«УРОК ПРОТИВОРЕЧЬЯ»

В один из осенних дней, занимаясь домашними делами, включил я радио и случайно напал на молодежную программу «Аудитория», где некий московский школьник (так!) обозревал литературные новинки и среди других замечательных событий месяца назвал появление стихов Николая Панченко в октябрьском номере «Знамени». Десятиклассник радостно признавался, что об этом поэте он раньше не слыхал, и теперь охотно делился с многомиллионной аудиторией своим открытием, а для примера прочел вот это стихотворение 1961 года:

Мы портреты снимаем,

а Сталин живет.

Мы скульптуры ломаем,

а Сталин живет.

Сталин умер!

И все-таки Сталин живет:

не отвык от владык

наш степенный народ.

Где грибница густая —

много белых грибов,

А вожди вырастают

на плечах у рабов.

Не знаю, сам ли юноша сделал выбор или ему подсказали взрослые дяди и тети, но думаю, что эти стихи неточны и по мысли, и по образу. Просто неточна параллель между порождающим лоном щедрой грибницы, симпатичными белыми грибами — с их определенно «добротным», «положительным», «полезным» эмоционально-смысловым ореолом и кровавыми вождями, выросшими на плечах жалких рабов, — с, естественно, отрицательным смыслом этих слов.

Выбор ведущего радиопередачи был утилитарно не случайным, потому что там звучит дежурная на сегодняшний день тема, но, по сути, он был все же случайным и неточным. Ведь есть в подборке «Знамени» стихи, сходные по теме, но передающие мысль поэта диалектичнее, например, «1946», «Страна своих юродивых не слышит…». Есть и «Молитва» (1986):

Не пророк, не иудей,

Не работал под мессию.

Господи! Спаси людей

И особенно Россию.

Этих дельных мужиков.

Баб двужильных и дородных —

От разбоя и оков,

И порывов благородных.

Господи, спаси врагов…

Уверен, что в отличие от темы «рабов» тема «дельных мужиков» гораздо более не случайна уже потому хотя бы, что и лирический герой книги производит впечатление «дельного мужика», крупно и осмысленно живущего свою сложную, наполненную, насыщенную жизнь. То есть это в прямом смысле лично выношенная и прожитая тема.

А уж трагедию-то «дельного», здорового, умного, талантливого народа поэт чувствовал всегда — в том числе и в ту пору, когда писал стихи, понравившиеся нашему школьнику! одно из стихотворений, продиктованное гордостью и горечью одновременно, автор не случайно озаглавил «Павлу Филонову, Александру Чижевскому и другим калужанам — великим и неизвестным» (1956, 1961):

В России плохо с мужиками,

Чтоб с головою

Да с руками, —

И не одна война виной,

И неурядицей одной

Не оправдать —

тоска их съела:

Попробуй посиди без дела,

К беде Отечества спиной?!

. . . . . . . . . .

Их нет в искусстве, нет в науке,

Их запах выдрали из книг,

Чтоб внуки их

и внуков внуки

Учились жизни не у них.

Что ни говорите, а здесь вынужденное безделье, бессилье, «безрыбье» русского человека не выводится из якобы природной, врожденной склонности и готовности к рабству. Порицая, упрекая свой народ и свою землю (тому и в классике примеры известны), все-таки важно, с каким чувством это делается: с любовью, болью, верой в лучшее и доброе.

Наш десятиклассник, впервые прикоснувшийся к малой доле творчества поэта, выбравший узнаваемые, адаптирующие, беллетризующие проблему публицистичные стихи, просто не знал, что в целом-то, по характеру дарования Н. Панченко — поэт не массовый и не публицистичный, не идущий в фарватере «громкой поэзии».

В его стихах, например, есть косвенные указания на отталкивание от классика, с именем которого прежде всего и связано представление о публицистичной традиции, — от Маяковского. Скажем, стихотворение «Пан и Сиринга» с его интимным мифологическим сюжетом имеет концовку: «Это было с Паном и со мной. И со мною было» (1958), которая полемически перекликается с глобальным размахом строк «Это было с бойцами, или страной, или в сердце было в моем». Или вот — из стихов 1974 года:

Как сладостно молчать, молиться простоте,

лаская глазом куст —

кудлатую планету.

Как сладостно начать

на этой высоте,

где надо не светить,

а радоваться свету.

Из них, по-моему, ясно, что он отнюдь не притязает вместе с солнцем «светить — и никаких гвоздей» для всего мира.

Если же стереть случайные черты, если обратиться к стихам, в которых поэт более всего предстает самим собою, то главная интонация Н. Панченко — медитативная, основное душевное состояние лирического героя — рефлексия, анализ и самоанализ. Говорю об этом безоценочно, потому что главное-то — содержание рефлексии, метод художественного анализа, а не сам факт наличия этих состояний, от которых и поэзии и всем нам давно уже никуда не деться. Если взглянуть на длительный творческий путь Н. Панченко обобщенно и прочертить пунктирно эволюцию его поэтического аналитизма, то это свойство предстанет перед нами в трех, что ли, измерениях, видах, качествах.

