Осталось ли место для поэзии — в литературе, в жизни, в душах человеческих? Нужна ли она сегодня читателю, не поспевающему за печатанием произведений — одно другого современнее! — «старой» литературы, философии, публицистики, находящему в ежедневных газетах статьи — одна другой острее и разоблачительно-завлекательнее? До нее ли людям среди политических, экономических, экологических проблем — одна другой неотложнее? По-другому говоря, возможна ли сегодня поэзия?
Уже кто-то из критиков процитировал «со значением» строки Тютчева: «Теперь тебе не до стихов, О слово русское, родное!», хотя, справедливости ради, надо сказать, что вспомнили критики и тютчевское же стихотворение «Поэзия», где выражено вполне определенное, современно звучащее представление о ее роли, предназначении и необходимости:
Среди громов, среди огней.
Среди клокочущих страстей,
В стихийном, пламенном раздоре,
Она с небес слетает к нам —
Небесная к земным сынам,
С лазурной ясностью во взоре —
И на бунтующее море
Льет примирительный елей.
Как бы то ни было, а носится в воздухе мысль, что нынче не больно-то подходящая пора для поэзии, а если и пора — то для стихов, идущих «в ногу со временем».
Вполне очевидно, что сегодня поэзии не угнаться по остроте и злободневности за ежедневными газетными статьями и телепередачами, дающими выход политическим страстям публики. Что же делать? Уж не замолчать ли поэзии вовсе? Но ведь у нее свои задачи, свое предназначение, она способна преподносить нравственные уроки своими средствами. В самом деле, ее «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать» (Н. Гумилев), а все же отсутствие красоты, добра, любви, милосердия — всего того, что вносит она в мир, весьма ощутимо. Об этом, я думаю, «Баллада о цветочном киоске» Евгения Курдакова.
На городской площади стояли солидные, серьезные и практически полезные здания: «чиновничий дом», больница, школа, театр и тюрьма. Каждое из этих учреждений регулярно трудилось на своем поприще, исполняя важные общественные обязанности.
И только цветочный киоск среди них
Был празднично ветрен, беспечен и тих.
Один он не звал, не карал, не учил,
Не ведал, не значил — он просто любил.
Значение цветочного киоска было, казалось бы, малозаметным, и сам он был более чем скромным среди своих внушительных соседей. Но дело в том, что
…ветер души его — запах цветов —
Витал между этих высоких домов…
Так и поэзия — позволю себе истолковать стихи Курдакова как аллегорию, роль ее в том, чтобы, «витая» между людей, соединяя их внутренними связями любви, заполнять духовные пустоты, очищать, возвышать, пробуждать в людях лучшее, усмирять, уравновешивать ожесточенность, которая возникает меж вами в ежедневных заботах и практической деятельности.
И вот, когда цветочный киоск был снесен и «очищающий запах цветов» исчез, тут и обнаружились «безлюбость», беспоэтичность, безрадостность, безобразность мира:
Запахла тюрьма вдруг тяжелой бедой.
Больница — бессильем, страданьем, тоской.
. . . . . . . . . .
И даже высокий чиновничий дом
Вдруг, выдав себя, засмердил сургучом.
А что же более молодые поэты? Уж они-то должны, казалось бы. ринуться в «перестроечные» гражданские бури. Но вот собравшиеся за «круглым столом» в «Литературной газете» (1988, № 80) Михаил Гаврюшин, Юрий Кабанков, Вечеслав Казакевич, Михаил Попов и Михаил Шелехов выступили под общим заголовком «Поэт — величина неизменная». Не то чтобы они избрали позицию неучастия, были безразличны к больным проблемам времени, они и говорили об этих проблемах, но в объединившей их блоковской формуле они нашли выражение своим представлениям о сущностных, а не преходящих задачах поэзии. М. Попов, правда, полемически заострил свое понимание этих задач: «Берия окончательно разоблачен, но рифмы должны оставаться точными», то есть поэзия должна оставаться поэзией, искусством, творчеством, а не идти на службу политическим страстям, владеющим обыденным сознанием.
Что ж, когда М. Попов пишет:
В сквере размерами только на три
или четыре интимные встречи,
черный снаружи и полый внутри
памятник маршалу; клочья картечи
каркают в кронах древесных стволов… —
то здесь и точная рифма (в буквальном смысле), и графически точный рисунок, но не только это. Самое же главное, наверное, — «три или четыре интимные встречи», которыми поэт заполнил «сквер» своего стихотворения, неожиданно перекликаясь с балладой Е. Курдакова, ибо и здесь поэзия стремится выполнить свое дело: одухотворить среду обитания, наполнить любовью, мыслью, памятью, грезой о любви.
