Большой праздник в поселке Саят. Сегодня все его население справляет шестидесятилетие Даурена Ержанова — славнейшего и старейшего геолога Казахстана. Мысль об юбилее возникла совершенно случайно во время одной из очередных бесед Даурена. Тот говорил, говорил о несчетных богатствах этого края да и обронил ненароком: «Жаль, что мне через десять дней стукнет шестьдесят, а то бы я...»
Вот к этим-то его словам и прицепилась молодежь. Когда он встал со стула, его сразу обступили со всех сторон.
— Так что же, справим ваш юбилей, Даурен Ержанович? — сказал кто-то из самых юных и пылких.
И сразу вокруг все зашумело.
— Ну справим, справим, конечно, справим, что за разговор.
— Да как еще справим-то!
— Вот выпьем-то ребята!
— Спрашиваешь!
— Ого-го-го!
Но тут старик сказал сухо и четко:
— Никакого юбилея не будет. И я прошу вас, товарищи, ничего не выдумывать. Во имя хорошего отношения ко мне прошу.
И в наставшей тишине объяснил:
— Ничего, друзья мои, радостного в моих шестидесяти годах нет. Доживете — сами поймете. Когда Эйнштейна друзья уговаривали сходить на пьесу Бертольда Брехта — есть такой хороший немецкий драматург — он ответил: «У меня, друзья, ходить по театрам уже времени нет, и когда вам исполнится шестьдесят — вы это поймете». Вот так-то, дорогие мои юноши и девушки! Шестьдесят лет — это вам не тридцать.
И тут кто-то воскликнул:
— Именно, шестьдесят лет не тридцать! Второй раз уже не встретишь! Так что, хотите или не хотите, а через десять дней мы гульнем на славу.
Старый геолог только сердито махнул рукой и ушел к себе.
Торжество наметили провести в Красном уголке и в смежных с ним комнатах. Составили столы, накрыли их белейшими скатертями, расставили тарелки, рюмки, стаканы, граненые и тонкостенные, — таких оказалось очень немного, а рядом поставили алюминиевые фляжки, эмалированные кружки и еще что-то, уже совершенно не праздничное. Зато закусок и бутылок было точно много — стоял коньяк, московская, столичная и петровская старка. На видном месте сверкало серебряными горлышками пять бутылок шампанского. Угощение приготовили тут же, старался экспедиционный повар, поэтому от блюд валил пар, они шипели, дышали жаром, от них шел пленительный запах перца, лука, чеснока и других острых специй. Среди столов и табуреток — стульев нет — снуют озабоченные организаторы. То и дело то один, то другой залетает в кухню, и повар, маленький худой мужчина с красным распаренным лицом, свирепо машет на них ножом и кричит:
— Все будет сделано, все будет сделано. Заради бога молю — не мельтеши ты под ногами! Дай работать! Заради бога прошу! Ну куда, куда к котлу полез! Ах ты господи! Вот люди!
Дамели в кухню не входит; она распоряжается сервировкой. На ней шелковое небесно-голубое платье. Две тугие косы, отливающие черным смоляным блеском, свисают чуть не до пола. Около окна стоит Бекайдар и молитвенно смотрит на нее. На нем шелковая сорочка, тщательно выглаженный черный костюм, цветастый галстук.
А рядом, в комнате, где помещается убогая экспедиционная передвижка и лежат ящики, набитые образцами, сидят старики: Даурен, Жариков, Нурке, Еламан. На виновнике торжества светлый костюм с фиолетовой искоркой, белая сорочка и строгий черный бантик-бабочка. Так он больше похож на старого артиста, чем на геолога. А руки безостановочно бегают; хватают то блокнот, то карандаш, что-то чертят, жестикулируют.
— Между прочим, я остался еще потому, что там была очень хорошая рентгенометрическая лаборатория, — говорит Даурен. — Так что я наконец мог заняться рентгеноструктурным анализом, расшифровкой кристаллической постройки по методу профессора Болдырева. Замечательная это штука — рентгеноскопия! Воочию видишь кристаллическую решетку вещества. И вот тут мне в голову пришла идея, — и карандаш его опять побежал по бумаге. — Вот, предположим, кварц, и в нем заключено золото... Тогда картина будет, примерно, такая... вот смотрите.