Уже писали о «протокольной» точности его военных стихов. Понятно, что, скажем, в «Балладе о бегстве» 1944 года — это не просто безучастное описание: автор как бы пытается понять и того, кто спасается бегством («Конечно, у него была семья. И жизнь — одна. И где-то тоже — мама»), и одновременно признает, что именно трусость и стала причиной гибели персонажа («Он — выдохся»…).

Правда, не шибко «уклюже» выглядит то, что автор с лирическим простодушием противопоставляет трусу свою судьбу («А я ушел от бедствий лишь потому, что в этом первом бегстве, как и в других, не бросил ничего…»). Но все-таки самостоятельное положение поэта в своем поколении определяет то, что здесь присутствует жалость (ср. с гудзенковским: «Нас не надо жалеть, ведь и мы б никого не жалели»), и в этом смысле они современны, потому что поэту уже тогда были близки общечеловеческие ценности, официально реабилитированные лишь недавно.

Уже в стихах того времени видна личность, пытающаяся договорить до конца, но далекая от цельности и одномерности, ибо какая уж тут цельность, если звучат такие жестокие признания, в которых — предчувствие многих душевных драм поколения:

Иду на запад — по фашистам,

как танк — железен и жесток.

На них кресты

и тень Христа,

на мне — ни бога, ни креста:

— Убей его! —

И убиваю.

Хожу подковками звеня.

Я знаю: сердцем убываю.

Нет вовсе сердца у меня.

(«Баллада о расстрелянном сердце». 1944)

В дальнейшем — особенно начиная с середины 60-х — эта способность удерживать в поэтическом переживании противоположные начала не утрачивается, но развивается. Был в середине 70-х такой термин «интеллектуальная поэзия». В адрес автора его, Ал. Михайлова, прозвучало немало упреков за то, что-де это понятие как бы допускало и существование «неинтеллектуальной» поэзии. Но, уж во всяком случае, можно говорить о том, что есть стихи, в которых интеллектуализм более обнажен, заявлен как творческий принцип и прием. Так вот, стихи Н. Панченко 70-х годов уходят от «протокольности», становятся сложней и прихотливей, новое качество аналитизма в тем, что он ощутимо явлен как форма существования стиха — затрудненного и шероховатого.

Так, в стихотворении «Уходит дерево», взяв «за образец» тот «урок противоречья», который преподносит дерево, одновременно укоренившееся в земле и рвущееся ветвями к небу, «раскручивая» этот пример в метафору, поэт пытается показать вечную диалектику между неизбежностью «стремленья вверх» и гибельностью отрыва, утраты устойчивости.

Взлетает жук

на грани катастрофы.

расталкивая телом стебелек,

свой малый вес —

себя одолевая.

И смысл его гуденья: «Отпусти!»

Любой отрыв как перелом кости.

И взлет любой на грани катастрофы.

Стихи дразнят (если не раздражают) своей незавершенностью: при традиционном пятистопном ямбе зарифмованы они как бы случайно, неурегулированно, иные строки вовсе не зарифмованы. Тем самым поэт наглядно, в материале показывает невозможность свести концы, закруглить, снять «противоречье», превратиться «в строфы», то есть достичь гармонии, равновесия, законченности, закругленности (если помнить, что строфа значит «круг», «поворот»).

Взлетаю я и превращаю в строфы,

в единый вздох — «О родина, прости!»

А дерево убьют, потом расколют,

сведут огнем — голодным и худым.

Уходит дерево —

в полет уходит дым.

Взлетаю я и превращаюсь в строфы…

Да, у поэта сложные отношения и с гармонией стиха, и о той гармонией, которая, по мысли других, все где-то есть в мире; равновесие, цельность то и дело разрушаются скальпелем самоанализа. Поэт долго и предусмотрительно избегал самого слова «гармония», хотя тематически часто к нему приближался, но пользовался более нейтральным синонимом «порядок». В 1968 году мы впервые прочтем: «одна душа, одно живое тело — высокая гармония стиха» («В ночь на субботу»), и только в 1980 году появился сонет «Гармония» (в ту пору было написано несколько сонетов), где, наконец, есть превращенье «в строфы», попытка — в «Тарковском» духе — совместить самоанализ о «ладом», законченностью и весомостью стиха:

И все невнятен близящийся зов

Пернатого — не птичьего паренья.

Не личного, но явного горенья.

Не взгляда, что типически суров.

Но лада, что отложится от слов

Последнею строкой стихотворенья.

Было бы не совсем уместно торжествовать по поводу состоявшегося трудного восхождения к гармонии, потому что и среди относительно новых по времени стихов самые представительные, в которых — таков уж Н. Панченко, таков уж «урок противоречья!» — завершенность не до конца овладела тем, что пришло от «жестокой терки бытия» со случайными частичками, соринками и приметами жизни.