Юрий Кабанков более строг, требователен, категоричен в своих рассуждениях о долге поэта: «К сожалению, приходится наблюдать, как наша поэзия все более «окультуривается», замыкается в себе, что такая «окультуренная» поэзия зачастую лишена той глубинной вековой основы, имя которой внимание к ближнему… И бесхребетность эта зиждется на патологическом внимании к своему «я»…»
Здесь необходимо сделать некоторые уточнения. Если речь идет о том, что поэзия замыкается в сфере собственно культурологических мотивов, — это одно (хотя великодушное отношение «к ближнему» предполагает признание права на существование и такой поэзии). Если же иметь в виду культуру как способность создавать целостный художественный образ, то такая культура, я убежден, не может быть ни чрезмерной, ни излишней. Насупленное же морализаторство, лишенное живой красоты, может разрушить хрупкую поэтическую ткань, не достигнув и своей «воспитательной» цели.
Таким образом, обнажается проблема «невозможности поэзии» в том смысле, какой имел в виду русский зарубежный критик Георгий Адамович в статье, так и озаглавленной — «Невозможность поэзии»: поэзия как самостоятельное искусство (искус) и прелесть (прельщение) удаляется от духовного смысла своего существования тем далее, чем она искуснее, но там, где она выходит на прямой разговор с Богом, на высокий уровень духовности, она становится едва ли не невозможной, ибо такой разговор не допускает ни уловок искуса, ни «прелестных» украшений. Можно, наверное, лишь вечно стремиться, приближаться к такому поэтическому высказыванию, в котором «эстетика» не уничтожает «этику», а этический императив не делает «эстетику» лишней. Г. Адамович приводит совсем немного примеров и среди них стихи Баратынского:
Царь небес! Успокой
Дух болезненный мой!
Заблуждений земли
Мне забвенье пошли
И на строгий твой рай
Силы сердцу подай.
Наверное, мысль о «строгом рае» вела руку Юрия Кабанкова, внушала торжественно-взыскующую интонацию, когда он писал свои «переложения» «Из «Отреченных псалмов» Епифания Пустынника». Стихи — так мне представляется — принципиальны и для становления самого поэта, и для развития нынешней поэзии, ибо знаменуют поиск пути от «культурности» и «окультуренности» к тем подлинным истокам, которые долгое время были едва ли не исключены из сферы культуры. Поэтому покаяние:
Прости, — промолвил я, — что так на слово лих! —
страстное покаяние неофита за прежнее увлечение «искусом» и «прелестью» словотворчества можно понять, ибо «лихости» уже недостаточно для развивающегося, крепнущего представления о предназначении. Но если учесть то, что «Отреченные псалмы» и сам Епифаний — это плод творческой фантазии, принять во внимание продуманно затрудненное течение стихотворной речи, напоминающей философские оды и поэтические переложения псалмов XVIII и XIX столетий — вплоть до перенесенной оттуда устаревшей формы прилагательного «железну», и помнить, что это ясе все пришло и «от культуры», «от книжности» (не придаю этим словам негативного смысла), то есть в стихах и искусство (не говорю об «искусе»):
1. И свет звезды моей, ударившись о камень,
затрепетал, как воск, — взметая прах и пламень;
и луч надежды вспыхнувший угас.
2. И я узрел в душе зияющую бездну.
И шатким сердцем ощутивши длань железну,
я отступился от мечты — в который раз!
3. И вновь душа моя, настигнутая мраком,
по мертвым уймищам брела и буеракам,
Не размыкая птичьих своих глаз.
Юрию Кабанкову патетическая интонация удалась, достало у него внутренней глубины и серьезности, но как трудно, прибегая к такой интонации, соблюсти чувство меры, такта и не впасть в пошлость. Поэтому вполне можно понять одного моего сверстника, который на вопрос: «Веришь ли ты в Бога?» — просто ответил: «Пытаюсь». Так по крайней мере честнее, не хотел он публично распространяться о сокровенном.