Нурке улыбнулся и покачал головой.
— Ах Дауке-ай, Дауке-ай, — произнес он каким-то странным тоном, не то соболезнующим, не то насмешливым, — вы совсем, ну, ни капельки не изменились за эти годы. Все такой же страстный, нетерпеливый и так же, — он вздохнул, — ничего, ну ничегошеньки не принимаете во внимание.
Даурен в изумлении поглядел на него и хотел что-то сказать, но в комнату влетела Дамели. Она вся так и светилась от радости.
— Папа, отец идет! — крикнула она, и сразу же в окне промелькнула костлявая, похожая чем-то на хищную птицу фигура Хасена. Он сегодня выглядел — кто его знал — совершенным франтом. На нем был хотя старый, но образцово вычищенный и выутюженный черный бостоновый костюм, на голове академическая черная шапочка, черные, доведенные до блеска, но, конечно, видевшие всякие виды штиблеты. Ко всему этому — белоснежный воротник, фрачная рубашка и красный в крапинку галстук! «На свадьбу-то ты пришел не так, — зло подумал Ажимов, — и опять посмотрел в окно: не идет, а бежит, скотина, и лицо все время кривится — не поймешь — плачет он или улыбается».
Даурен вскочил и бросился из комнаты.
— Ну, послал бог дурачку праздничек, — зло усмехнулся Еламан.
— А ну! — рявкнул вдруг Ажимов. — Чем тут сидеть и болтать глупости, иди помоги Бекайдару.
Когда на Еламана кричали, он как бы растворялся в воздухе, так и сейчас никто не заметил, как он исчез.
Ажимов вышел из комнаты, он увидел: стоят в красном уголке двое мужчин, обнимаются и плачут. Он хмуро и молча прошел мимо.
— Да милый ты мой, да соколик ты мой! — причитал Хасен. — Я ведь совсем недавно узнал, что ты приехал. Хотел сразу же лететь к тебе, да подумал — нет! Сердце не выдержит. Я ведь и не чаял тебя видеть живым. Да и сейчас не верю, точно ли это ты!
— Я! Я! Я! — отвечал Даурен, тоже плача и не вытирая слез. — Э, брат, я самый! И видишь — живой и невредимый. Ну дай же, дай же и мне посмотреть на тебя.
— Аллах, аллах. Значит, и на самом деле есть ты, аллах, если мог послать мне такую радость, — плакал старый охотник.
И вдруг чистый девичий голос сзади выкрикнул:
— Вы обнимаетесь, а я то что? Вы меня-то забыли, отцы мои!
И тут Хасен вдруг отпустил Даурена, кинулся к Дамели и заключил ее в крепкие медвежьи объятья.
— Айналайын, зрачок мой! Только и была у меня одна мечта: вручить тебя Даурену. Дауке, на! Бери! Вот тебе память о Кунсары.
Вокруг Даурена, дочери и брата собрались уже люди, и некоторые тоже, особенно девушки, вытирали глаза. В это время через круг пробился Жариков.
— Друзья, друзья, — сказал он, наклоняясь и обнимая всех троих, — вам всем троим досталось редкое счастье встретиться через двадцать лет. Скольким моим товарищам не довелось дожить до этого дня. Ну, такую, встречу надо достойно отметить. Прошу к столу. Дамели, командуй парадом — веди своих отцов на их места.
Первый тост провозгласил Жариков, он сказал:
— Товарищи, сегодня нашему уважаемому другу и самому старшему из членов нашего коллектива исполнилось шестьдесят лет. Только три или четыре человека здесь присутствующих знают его больше тех пяти-шести месяцев, которые он проработал с нами, но, товарищи, и этих месяцев оказалось достаточно, чтобы мы полюбили его всем сердцем.
— Правильно, кацо! — крикнул Гогошвили.
— А полюбили мы его, — продолжал Афанасий Семенович, — за его большое сердце и золотые руки. За то, что время, кажется, не коснулось нашего юбиляра. Пять месяцев — ничтожный срок, но за этот ничтожный срок он сумел стать для одних из нас братом, для других отцом, для третьих советчиком, и для всех нас без исключения — другом. И поэтому я думаю, что не ошибусь, если скажу от имени всех присутствующих: «Дорогой Даурен Ержанович! Друг наш хороший, мы все очень любим тебя!»
