— Пропади все пропадом, пропади все пропадом! Все — пропадом! — бормотал Бекайдар себе под нос, пока не дошел до дома отца. В окнах горел свет. Он приник к стеклу и увидел: отец сидит перед столом задумавшись, а на столе бутылка из-под коньяка и два пустых стакана. «Неужели опять Еламан приходил? — остро подумал Бекайдар. — Да нет, ведь с ним припадок был, разве после припадка можно коньяк пить? Впрочем, разве поймешь, что ему можно, что нельзя. Ему все можно!»
Он продолжал смотреть.
Отец встал и пошел по комнате, подошел к зеркалу, постоял, машинально провел рукой по волосам, приглаживая их, подошел к радио и включил его. Раздалась какая-то залихватская русская мелодия, потом всхлип гармоники, — он нахмурился и переключил приемник на новую волну.
«Расстроен чем-то сильно, — подумал Бекайдар, присматриваясь к его лицу: «Эх, опять попал не вовремя! Ну, да была не была», — он отошел от окна, подошел к двери и постучался.
— Да, — раздраженно ответили ему из комнаты. Он открыл дверь. Отец стоял посередине комнаты и смотрел на него.
— Ах, это ты! — сказал он с облегчением. — А я-то думал... — Он не окончил.
«Думал, что это Еламан», — понял Бекайдар и сказал:
— Вот увидел, что вы ушли, и решил пойти за вами! Здравствуйте, отец.
— Здравствуй, здравствуй, дорогой, — ласково ответил Ажимов, и лицо его разгладилось. — А молодежь все еще танцует?
— Кое-кто домой пошел, ну, а холостые, конечно...
— Беда с вами, с холостыми! — лукаво прищурился отец. — Ну просто беда. Ты куда это, между прочим, свою Дамели увел? Да еще при отце! Не отрекайся, я заметил: вы оба исчезли одновременно. Эх, молодежь!..
— Да, это всегда виноватая во всем молодежь, — вздохнул Бекайдар. — Ну, а вы опять пили с этим Еламаном?
— Выпил, старик, немного выпил, — ответил Ажимов, стараясь не замечать настроения сына. — Что поделаешь? В такие дни начальство пьет с подчиненными! Традиция, старик! Демократия!
— Так, значит, вы только из демократии пьете с этой сволочью!
— Эй ты, придержи язычок! — Ажимов сразу вспыхнул до корней волос. — Как ты разговариваешь с отцом?
Бекайдар развел руками.
— В том-то и беда, что я не знаю, как мне разговаривать с отцом, — сказал он задумчиво и просто. — Скажите, хотели бы вы, чтоб я походил на вас?
— Ну, дорогой мой, каждый отец хочет, чтоб сын походил на него, — сказал Ажимов смягчаясь. — Ну, конечно, чтоб был еще талантливее, умнее, красивее и...
— Порядочнее, — тем же тоном окончил Бекайдар.
Ажимов вздрогнул и дико посмотрел на сына. И тот повторил тем же тоном — кротким и беспощадным:
— Порядочнее? Да, отец?!
— Сейчас же убирайся вон! Сейчас же! — загремел Ажимов задыхаясь.
Бекайдар повернулся и молча пошел к двери.
— Стой, — опять крикнул ему Ажимов, когда тот уже переступил порог, — стой, тебе говорят! Ты можешь мне по-человечески объяснить, в чем дело? Что тебе надо. Во-первых, иди сюда! Так! Так в чем дело? Говори! Все!
Не отрывая глаз от пола, Бекайдар тихо ответил:
— После того, как пошли эти подлые слухи о Дауке...
— Ах, вот в чем дело? — язвительно засмеялся Ажимов. — Ты наслушался этого сумасшедшего Хасена! Хорош, хорош сынок! Ничего не скажешь. — Хорош! Вместо того, чтобы прийти к отцу и спросить его, как было дело в действительности...
— Значит, в действительности-то дело-то все-таки было? — грустно усмехнулся Бекайдар. — Хорошо! Теперь второй вопрос: что у вас произошло с Дауке? — Стойте, я сразу скажу, что знаю: когда Ержанов пропал без вести, а тут распустили слух, что он перешел на сторону врага, — у него остались труды. К ним имели доступ только вы... Вот, начните с этого места. Что было дальше?
