной им «мертвой змеей», был символом извечного странствования «по широкому полю» истории и родины и символом торжества над злом, грозящим народу и миру. Если в «Стальном Егории» ощутима известная иллюстративность, то в «Посохе» историческое время представлено не рядом фактов и событий, но своеобразной пульсацией («буря», «змея», подымающее голову зло сменяются победой «богатырской руки» эпического героя). Именно эта пульсация говорит об ощущении поэтом истории как явления живого, единого, непрерывного.

Лирический герой Юрия Кузнецова, в его стремлении во всем доходить «до последнего края», не чужд бунинской концепции загадочного», трагически противоречивого русского характера. Неудивительно, что, отдав дань «жестокости», поэт в последние годы впадает в другую крайность: активно развивает тему вины, раскаяния, так и назвав одно из стихотворений — «Вина» (1979), произнеся это слово задолго до того, как тема стала одной из самых распространенных во всех искусствах:

Мы пришли в этот храм не венчаться,

Мы пришли в этот храм не взрывать,

Мы пришли в этот храм попрощаться,

Мы пришли в этот храм зарыдать.

Тема вины, довольно «концентрированно» заявившая о себе в последнее время, тоже нередко воплощается в образах, восходящих к древней культуре. Так, Олег Чухонцев считает, что сердце поэта остро ранит и чужая вина, а поэтому миссия его — нести «свет страдальчества и искупленья». По его мнению, еще «Слово о полку Игореве» — это «песня, как долгая рана», автор которой взял на себя вину, «срам и полон» Игоря.

Василиса Премудрая из стихотворения Виктора Лапшина «Не кручинься, брат, веселися!» — великая искупительница и жертвенница. Излюбленная героиня русских сказок стала «безумной» и «бездольной», потому что отдала людям свою мудрость и красоту, просветляя тем самым неразумных, укрощая зло и самое смерть. Геннадий Русаков, развивая тему искупления в стихотворении «Время любит своих бесноватых…», пишет о любви народа к «блаженным», но тем не менее избранный нм вариант по-своему «предельный», «жестокий». Ведь «бесноватые», «яростные» и в общем-то мрачные, агрессивные в своем фанатизме юродивые Геннадия Русакова совсем не похожи, скажем, на безобидных «простаков» и тем более на беззлобного Иванушку-дурака русских сказок:

Время любит своих бесноватых

и своих простаков бережет,

хоть порой, без вины виноватых,

слишком коротко, в общем, стрижет.

. . . . . . . . . .

Ни стыда и ни страха не зная,

в урожай предрекать недород,

будто некая сила блажная

распирает им яростный рот…

. . . . . . . . . .

Где мне взять это зренье с изъяном,

эту страсть, этот яростный рот?…

Им везет, словно детям и пьяным.

Им, юродивым, вечно везет.

Если присовокупить к названным персонажам Лапшина и Русакова еще хотя бы нищего скомороха и «дурочку Акульку» из стихов Татьяны Ребровой, странников Геннадия Касмынина, то количество их уже обратит на себя внимание. Бунин, знавший подобных персонажей вживе, нередко выводил разного рода странников, блаженных, юродивых, причем отнюдь не идеализировал их, вспоминая в связи с ними примеры жестокости или необъяснимой русской противоречивости, склонности к крайностям: «В такие морозы замерзла однажды на паперти собора нищая дурочка Дуня, полвека шатавшаяся по городку, и город, всегда с величайшей беспощадностью над ней издевавшийся, вдруг закатил ей чуть не царские похороны…»

К современным поэтам они пришли из литературы, но нашествие «блаженных» симптоматично: возможно, для авторов это один из традиционных способов передать тревожное ощущение хода истории конца века (ср. с обилием «блаженных» в бунинском «Суходоле»), а возможно, таким «окольным» путем они выходят на провиденциальную тему, на образ пророка (вспомним, что С. Коненков изобразил своего «Пророка» яростно кричащим юродивым).

Бунин мог быть одним из катализаторов интереса нынешней поэзии к мифопоэтическим воззрениям славян, которые охотно излагаются и всячески используются нынешними поэтами. Например, в «Дне поэзии-83» через страницу помещены стихотворения, в основе которых лежит представление о солнце как о колесе: «Колесо» Михаила Попова и «Коло» Михаила Шелехова. Было и у Бунина стихотворение, в центре которого образ Колеса — мироздания. Правда, заимствован он из буддийской философии, доступной поэту наравне с языческой древностью славян. Во множестве фигурируют в современных стихах сказочные существа и персонажи: Баба Яга, Водяной, Леший и т. п.: «Про Бабу Ягу? Не припомню начала…» (В. Лапшин), «Я — леший, леший, милая моя!» (М. Шелехов).

А Григорий Вихров, обратившись к древнейшему жанру заговора-«оберега», стремится сказать о том, что тревожит его в судьбах нашего дома:

Голова дурная — изба курная.

. . . . . . . . . .

Отвечай, изба, где очи твои? —

В землю ушли, на свет не глядят.