— Правильно, правильно! — зашумели вокруг.
— Итак, друзья, этот тост я поднимаю за первые шестьдесят лет жизни Даурена Ержановича, во-первых, а во-вторых, за те шестьдесят, которые за ними последуют, — итак, живите сто двадцать лет, дорогой Даурен Ержанович. Дай я тебя обниму, мой дорогой друг.
Зазвенели бокалы, выстрельнули все пять бутылок шампанского. Тосты следовали один за другим, сразу сделалось весело и шумно, образовались группы, кружочки, компании. Через полчаса кто-то запел песню и полстола присоединилось к ней, а еще через пять минут окна дребезжали от мощного рева геологов.
Только два человека не поют. Они сидят и разговаривают. Им многое нужно сказать, а еще больше друг от друга выслушать.
— И вот наконец о Хасене. Прости, но я совершенно не понимаю тебя, — говорит Даурен Ержанов Нурке Ажимову.
— А чего тут не понимать? — пожал плечами Ажимов. — Что, ты его не знаешь?
— Не понимаю этой твоей раздражительности, — сдержанно отвечает Даурен. — Разве ты не знаешь, какие испытания выпали на его долю? Ведь сейчас это просто-напросто больной человек. По его мнению, все, кто во время войны остался в тылу да еще сумел подняться за это время по служебной лестнице, — дурные люди. Ну, полный бред, конечно. Его ушибленный мозг не может сообразить, что без активного тыла невозможен и фронт. Но это его пунктик, и тут уже ничего не поделаешь. Человек с чистой совестью поймет его правильно.
Ажимов вздохнул и наклонил голову.
— Ну, а у меня совесть нечиста, и в отношении меня он, возможно, и прав.
— В чем он прав? — раздраженно поморщился Даурен. — В чем твоя совесть нечиста? — и видя, что Ажимов что-то хочет сказать, резко махнул рукой: — Ладно! Хватит! Хоть сегодня-то помолчи! Слышишь, как веселится молодежь?
— Нет, сегодня я буду говорить, — угрюмо и упрямо ответил Ажимов. — Я довольно молчал. У меня уже губы запеклись от молчания. Я молчал, когда заведомые прохвосты и публично и с глазу на глаз ругали вас — моего учителя. Когда негодяи спрашивали меня:«Ты веришь, что Даурен добровольно сдался в плен?» — я, вместо того, чтобы плюнуть им в лицо, мямлил и тянул: «Не знаю, но раз говорят...» А надо было крикнуть: «Ведь Даурен не ты, негодяй! Ведь Даурен — честный человек, скотина ты эдакая!» А сколько раз я пожимал те руки, которые надо было обрубить по самое плечо. Сейчас я проклинаю и свою глупость и свое трусливое безверье, но толку-то что? Разве поверит в мое раскаяние такой человек, как Хасен? И он прав в своей ненависти, тысячу раз прав! Но в конце концов он жив, а меня-то он презирает за то, что я не стал двадцать лет назад трупом. Логично ли это? Впрочем, может быть, и логично! Не знаю! Я уж ничего больше не знаю.
Он говорил громко, страстно и, казалось, искренно и сам, пожалуй, не знал, притворяется он сейчас или нет. Он только знал одно хорошо: он боится. Страшно боится. Боится потерять место в науке, положение в обществе, боится утратить любовь сына и уважение коллег.
— Нурке, хватит, — вдруг резко перебил поток его излияний Даурен, — ни слезами, ни словами здесь не поможешь! И помни, пожалуйста, Белинского, он как-то написал: «Человек, бьющий по щекам другого, вызывает негодованье, человек, бьющий по щекам себя, — омерзенье». Кончим на этом. И ты жив и я жив. Вот работаем вместе! Ну чего еще желать? Ладно, кончили разговор! Вот уже и песня подходит к концу: давай присоединяться к молодым!