— Дальше-то, — начал Нурке, но в это время резко и оглушительно захохотало и закричало радио. — Ах, дьявол! — радуясь отсрочке, он подошел и начал возиться с приемником, раздался пронзительный вой, он рос, заполнял комнату и словно закручивал и уносил на своих крыльях двух собеседников — отца и сына куда-то в бесконечные просторы.
Ажимов все поворачивал и поворачивал винт, и вот словно голоса всей планеты хлынули в эту комнату и заполнили ее до потолка. Наконец все потонуло в каком-то торжествующем дьявольском взвизге. Он заглушил все звуки и был таким пронзительным, что Бекайдар даже поморщился. Ажимов выключил приемник.
— Меня вызвал начальник и я сказал ему: «Нет, я отказываюсь категорически», — сказал он тупо.
— От чего вы отказались категорически, коке? — спросил Бекайдар.
— Дело было так. Когда некоторые официальные и высокоавторитетные органы («Харкин, Харкин! Подлец и дурак Харкин!» — крикнул ему кто-то в уши) известили, что Даурен Ержанов является чуть ли не изменником родины, наше тогдашнее руководство потребовало, чтоб записка о Жаркыне была подписана только мной. А писали мы ее, конечно, вдвоем. Вот этого требования я и не выполнил. Мы расстались рассорившись. Тогда меня вызвали вторично.
— Ну и что...
И вдруг опять Ажимову, как и двадцать лет тому назад, стало нечем дышать. С пронзительной ясностью, доходящей почти до галлюцинации, он опять вспомнил все. Было ясное солнечное утро. Он вышел из квартиры. Твердый, несгибаемый, не способный на компромиссы. Шел по улице и повторял: «Ни за что, ни за что, ни за что!» Знал, твердо знал, что его не перешибешь, не переупрямишь, не запугаешь. Подошел к серому зданию, остановился, оправил галстук, строго кашлянул и вошел. Ох, какой каменный холод сразу объял его в подъезде, едва за ним только бесшумно закрылась стеклянная дверь. Как сразу стало тоскливо и одиноко! Это был поистине крестный путь — дорога на четвертый этаж. Он до сих пор помнит, как он поднимался и как все меньше и меньше у него оставалось решимости, как у него «бледнел румянец воли». Так обязательно бы словами Шекспира определил его состояние сын, если бы он мог ему рассказать все без утайки. Он помнит, как невольно задержался на первом этаже. Здесь было шумно и людно, как в любом советском учреждении тех лет. Много дверей, почти все они плотно закрыты — и на всех висят самые мирные обыденные дощечки: «Бухгалтерия», «Главный бухгалтер», «Учетно-статистический отдел», «Инженерный отдел». Двери то и дело распахивались и снова захлопывались с громким стуком. Без умолку звенели телефоны и стучали машинки. Жужжал арифмометр. На диванах, на табуретках, просто около дверей сидели и толпились люди.
Второй этаж уже был почти пустой. Только один человек встретился ему, но и он неподвижно сидел на стуле, крепко сцепив руки, и был так погружен во что-то свое, что никакого внимания на него не обратил. Двери тут были большие, обитые черной кожей. Единственный отдаленный звук, который доносился из-за плотно закрытой двери, — это стрекотанье машинок. Как будто строчил пулемет. Так! Так! Так! И все-таки было тихо-тихо, сиротливо-сиротливо.
Вот и четвертый этаж. «Войдите», — говорят ему в ответ на стук. Он входит в огромный кабинет, весь залитый солнцем. Окно во всю стену, и в нем тоже пустота — только небо и горящие облака, а глаза человека, сидящего за столом, холодны и неподвижны.
Ажимов вспоминает все это и говорит:
— Министр встал из-за стола и приветствовал меня стоя.
Ах, не был Еламан министром и не подумал он тогда встать из-за стола! Даже кивнул-то ему еле-еле и опять начал перебирать свои бумаги. Перебирал их, читал, что-то подчеркивал синим или красным карандашом и молчал, молчал насупившись — недоброжелательный и загадочный. Потом вдруг поднял глаза, посмотрел, поморщился, увидел нежданного посетителя и буркнул: «Садитесь, пожалуйста». Ажимов сел и в первый раз посмотрел на Еламана прямо и просто. У него с детства была привычка мысленно обрядить ненавистного ему человека в какую-нибудь странную или смешную одежду, представить его в каком-нибудь необычайном, унизительном виде.
Вот так и сейчас он смотрел на Еламана.