На лавках не гости — черти сидят.

Ножами играют, пира хотят.

Пировать в пост — воровать мост

Над рекою быстрою.

Когда новый выстрою.

Ты скажи, изба, — чем тебе помочь?

В горнице ночь, в чулане ночь.

Отвечай, изба, где твоя труба?

Высокая труба — высокая судьба.

От печи пляшу, из трубы гляжу.

Солнце маслице сбивает,

Солнце мед собирает,

На крышу несет

Масло и мед.

Голова ясная — изба красная.

Идеальные, по мысли Бунина, отношения со старинной культурой показаны в первой части стихотворения «Архистратиг средневековый»:

Архистратиг средневековый,

Написанный века тому назад

На церковке одноголовой.

Был тонконог, весь в стали и крылат.

Кругом чернел холмистый бор сосновый.

На озере, внизу, стоял посад.

Текли года. Посадские мещане

К нему ходили на поклон.

Питались тем. что при царе Иване,

Поставкой в город древка для икон,

Корыт, латков, — и правил Рыцарь строгий

Работой их, заботой их убогой…

Связь старинного изображения «святого» и сегодняшней жизни «посадских людей» совершенно органична, потому что она никогда не прерывалась; архистратиг не стал экзотическим анахронизмом, он не воспринимается как явление другой, не современной культуры. «Рыцарь» к тому же наделен необходимой долей утилитарности, практической полезности, он воспринимается не только как картина, как чистое произведение искусства, красивое и «бесполезное», он не отделен от посадского быта, правит, руководит людскими повседневными заботами. «Архистратиг» для них «свой», люди и не очень-то боятся его как «святого». Ведь коль они изготовляют доски для икон, то знают, что образа — дело рукотворное.

Другое дело, когда наследие старины не перешло обычным, бытовым, естественным, не прерывающимся путем из прошлого в настоящее, а было — после паузы и даже забвения — открыто только как произведение искусства, чисто эстетическая ценность, любопытная редкость, деталь колорита, экзотика. В этом случае поэт не без полемического запала, изрядного сгущения красок предостерегает от неглубокого увлечения модой на вычитанную «русскость»:

Кто знал его? Но вот, совсем недавно,

Открыт и он, по прихоти тщеславной

Столичных мод, — в журнале дорогом

Изображен на диво, и о нем

Теперь толкуют мистики, эстеты,

Богоискатели, девицы и поэты.

Их сытые, болтливые уста

Пророчат Руси быть архистратигом,

Кощунствуют о рубище Христа

И умиляются, — по книгам, —

Как Русь смиренна и проста.

Стихи эти, между прочим, вспомнились мне как-то, когда я стал невольным свидетелем признаний одного вполне «сытого» и благополучного стихотворца, публично рассказывавшего, как он под влиянием Достоевского (а дело было в аудитории учебного заведения) пришел к христианству и три года назад принял крещение. Многие из присутствовавших испытали смущение — не крещение смутило, а публичность заявления и неумеренность пафоса.

Строки эти звучат очень современно, они могут стать предостережением от потребительского, спекулятивного, нецеломудренного отношения к русской старине и христианской теме. Своеобразным прозаическим дополнением к ним является отзыв на книги С. Городецкого «Русь», «Ярь», «Дикое поле» и другие, где Бунин очень резко высказывается об искусственной народности, «подделке под народный лад, народный язык, народную мысль», имитированном национальном колорите, актерствовании в «мочальном парике» и «лаптях». Весьма характерно, что Бунин рассматривает стремление иных тогдашних авторов «составлять какой-то дикий язык и выдавать его за старорусский» в русле «очень дурной манеры так называемого «нового искусства», по-другому говоря — модернизма. Понятно, что мы должны сделать для себя поправку на то, что Бунин в полемическом запале осуждал едва ли не все тогдашние направления, кроме реализма, и все же поучительно, что (развивая логику Бунина) типологически интерес к чисто сувенирной старине близок к явлениям того же ряда, что и, например, насыщение стихов символистов альбатросами, альдебаранами, ассаргодонами и прочими диксвинками. Наконец, важно отметить, что руководствовался Бунин эстетическим критерием, соображениями вкуса, такта, чувства меры, глубокого знания предмета, художественной убедительности произведения.

Очарованная Евангелиями, трудами А. Афанасьева, фольклорными сборниками и диалектными словарями, творчеством Бунина, Клюева и других заново перечитываемых авторов, современная поэзия — когда добросовестно, а когда поверхностно — сдает зачет по славянской и христианской мифологии и русским древностям, пытается уточнить основы, возможности, характерные особенности национальной культуры на фоне нынешнего процесса активного взаимопроникновения культур. Зачет будет полезным для нашей поэзии, если она на этом не остановится, а усилит поиск подлинной, не декоративной связи с родиной, сохранив и развив лучшие национальные черты, чутье родного языка, но при этом не утратит уважительного отношения к иным традициям и культурам, не отвергнет совета классика «Познать тоску всех стран и всех времен».

Загрузка...