Кончили петь, и снова зазвенели рюмки, начались нескончаемые тосты, пили опять за Даурена Ержанова, старейшего геолога республики, за его ученика Нурке Ажимова, авторитетнейшего геолога республики, за Афанасия Семеновича Жарикова, за самого молодого геолога республики, за Сандро Гогошвили, самого удачливого геолога республики: метил в волка, а попал в киика, и потому в отряде целую неделю жарили свежий шашлык. Затем сдвинули столы, образовали круг и начались танцы. Те, кто не танцевал, отодвинулись в конец комнаты и распались на три основных компании.
В первой компании — Даурен, Жариков, Гогошвили, Васильев. Они горячо что-то обсуждают, наверно, толкуют о делах экспедиции, потому что Даурен все время опять чертит, а Жариков что-то заносит в свой блокнот.
Во второй — Ажимов и несколько молодых ребят,
Нурке Ажимов что-то рассказывает, у него ясное, умиротворенное лицо, порой он уже улыбается и кивает на Даурена. Очевидно, речь идет о его молодости. Очень редко видели начальника экспедиции таким простым и ясным. И ребята слушают не перебивая.
В третьей — Дамели, Бекайдар и Ведерников. Ведерников смотрит в сторону и думает о чем-то очень своем, наверное, о новом культурном мероприятии, зато двое влюбленных так увлечены друг другом, что не замечают буквально никого и ничего.
Что ж они говорят?
— Ты замечаешь, насколько запуталось твое положение, как хозяйки стола? — говорит Бекайдар.
— Почему? — спрашивает девушка.
— Потому что вот сидит твой законный отец.
— Так все-таки почему ж оно запуталось?
— Потому что вот сидит твой названный отец и, кажется, он собирается скандалить из-за твоего законного отца.
— Ой, ради бога... — говорит испуганно Дамели и оборачивается. За столом отдельно от всех сидят Хасен и Еламан. Еламан улыбается и что-то тихо, убеждающе говорит Хасену. А тот лезет на него, нависает над ним, требует какого-то ответа и сует ему руки чуть не в лицо. И тут Еламан, все время мудро и сдержанно улыбающийся, вдруг сделал рукой какой-то легкий, не то сдерживающий, не то предостерегающий знак: «Подожди, мол!», полез в боковой карман пиджака и вынул оттуда бумажник. Вынул, положил на стол, открыл и осторожно вытащил несколько ветхих, распадающихся бумажек, он разложил их на скатерти перед Хасеном и что-то сказал ему, потом достал из другого кармана планку с набором орденских лент, и Хасен вдруг смирился, поник, наклонился над столом. Тогда Еламан слегка тронул его за плечо и заставил поглядеть на себя. Потом, так же смиренно и мирно улыбаясь, откинул со лба длинную прядь волос, и вот обнажилось то, чего не видел до сих пор никто: косой глубокий шрам, идущий от левой брови к волосам. Такие шрамы остаются от ранения осколком или от удара саблей. Хасен даже вздрогнул, увидев это. Он сразу сделал массу мелких растерянных движений, замолчал, развел руками, пару раз ударил себя в грудь, потом порывисто схватил бутылку портвейна, налил две полных эмалированных кружки и подвинул одну себе, другую Еламану. Он улыбался, пожимал плечами, словно просил: «Ну, давай не сердись на меня, старого дурака. Давай выпьем, я все понял», — но Еламан, скорбно улыбаясь, опять сперва показал ему на свой шрам, а потом щелкнул по стоящей перед ними бутылке «столичной». «Где нам портвейны уж распивать — я солдат», — значил этот жест. И Хасен сразу же понял его: пошел, отыскал два граненых стакана и, строго нахмурившись, наполнил их почти доверху. Потом они оба встали и чокнулись и осушили все до дна.
— Ну, кажется, будет конец света, — улыбнулся Бекайдар. — Дядя Хасен пьет с Еламаном. Ой, смотри, смотри, обнимаются, целуются, значит, на брудершафт выпили... нет, нет, такого еще никто не видал.
Дамели нахмурилась.
— Ой, как это все-таки нехорошо. Ведь он, Бекен, вылил в себя целый стакан водки. Давно уж с ним не было такого. А если он напьется... Смотри, смотри, Еламан снова налил себе половину, а ему полный. Что же это такое? Нет, так не пойдет, коке! Что вы делаете, коке! — крикнула Дамели поднимаясь.