«А вот взять да вымазать бы тебя с головы до ног дегтем, как бы ты тогда выглядел?.. — подумал он. — А то надеть бы тебе на голову женский кимешек, и будешь ты баба — злая, ядовитая стерва. Бьет мужа, тиранит детей. Баба, баба!»
И он невольно улыбнулся. И тут же услышал голос, беспощадно насмешливый и холодный.
— Ну так что, надумали?
Ажимов вздрогнул.
— Слушайте, Ажимов, — продолжал Еламан тем же тоном, — и так враг берет нас за горло, а вы из своего упрямства, глупой принципиальности, а вернее, беспринципности — видите, я выбираю самые мягкие определения — не хотите помочь нам использовать Жаркынскую руду, так?
— Вы знаете — я всегда к вашим услугам, — пробормотал Ажимов.
Но сейчас, когда Бекайдар смотрел на него и ждал, он свой ответ передал так:
— Я ему сказал: «Помочь может вам только Ержанов, я здесь сбоку припеку».
... — Отлично, — кивнул головой Еламан, — это все, что мы от вас требуем. Так вот, конкретно: отчет о результатах предварительной разведки вместе с докладной запиской я пересылаю в Москву. Вы начинаете работать на объекте. Даю вам на это год. По окончании этого срока должен быть готов технико-экономический доклад по вопросам освоения и разработки месторождения...
— Понятно, — ответил Ажимов.
— Авторская фамилия и на отчете и на докладной записке должна быть только ваша...
— Но мы же вместе... — робко начал Ажимов.
— Слушайте, вы, геолог! Бросьте-ка валять дурака! — крикнул Еламан. — Я не советы вам даю, я директиву передаю. Слышите? И вы ее выполните, черт вас дери, хотя бы потому, что я не хочу из-за вас терять голову.
...— И вот осуждай меня, не осуждай, но требования министра я выполнил! Я знал, упорство мое ни к чему не приведет, кроме того, что вместо меня пошлют какую-нибудь полузнайку, который завалит все дело, и открытие отодвинется на много десятилетий. Да, я снял имя моего учителя в докладной записке.
Конечно, и эти соображения могли в то время прийти в голову Ажимову, но в том-то и дело, что пришли не эти, а другие — низкие и шкурные. «Изменник родины», «сдался добровольно». Эти слова наполнили его душу таким ужасом, что он потерял всякую способность рассуждать.
«Ведь быть учеником такого человека и не отречься от него — это почти то же самое, что самому быть этим самым человеком, в особенности, если тебе предложили отречься и осудить, а ты отказался!» Но если бы дело было только в этом! Наряду со страхом, чувством все-таки по человечеству понятным, в его душу проникали и другие житейские, шкурные соображения. Он думал о том, что один первооткрыватель — это лучше чем два, а если этим одним первооткрывателем будет он, Ажимов, то и совсем хорошо. И он вычеркнул фамилию своего учителя и предпочел забыть о нем накрепко. На всю жизнь забыть. И даже тогда, когда правда могла быть полностью восстановлена, он ни разу не сделал попытку восстановить справедливость. Нет, как раз наоборот! Он стал панически бояться возвращения своего учителя, бояться того, что где-то, в каких-то архивах отыщется тетрадка, рукопись, докладная записка Ержанова, и станет совершенно ясно, что профессор Ажимов — плагиатор, ворона в павлиньих перьях, попросту бесчестный человек.
...Жаркынский рудник был открыт в напряженнейшие месяцы войны, и имя Ажимова сразу стало известным и славным по всей стране. Вскоре после того, как были выданы первые пробы металла, Нурке перепечатал рукопись своего учителя, подновил в некоторых местах текст, заменил устаревшие фотографии и сдал монографию в печать. Вот тогда Еламан уже действительно встретил его стоя.
— Ну, дорогой мой, — сказал он, заключая его в объятия, — теперь могу сказать уже без дураков: утешил, утешил! Вот уж точно утешил!.. Профессура тебе обеспечена! Подожди: еще лауреатом будешь! А все почему? Потому что послушался меня. А все еще упирался, дурашка!
Потом он отпустил его, возвратился на свое место (как все это ясно стоит в глазах Ажимова и через двадцать лет!), сел и сказал:
— А дорогу мы тебе, друг, откроем! Зеленую улицу! Будь только достоин — не якшайся со всякой сволочью! Не забывай своих благожелателей! Помни: неблагодарность — большой грех!