Вполне можно понять и эмоциональную сдержанность Вечеслава Казакевича, которая позволяет ему оставаться искренним, избежав и патетики, и обнаженной «задушевности», «трогательности», лирической исповедальности, знакомых нам по изрядному массиву стихов, числящихся традиционными:
В небе туча плывет нехорошая…
Мать с постели встает тяжело,
закрывает розетки галошами,
чтобы молнией дом не сожгло…
Скачет близко огромная лошадь…
Села мама на край простыни
и с надеждой глядит на галошу,
что спасет от пророка Ильи.
Когда читаешь у поэта:
Я Казакевич, но другой!
Еще неведомый избранник, —
то за шутливым вызовом и гипертрофированным «я» (не более, впрочем, гипертрофированным, чем всякое поэтическое «я») есть еще и здоровая реакция на попытки подключить поэта и саму поэзию к литературному политиканству, к тому, что ни к настоящей литературе, ни к ее назначению отношения не имеет.
Нет уж, позвольте, словно говорит поэт, позвольте мне все-таки остаться самим собою и не быть похожим на других, не прибиваясь ни к тому, ни к другому берегу: «Не боюсь я в сиянье дня вдаль уплыть за бедовым ветром, потому что не ждут меня ни на том берегу, ни на этом».
Вместе с тем в стихотворении «Семья» автор с грустью говорит о желании занять место среди родных людей; поэт как бы не удовлетворен личностной «самодостаточностью»:
Отец с трескучей сигаретой,
мать с могилевскою газетой,
сестра с тетрадкою для нот
и толстый безучастный кот.
. . . . . . . . . .
И я бы сел на лавку с краю,
но не осталось места мне.
А сама книга В. Казакевича озаглавлена не иначе, как «Кто назовет меня братом?» (1988). Вопрос, заданный в заголовке, выводит на вроде бы вполне обкатанную тему о братстве людей, кровной связи и т. п. Но как раз вопросительная интонация снимает привычное, само собой разумеющееся решение темы: все люди братья. Даже если ставить ее не в социально-политическом, а в бытийном плане, как она ставилась у лириков 60-х годов, важнейшим духовным деянием которых было как раз обретение кровной, «жгучей», «смертной связи» (Н. Рубцов). Сегодня вопрос этот ставится как бы заново. И это вполне естественно, потому что каждый человек, каждое новое поколение пытается ставить и решать для себя общечеловеческие проблемы. Вопрос: «Кто назовет меня братом?» — не мог не возникнуть, когда вдруг обнаружилось, что далеко не все люди считают друг друга братьями. Он не может не возникнуть в поэзии, обретающей «самостоянье», ибо процесс этот двуединый: он требует самоопределения как внутреннего, так и по отношению к миру.
К вопросу «Кто назовет меня братом?» возвращают нас и стихи Григория Вихрова, заставляя вспомнить о некогда отторгнутых, забытых братьях, расширяя, восполняя, умножая крут родства, перебрасывая хрупкий еще мостик через пустоты классовых, политических и прочих бездн. А мостик этот — осознание общности трагических человеческих судеб. И общего Судьи.
Слезами изгнанников Богу расскажем
О страждущих людях в Отечестве нашем.
Поведаем Богу, напомним себе
О черной чужбине и общей судьбе.
О ней за столбами пылающей пыли
Молчали, болтали и думать забыли.
Разбитые станы, разбитые храмы.
Там белые гады…
там красные хамы.
Любимые братья, любимые сестры.
Рождаются дети, рождаются сосны.
У нас, разлученных на долгие дни,
Молитвы созвучны и думы одни.
О славе и боли согласно расскажем.
И Богу?! — И Богу… и правнукам нашим.
Воскресную силу любовь обрела.
Россия, страстная неделя прошла.
Скажут: такое возможно только в романтизирующих прошлое стихах, а в жизни, в истории, мол, все гораздо сложнее. Только ведь у поэзии свои аргументы — аргументы любви, великодушия и вот этого мелодического стиха (от которого уже чуть было не отвыкло наше ухо), где, пожалуй, только и могут сойтись, не истребляя друг друга за давностью лет, и «красные хамы», и «белые гады».
Что ж, когда разберутся люди во взаимных притязаниях и устыдятся непомерности этих притязаний (если выживут к тому времени, когда разберутся и устыдятся), они, глядишь, и признают свое родство и братство.
Вот почему поэзия нужна, а значит, и возможна.
И найдется место гармоническому сочетанию «этики» и «эстетики», пусть лишь в вечном приближении.