Но Бекайдар схватил девушку за локоть и чуть не силой посадил обратно.
— Да ничего не будет, Дамелижан! — успокоил он ее. — Я отвечаю! Когда же и пить Хасену-аге, как не сегодня. Пусть, пусть себе пьет. Здесь все свои: напьется — отведем, разденем, спать уложим.
Загорелось электричество, опять принесли откуда-то поднос с бутылками и огромное блюдо с лангетом. Угощение встретили радостными криками и аплодисментами. Веселье вспыхнуло с новой силой. Но Дамели было уже не до веселья. Она не спускала глаз с того края стола, где сидели, беседуя Еламан с Хасеном. Хасен уже сильно опьянел. Он опять что-то кричал и доказывал Еламану, когда тот осторожно возражал ему, сердито отмахивался и продолжал тараторить свое.
И вдруг он резко встал и со стаканом в руках пошел в тот угол комнаты, где сидели Нурке и Даурен.
— Вставайте! — приказал он Нурке, подходя к нему вплотную. И такая сила приказа и убежденья была в его голосе, что тот действительно поднялся.
— Так! Наполните свой бокал. Выпьем за вашего учителя, Ажимов, за Даурена Ержанова.
— Но у меня ничего... — пробормотал Нурке и растерянно оглянулся по сторонам. У него действительно не было ни бутылки, ни стакана, но кто-то услужливо сунул ему свой. Он взял его и чокнулся с Хасеном.
— Пей! — приказал Хасен.
Ажимов слегка пригубил свой стакан.
— До конца пей! — яростно крикнул Хасен.
Ажимов пожал плечами и отпил еще. К своему стакану Хасен не притронулся. Он стоял и смотрел на Ажимова.
— Что, нравится мой тост? — спросил он ядовито. — Я вот что хочу сказать тебе, Нурке. Вот что хочу напомнить, друг дорогой. Помнишь ли то время... — Хасен говорил медленно, с паузами, явно наслаждаясь унижением и страхом своего врага. И в комнате вдруг сразу настала почти полная тишина. Лишь иногда кто-нибудь спрашивал: и почему-то шепотом: «Что это они?»
— Хасеке, — поднялся Даурен, — Хасеке, я тебя прошу.
— Оставь, ты ничего не знаешь... — грозно крикнул Хасен. — Ты был там, а я здесь... — и вдруг сзади раздался дикий вопль — крик зверя или человека, сошедшего с ума. Затем зазвенела посуда и что-то забилось, заколотилось о пол. Это рухнул Еламан. Забыв все, расплескивая вино, Хасен бросился к нему. Завхозяйством бился в настоящем эпилептическом припадке. Он весь позеленел, поперек лба вздулась жила, в углах рта показалась пена. И кровью налился страшный шрам через весь лоб от левой брови до волос. Его крепко и осторожно держали несколько человек. Но он все равно вырывался и раскидывал их. Помещение сотрясалось от ударов головой об пол.
— Отойдите все, — вдруг раздался спокойный женский голос, и высокая женщина в халате наклонилась над припадочным. — Откройте окна, надо больше воздуха.
Стакан выпал из рук Хасена, поникший, сгорбленный, он молча поплелся к выходу. Дамели побежала за ним. Еламана тоже вынесли на улицу, но праздник был уже сорван. Потом уже просто пили. Веселье улетучилось, хотя той еще продолжался.
А Дамели схватила под руку своего названного отца, привела его в свою комнату, сняла с него пиджак, расшнуровала и сняла ботинки, осторожно уложила на чистую девичью постель поверх одеяла. Потом налила из графина в тарелку воды и начала осторожно тряпочкой обмывать его воспаленное лицо, запекшиеся губы. Делала все неторопливо, методично, спокойно. Видно было, что это не первый раз, и тут вдруг Хасен поднялся и сел с закрытыми глазами на кровать.
— Сейчас, сейчас, коке, — сказала Дамели спокойно, — потерпите еще немного.
Хасен вдруг открыл глаза.