И он, Ажимов, искренно ответил ему:
— Я вас, товарищ Еламан, никогда не забуду!
Вот все это он вспомнил сейчас, и его даже передернуло. Он вскочил с места и забормотал:
— Дорогу откроете! Зеленую улицу! У, сволочи! Открыли! Открыли, а голову сняли. У, сволочи!
И опять, как во сне или в бреду, представилась ему эта дорога. Он видел ее почти галлюцинаторно и потом, вспоминая эти минуты, он думал, что все это прошло перед ним как будто в кинематографе. Сначала эта дорога была длинным залом заседаний, окрашенным в золотисто-зеленый цвет. Стоят тяжелые кресла с фигурными спинками, сияет высокая дверь с золотой табличкой «Директор». Около нее много людей, это те, которые ждут приема: есть душистые расчесанные бороды, роговые очки и портфели, а есть и просто обветренные, посеченные солнцем и дождем лица, на коленях у таких полевые сумки и ящики с образцами. Он вошел и тихонько примостился на свободный стул у двери. И почти сейчас же дверь отворилась, и вышла девушка, маленькая, кудрявая, из вечной породы личных секретарш.
— Товарищ Ажимов, — сказала она, глядя мимо него, — вас просят.
Он поднялся, и все обернулись к нему. А когда он через две минуты вышел из кабинета — шаги его были тверды и бесшумны, а голова горделива и неподатлива. На других посетителей он даже не посмотрел.
Это были его первые неправильные шаги по земле. Это была его первая недружелюбная улыбка. Он шел по зеленой улице, по большой дороге.
Так и сказал о нем некто, сидящий у самого входа: «Этому юноше теперь открыта большая дорога».
А ведь на большую дорогу, когда стемнеет, выходят разбойники! Как этого он не сообразил раньше!
...И пошла и потянулась эта зеленая дорога. Он помнит: был ясный солнечный день. Он шел по зеленой тенистой аллее, играя тростью с набалдашником, перед ним было здание университета — маленькая лестница. Он поднялся по ней. Дверь как-то сама собой распахнулась настежь. Распахнулась и первая входная, и вторая стеклянная, и третья, обитая глухой черной кожей. На ней уже горела золотом новая дощечка: «Декан факультета геологии Н. Ажимов». Он скользнул по дощечке беглым взглядом, хозяйским жестом отворил дверь. Из-за стола навстречу ему поднялась секретарша. Она была все так же красива, молода и изящна, как и тогда, когда они впервые встретились в приемной шефа. Больших усилий стоило ему сманить ее, но он все-таки это сделал, и вот она почти его личная собственность.
— Нурке Ажимович, — сказала секретарша, поднимая какую-то телеграмму, — вас приглашает Москва! Совещание в Академии наук.
Нурке пробежал глазами телеграмму, кинул ее на стол. Потом обнял секретаршу. Радость переполнила его до краев.
Ведь это сегодня он первый раз вошел в этот кабинет как хозяин.
...Еще одно — уже малоприятное воспоминание: это было, примерно, через месяц после того, как он занял деканский кабинет. После обеденного перерыва он подошел к своему письменному столу и увидел: поверх почты лежит стеклянная дощечка, совершенно подобная той, которая прибита к его двери. Только написано на ней: «Декан геологического факультета Даурен Ержанов». Нурке бешено нажал звонок, вошла секретарша. Он повернулся к ней бледный от злости.
— Слушайте, Катя, — сказал он, называя ее на вы, — я думал, что вы смогли бы избавить меня от этих штучек. Как это опять сюда попало?
И он швырнул дощечку под самые ноги девушки, так, что полетели только брызги. Секретарша взвизгнула. Он подошел к ней, сжимая кулаки.
— Меня этими шуточками не возьмешь, — сказал он сипло, — поняла? Собери осколки!
...И вот еще одна зеленая улица. Огромные, высокие, почти триумфальные тополя, целая аллея таких пирамидальных тополей. Он вышел из машины. На пиджаке его сверкал орден Красного Знамени. Он подошел к парадной лестнице дома и остановился. Он знал: сейчас его встретят. И, действительно, по лестнице быстро сбежало несколько прытких молодых людей. Они окружили его, и он даже слегка растерялся от их рукопожатий и поздравлений. Да того они искренне звучали. И тут, медленно и тяжело стуча по ступенькам палкой, спустился высокий, совершенно седой человек могучего телосложения.