И нельзя не уважать сосредоточенность, мужество и честность самоанализа, стремящегося все же к обобщению, к проникновению в бездны, тайные уголки и драмы человеческого духа.

Вот стихотворение «После охоты». Среди стихов «перестроечных» и отвлеченно-аналитических оно хранит в себе некий живой дух. Написанное в 1987 году и помещенное в начальном разделе однотомника, оно — при всей его кажущейся простоте и незатейливости — как бы собирает, связывает воедино нити, идущие от многих панченковских тем и сюжетов, дает лирическое переживание концентрированно и объемно. У Н. Панченко много стихов об охоте, содержащих те или иные медитации о природе, о взаимовлиянии человека и природы в экологическом, так сказать, аспекте, есть, конечно, и взгляд человека нового времени, потому что ныне к этому древнему мужскому занятию не ради же пропитания обращаются. Поэтому неизбежно возникает вопрос и о его смысле (или бессмысленности).

Буквально коллизия стихотворения сводится к тому, что охотник подстрелил вальдшнепа — не так, казалось бы, много, чтобы весь воздух вокруг был напоен кровью, но грозная, мрачная атмосфера пейзажной экспозиции такова, что масштаб события расширяется, лирический герой оказывается лицом к лицу с космосом, с целым мирозданьем, перед которым нужно держать ответ и не за бедного вальдшнепа только, а за всю свою жизнь, за ее нравственную наполненность:

Полночь.

Кровью дышит воздух,

Лес придвинулся стеной.

Тонут тысячами звезды

В черных топях подо мной.

Надо мной — миры,

а дальше —

Нечто смутное во мне.

Пестрый вальдшнеп,

Теплый вальдшнеп

Остывает на ремне.

На фоне бездонно распахнувшихся и одновременно вплотную подступивших стихий вполне понятно тревожно-растерянное звучание панченковского четырехстопного хорея, в котором чувствуется попытка покаяться, объясниться и как бы оправдаться неведеньем:

Или я уже не вправе

Мять траву, топтать кусты?

Бедный Авель,

Пестрый Авель,

Кто же знал, что это ты?

Признав в убитой птице Авеля, а в себе соответственно — его брата, поэт доводит лирический конфликт до логического (здесь лучше сказать — художественного) предела. Да, есть немалый риск в признании за собой Каинова комплекса, но важно, как к нему относиться: с чувством вины и раскаянья или — неизбежности и даже необходимости. Есть и мужество, договаривая и додумывая до конца, не уходить от ответа: так видеть конфликт, придать вине такое личностное звучание, принять, взвалить на себя такую — извечную и неискупаемую — вину, а значит не только свою вину, но вину многих и многих, ни разу не употребив слов «вина», «раскаянье» и т. п. Образ лирического переживания тем более достоверен, что здесь отвергнут соблазн позы, напыщенности и патетики.

Давний для отечественной поэзии вопрос: «Откуда, как разлад возник? И отчего же в общем хоре Душа не то поет, что море, И ропщет мыслящий тростник?» (Тютчев) — приобрел здесь современное звучание; он выглядит не в пример прозаичнее и обытовленнее, но все так же не отпускает поэта, как не отпускает и сама природа.

Кто так подло спутал нити,

Передернул буквари.

Что, как некогда, не выйти

Из-под звезд —

Под фонари…

Были когда-то у Панченко строки «В этом есть особая приятность — Выйти из-под звезд под фонари…». Взяв их эпиграфом к стихотворению «После охоты», споря с самим собою, давним, поэт для начала напоминает о нашем привычном городском навыке и обычном ощущении: под фонари выйти приятнее, потому что в узком практическом смысле они полезнее, комфортнее, они лучше освещают то, что находится непосредственно под ногами; шар фонарного света, ограничивающий пространство, отвлекает от мысли о человеческой малости и грузе ответственности, отгораживает от большой, непонятной и не очень-то нужной Природы. Бог, мол, с ней — со всеми ее тайнами и величием!

Но это обманчивая, преходящая приятность и сомнительная полезность. На самом-то деле иллюзорная колба фонарного освещения не отгородит, не спрячет нас от мироздания, не спасет от суда и ответа перед небесными светилами, обращенными к совести человеческой. Есть у Н. Панченко интересное стихотворение 1965 года «Перед болезнью (Аквариум)», где волею фантазии и предвидения (если иметь в виду начинавшийся исторический период) поэт находится как бы в застоявшейся воде аквариума и где в буквальном смысле совместились солнце и «лампочки… в синем абажуре». Там как раз шла речь о том, что все ответы «по другую сторону* стеклянной перегородки. Здесь разговор переводится из прикладного в философское измерение: есть великая, грозная и вечная Природа, в столкновении с которой человек терпит поражение тем скорее, чем успешнее он будет осваивать ее в непосредственной близости, чем бездумнее будет отмахиваться от ее естественной и неслучайной жизни.

Загрузка...