— Ну, что ты со мной возишься? — спросил он. — Жалеешь? Нечего меня жалеть, я дурак! А как же не дурак? Если бы не был дураком, разве я оскорбил бы хорошего человека?
Дамели несколько раз ласково провела ладонью по его волосам.
— Ну и волосы у вас, коке, — сказала она, — до сих пор густые и черные. А насчет того не думайте: ничего с ним не случилось — сидит и снова пьет. Он уже и забыл все.
— Да не про того, я говорю, кто пьет, а про того, которого унесли еле живого, — ответил Хасен. — Того же, который пьет... Ну, я ему еще скажу одно хорошее слово: жив не буду, а скажу! Я ему...
— Ну ладно, ладно, — Дамели силой втиснула голову старика в подушку, — будет время — и скажете. А сейчас спать, спать, спать. Закройте глаза и постарайтесь ни о чем не думать. Да и мне завтра рано вставать. Спите, отец.
Хасен закрыл глаза и минут десять добросовестно притворялся спящим. Дамели подошла к шкафу, вынула простыни и начала стелить себе на диване, и тут вдруг Хасен поднял голову и упрямо сказал:
— И поговорю! И обязательно поговорю! Разве такое забыть можно?
— Какое, коке?
Хасен снова опустился на подушку, закрыл глаза и пролежал так с минуту неподвижно, потом поднял голову и заговорил:
— Когда ты была малюсенькой, ну вот такая, — он показал половину мизинца, — наступило такое время, когда у меня ни стало ни работы, ни денег, ни еды, ну ничего, ничего! — А ведь тебе молоко нужно, кашки там разные, потом няньке платить, а у меня, понимаешь, ни копейки. Кто возьмет на работу брата изменника родины? Ну я подумал, подумал, плюнул на все и пошел к Нурке. Из великого горя пошел. Совсем меня тот Харкин замучил.
— Коке, — сказала ласково Дамели, — ну не надо, вы все это уже рассказывали тогда.
— Стой! Молчи! — нахмурился Хасен. — Я тебе не про это говорил в тот раз, я говорил, как он обокрал твоего отца. Это другое. Так вот, я пришел к Ажимову, а он тогда в большой чести был, и прошу: «Слушай, ведь так девчонка умрет от голода. Я-то ладно, а ребенок чем виноват?» Разводит руками: «А что я могу сделать — я преподаватель, работы у меня для вас нет». — «Но хоть рекомендацию дайте». Пожал плечами. «Какая же рекомендация? В вашей честности и работоспособности никто никогда не сомневался, а насчет политического момента, что я могу сказать? Страдаете вы из-за брата, а сдался брат ваш в плен добровольно или нет — кто знает? Я по крайней мере не знаю». Тут я даже с места вскочил. «Как не знаете? Столько лет вместе проработали и не знаете? Что ж, та скотина безносая, Харкин, что ли, лучше вас знает!» Отвечает спокойно, выдержанно, без гнева: «Харкин, конечно, лучше знает, а я что могу сказать? Могу только сказать, что геолог Даурен Ержанов первоклассный, а вот какой он патриот — откуда же мне знать? Не знаю! А Харкина вы зря ругаете. Это большой человек, государственный деятель и патриот». — «Ну, говорю, если уж Харкины у вас в великие люди и патриоты попали...» — повернулся и вышел. Чувствую, что если еще одно слово он скажет, то я ему в морду харкну за этого самого Харкина. А он вдруг меня догоняет и сует мне что-то в руку. Смотрю — трешка. «Вот, говорит, девочке на молочко и кашку».
— Эх! — Хасен скрипнул зубами. — А теперь он хочет, чтоб ты вошла в его дом, стала его дочерью... — и он уткнулся лицом в подушку и затрясся, зарыдал.
Дамели стояла над ним и гладила его по голове, как маленького.
— Ну ладно, ладно, коке, — сказала она наконец, — вы же видели — я вас послушалась, ушла со свадьбы. А теперь ваш брат, мой отец, сам здесь, так он сам разберется. Одно только могу сказать: не сладко Нурке сейчас приходится, ох как не сладко! Спите, отец, я потушу свет.
И она повернула выключатель.