— Здравствуйте, мой дорогой друг! — сказал он и обнял его за плечи. — И все сразу замолчали. Это был академик, имя которого знал весь мир. И вот они вместе поднимаются по лестнице, а все остальные почтительно следуют за ними.
...Еще кадр из воспоминаний и на этот раз опять неприятный.
Большой зал заседаний. Жужжат прожектора, несколько киноаппаратов. Очень много людей. Взрыв аплодисментов. Раскланиваясь направо и налево, прижимая одной рукой к груди букет, а другой — большой тяжелый альбом с вытисненной золотом надписью, он сходит со сцены. А ему еще и еще подносят цветы, и он опять и опять кланяется во все стороны и отвечает на приветствия. И вдруг он вздрагивает. Перед ним — Еламан. Он стоит и смотрит ему в глаза с мучительной улыбкой. Ажимову тогда показалось даже, что Еламан что-то хочет сказать ему, но он слепо двинулся на него, и Еламан исчез, как будто растворился.
Еще кадр — где это и когда? Кажется, в Москве, в номере гостиницы. Все завалено цветами. Цветы стоят в вазах. Валяются на столе, на подоконнике, просто на полу.
Он, злой и изнуренный, лежит на постели с закрытыми глазами, а в углу рта все время бьется какая-то нервная жилка. Рядом в розовом пеньюаре сидит все та же Катя. Она изрядно пьяна и покачивается. Перед ней на ночном столике лежит тяжелый юбилейный альбом. Женщина лениво листает его, временами шумливо хмыкая, и летят, летят его фотографии: он — рабочий, он студент, он на первой лекции, он с практикантами.
— Боже мой, какая скука! — говорит женщина, зевая (может быть, притворно). — Какой же ты был неинтересный до встречи со мной!
С этой женщиной он прожил десять лет и, кажется, прогнал ее именно в этот вечер. Уж слишком его взорвали ее слова. А может быть, он и не в этот вечер ее выгнал, а в другой — это теперь не имеет значения. «Где она сейчас, бедная? И не жива наверно уж! Где уж там! Война, эвакуация, болезни. Она сильно, говорят, пила последнее время и болела. Впрочем, она и при мне уже пила, а я не останавливал. А потом что было?» Кинематограф вдруг прекратился и полезли слова, одни слова, вернее даже не слова, а названия «Директор», «Депутат горсовета», «Депутат Верховного Совета», «Проректор», «Ректор», «Лауреат» — всем этим он был и все эти звания носил. И как не правы те, кто называет его эгоистом. Он всегда, если мог, помогал людям. Разве вот он не помог Еламану? Кто протянул ему руку помощи, когда он лишился работы? Разве не он? Его отговаривали, а он не послушал, его пугали, а он не испугался. Не испугался — и все! Он бы и больше ему помог, если бы... Если бы не своя карьера. Неужели он и впрямь сейчас клонится к закату? А кажется, похоже, похоже. Вот взять бы хоть этого сопляка. Пришел ночью и требует ответа. Как ты прожил жизнь? В чем можешь покаяться? В чем себя признаешь виноватым! Да кто ему дал право задавать такие вопросы отцу? От-цу! Вот уж действительно настали времена, когда яйца учат курицу. Или он хочет меня приобщить к своей вере! Старого коня превратить в жеребенка?! Боже мой, чего только не забили себе в голову эти, как они себя любят пышно называть, разгневанные молодые люди?!
Бекайдар подошел к радиоприемнику и выключил его. В комнате наступила тишина. Нурке вздрогнул и словно проснулся. Он искоса посмотрел на сына. Тот сидел молча.
— А ты ведь доктринер. Мальчишка, родившийся чуть ли не в год войны, хочет обвинить старика во всем том, что породила война. Даже военный трибунал признает смягчающие вину обстоятельства, а ты вот и слышать об них не хочешь. Виноват — и все! А я ведь был в те годы твоих лет и тоже хотел выбиться на широкую дорогу, — только не было у меня отца, который убирал бы с нее камешки, чтоб я не зашиб ногу. Да и вообще никого не было. Вот в этом все и дело. Ну, конечно, я блуждал, кривил душой, иначе и быть не могло, но... — Он не докончил и махнул рукой. — А! Разве ты поймешь!
— Отец, — сказал Бекайдар осторожно, — вот вы сказали про блуждания. Но есть блуждания и есть поиски. Поиски своей дороги, своей собственной. Вот ее то вы искали?
— Что ты хочешь сказать? — спросил Ажимов, у него кружилась голова, и он в самом деле плохо соображал, о чем его спрашивает сын.
— Я вот что, коке, хочу сказать, — произнес Бекайдар, и Ажимов с благодарностью поглядел на него: ведь он опять употребил это нежное сыновье слово «коке». — Я хочу спросить вас, какую дорогу вы искали? Свою собственную или просто удобную? И по какой вы сейчас идете — по своей собственной или по какой-то другой?
— Здорово, — вздохнул Ажимов, у него уж не хватало сил сердиться. — Ты признал меня виновным, даже не поговорив. Ну, сынок, ну, дорогой мой...
— Отец, ну к чему тут ирония? — поморщился Бекайдар. — Чему она поможет? Да ровно ничему! Я же люблю тебя, отец! Люблю — понимаешь. Разве иначе мне было бы так тяжело? Эх, не сорок первый год сейчас! Ушел бы я на фронт кровью искупить твою вину — и делу конец! Так всегда делали дети согрешивших отцов. Тогда и в глаза Дамели и ее отца мне смотреть было бы не совестно, а сейчас...
Он махнул рукой. И такая искренняя боль и скорбь прозвучали и этих словах, что Нурке стало жаль сына.
— Так ты что, настолько уверен, что я преступник, что даже и выслушать меня не хочешь? — спросил он.
— Да, наоборот, — я все время жду от вас слова, а вы молчите.
Ажимов встал и заходил по комнате. Страшное, как будто предсмертное томление овладело им вдруг. Ему уж не хотелось ни лгать, ни притворяться. Если бы он был один, то, верно, застонал бы от боли.
— Хорошо, я виноват, — сказал он. — Да, я в известный момент струсил и согласился — слышишь ты? — Со-гла-сился, но не больше! Поверил в то, что Даурен, если и не сдался в плен добровольно, то во всяком случае струсил, и не сражался до последнего патрона. Я слушал без возражения и сам повторял эту клевету за другими. В этом моя вина! Единственная! Стой, слушай дальше. Обстановка была такова, что иначе себя я вести не мог. Дело шло о моей голове. А значит, и о твоей голове тоже, мой принципиальный, смелый сын. Сейчас, когда ты вырос, и опять-таки благодаря тому, что я не положил тогда наши головы под топор, — тебе легко обвинять меня в малодушии и даже нечестности. Посмотрел бы я, как ты бы заговорил тогда и на много ли бы ты был храбрее меня? Ох, как бы я желал посмотреть! Милый мой, ты вырос под отцовским крылышком, и ничто нехорошее тебя не коснулось. Я! Я за этим следил день и ночь. И тебе можно быть чистым — все удары за тебя принял опять-таки я. Но сказать ли тебе? Был мир и за пределом твоей детской комнатки, и в этом мире, порой, не только друг отворачивался от друга, но и сын отрекался от отца. Так бывает в мире иногда, дорогой, и не я в этом виноват! И последнее: ни своей трусостью, ни своей подлостью — назови это хоть так — я Даурену повредить не мог, потому что реально его не существовало. Вот это и все. И не клейми меня, пожалуйста, как преступника, я не хуже, чем все.
— И все-таки это клеймо, — сказал Бекайдар, добросовестно подумав, — человек при всех обстоятельствах должен...
— Э, заладил, заладил! — с досадой махнул рукой Ажимов. — Что значит при всех обстоятельствах? Каких именно? Истина всегда конкретна! А знаешь ли ты, что даже в уголовном кодексе есть статьи о крайней необходимости и о праве обороны. Знаешь? Люди часто вместо того, чтоб идти прямо, плутают. Почему? Потому, что ли, что человек так устроен, что ему не нравятся прямые дороги? Чепуха, дорогой! Бураны да грозовые ночи сбивают его! Если я и заблудился, то, поверь, не по своей воле. Земля только для астрономов и геофизиков ровный шар, а для остальных это очень бугристое место. И на нем конь, с четырьмя ногами, да и то спотыкается. Помни, пожалуйста, эту пословицу! — и он разгневанно заходил по комнате.
— Хорошо, — сказал Бекайдар, все продумав, — на первый вопрос вы мне ответили. Вы поступили против своей совести, потому что время было трудное. Я об этом судить не имею права, потому что ничего подобного не переживал. Ладно! Остановимся на этом. Теперь второе, о чем я слышал, — Бекайдар подошел к полке и достал книгу в толстом черном дерматиновом переплете. — «Геологическое прогнозирование», — прочел он громко. — «Опыт изучения Жаркынских хребтов». — Эта книга принесла вам мировую славу. Написали вы ее после открытия рудников. Так вот, ходит разговор, что это произведение не ваше, а Даурена Ержанова, что вы воспользовались его докладом и тем материалом, который он вручил вам, уходя на фронт. Скажите, есть во всем этом хоть слово правды?
Нурке устало махнул рукой.
— Вот это называется убил бобра! Никаких записок он мне не оставлял, а доклад этот составил я лично, и он у меня есть. Я завтра его тебе покажу. Им я действительно воспользовался и довольно широко, но, честное слово, ни к твоему Дауке, ни к кому иному это отношения не имеет. Разведывали Жаркынское месторождение мы с Дауреном вместе, и поэтому совершенно не исключено, что он, как и я, догадывался об его огромном значении. Вероятно, даже определенно догадывался. Поэтому вполне возможно и то, что в каких-то работах Даурена, опубликованных в то время, попадутся общие с моими названия, ориентиры, цифры, отдельные соображения. Но это и все! Слушай! — Ажимов положил на плечо сына ладонь и дружески наклонился над ним. — Он просто старый неудачник и завистник. Только и всего. Он вместе со мной бродил по этим хребтам, вот ему сейчас и кажется, что это он их открывал! А ты слушаешь его, мотаешь на ус, не боишься обвинить отца в настоящем преступлении. Ах, как это нехорошо!
Пока Ажимов говорил, он совсем успокоился: так его всегда гипнотизировали звуки собственного голоса, уверенного, спокойного, с округлыми лекторскими интонациями. Кроме того он знал: отрекаясь от всего, он ничем не рискует. Тайна известна только одному Еламану, а он скорее умрет, чем расскажет правду, «расколется», — как выражался он. Что ж касается того, что сын ему бросил в лицо такое обвинение, — то ведь он ждал его давно и ответ свой подготовил тоже давно, и хорошо, наконец, что такой разговор состоялся. Теперь сын не может уже сказать, что он от него уклонился. И, сообразив все это, Нурке добавил:
— Нет, уж если ты во всей этой истории хочешь отыскать преступника, то лучше всего обратись к самому Даурену. Вот он — настоящий преступник.
— Как это? — вскочил Бекайдар.
— А так, дорогой! — очень просто, ласково и ядовито ответил Ажимов. — Натравлять отца на сына — это одно из самых тяжелых преступлений на свете! Ты, надеюсь, хоть этого-то не станешь отрицать, а! И кто же идет на такие преступления? Да вот такие старые неудачники, причем и ему обидно, что другим повезло. Ведь они как рассуждают? Раз мне плохо, так и всем пусть будет плохо! Раз у меня нет, то отними, боже, это же и у другого. И отнимают чужую славу, чужое открытие, чужого сына. — Голос Ажимова вдруг обрел силу. — А ты, друг мой, надо тебе сказать, ведешь себя далеко не как мужчина, а тем более, не как джигит. Собираешь сплетни, ввязываешься в интриги против отца! Врываешься ночью в его дом с какими-то глупыми подозрениями! Требуешь ответа на какие-то чрезвычайные вопросы! Разве так поступают мужчины?! И кто тебя толкает на все это?! Девчонка, которая тебя же публично отхлестала по физиономии! При доброй сотне друзей отхлестала! Уйти со свадьбы! Боже мой! Да такого в казахской степи не слышали триста лет! И ты не только простил, ты допускаешь, что эта красивенькая стерва вконец ссорит тебя с отцом. Да что ссорит! Прикажи она меня зарезать — ты зарежешь! Уверен, зарежешь и не задумаешься! А этот старый прохвост, эта колымская лиса, сволочь эта...
И Ажимов вдруг так ударил кулаком по столу, что задребезжала посуда.
— Ложь это! — крикнул Бекайдар и вдруг расплакался. — Ложь, ложь, ложь... и как вы можете!.. — И он бросился из комнаты, хлопнув дверью.
А Ажимов вздохнул, покачал головой и зашагал по комнате. Он чувствовал себя очень твердым. Жив Даурен или нет, будет ли он молчать или не будет, но единственный первооткрыватель Жаркынской меди — Нурке Ажимов, и переиграть этого никому не удастся! В этом он был уверен.