ГЕЙНЕ-МЫСЛИТЕЛЬ

Исправленная стенограмма речи, произнесенной в 75-ю годовщину со дня смерти Гейне, в феврале 1931 г. на собрании в Академии наук.

Печатается по составленному А. В. Луначарским и посмертно изданному сборнику «Юбилеи» (М., ГИХЛ, 1934).

Выпуская этот сборник, Институт литературы и искусства Коммунистической академии предпослал ему следующее предисловие:

«Анатолий Васильевич Луначарский придавал большое значение обычаю отмечать юбилейные даты, связанные с именами великих представителей культуры прошлого. Эти имена не потеряли своего жизненного значения и в настоящее время. Они продолжают жить в атмосфере борьбы различных направлений, а значит и различных интересов. Пролетарская революция представляет собой то историческое возвышение, с которого можно подвести итоги продолжительной борьбе различных устремлений вокруг таких имен, как Спиноза, Гёте, Гейне. Подлинное духовное завещание этих людей может быть выяснено лишь в свете марксизма-ленинизма, и только с этой точки зрения великое и гениальное в их творениях можно отделить от мелкого, преходящего и реакционного. Юбилейные даты дают прекрасный повод для этой переоценки культурного наследства прошлого, для популяризации лучшего в этом наследстве, для борьбы с мракобесием современной буржуазной публицистики в ее попытках осмеять прогрессивные и демократические стороны старой культуры или истолковать их в реакционном духе.

Анатолий Васильевич Луначарский умел мастерски использовать юбилейные даты для этой цели.

В своих выступлениях с трибуны и в печати он дал также блестящие образцы научного, коммунистического отношения к крупнейшим нашим современникам.

Вот почему мы считали нужным опубликовать эти выступления в виде отдельной книги. Во многих отношениях — и особенно в отношении широкого, лишенного вульгаризаторской, сектантской узости подхода к истории идеологии — они могут служить хорошим уроком для нашего молодого поколения ученых и публицистов.

Если бы собрать все юбилейные речи и статьи Анатолия Васильевича, книга была бы втрое больше. Но состав сборника намечен самим автором. Анатолий Васильевич хотел поместить в нем только свои работы за 1931–1933 годы.

Речь о Гёте была впервые опубликована в «Литературном наследстве», речь о Гейне — в «Литературном критике», статьи о Римском-Корсакове, Рихарде Вагнере, Гоголе, Станиславском и Серафимовиче — в «Известиях ЦИК», о Спинозе — в «Новом мире»; мы переиздаем, однако, статьи о Римском и о Вагнере в несколько расширенных вариантах, опубликованных в журнале «Музыка и революция». Необходимо отметить, что «Гоголиана» — первая статья о Гоголе, за ней должны были последовать еще две. Они остались ненаписанными.

В особом примечании нуждается речь о Гейне. Она была произнесена на юбилейной сессии Всесоюзной Академии наук. Стенографическая запись была неудовлетворительна и требовала значительных исправлений (были опущены все цитаты, не закончены и иной раз искажены целые абзацы); Анатолий Васильевич, уже тяжело больной и вынужденный экономить силы, так и не нашел времени взяться за эту работу. Стенограмму этой речи редактировал подготовивший весь сборник научный работник Института ЛИИ Комакадемии И. А. Сац, бывший литературным секретарем Анатолия Васильевича».

…………………..

Товарищи, я не претендую на то, чтобы подвести в моем небольшом докладе итоги мыслителю Гейне, — это было бы и трудно и не очень благодарно. По существу говоря, никакой системы Гейне не создал, он скорее подарил нас огромным количеством отдельных мыслей и агломератов мыслей, подытоживать которые, с точки зрения систематической, — безнадежно.

Я хочу скорее определить тот тип мыслителя, к которому принадлежал Гейне, и мне кажется, что, только поняв Гейне как определенный тип мыслителя, в особенности присущий определенному времени, мы найдем ключ к большой пестроте его мышления.

Гейне прежде всего художник. Он обладает тремя основными чертами всякого художника. Первая из них — это необычайная чуткость к окружающему, необычайная впечатлительность. Вторая — сложный и богатый процесс внутренней обработки полученного извне материала. И наконец, третья — способность чрезвычайно эффектно, чрезвычайно ярко, выразительно вновь отдавать в своих произведениях материал, заимствованный из объективной действительности, но переработанный и окрашенный субъективным темпераментом художника. Как раз вторая черта этого процесса — внутренняя переработка — больше всего роднит художника и мыслителя: ею обозначается эмоциональный и идейный анализ и синтез, переключение наблюденного материала в образы и в новую систему понятий.

Так называемый «чистый художник» творит, по-видимому, в порядке эмоционального порыва; на деле это означает лишь то, что конкретно-образное мышление у него имеет определяющее значение. Плеханов правильно утверждает, что художественная работа не может элиминировать мышление понятиями.

Но можно себе представить человека, у которого над эмоционально-образным мышлением преобладает процесс, протекающий в сфере логических понятий.

В первом случае мы будем иметь художника-мыслителя, во втором — мыслителя-художника.

Если же мы найдем такого человека, мышление которого почти лишено образности (что так же маловероятно, как отсутствие мышления понятиями), то мы будем иметь приближение к типу чистого мыслителя.

Гейне — художник-мыслитель. Единство мыслителя и художника в нем чрезвычайно велико, так что если его произведения и можно отнести к разным категориям, то этим не ослабляется их внутреннее родство: ум, который блещет в художественных произведениях, хотя бы они были чисто лирическими, и необыкновенный блеск образов и кипение чувств в каждой странице его философских произведений делают их явными детьми одной и той же индивидуальности.

Объединяющим их элементом является основная черта Гейне-мыслителя — остроумие.

Остроумие — стихия Гейне.

Остроумных людей чрезвычайно много, и можно спорить, занимает ли Гейне первое место в их ряду; но никто не будет спорить, что он занимает среди них одно из первых мест.

Остроумие — это способность сближать различное и различать сходное. Гейне выразил это уже и упрощенней: «Контраст, искусное связывание двух противоречивых элементов»{162}, то есть где можно объединить весьма диспаратные предметы, идеи, чувства, там царит остроумие. Если принять формулу Гейне, то нужно различать остроумие как доминирующую стихию от остроумия, которое играет подчиненную служебную роль. Так, например, диалектика тоже построена на том, чтобы видеть единство там, где поверхность явлений представляет только противоречия, и видеть различие в кажущемся элементарном единстве. Но великий диалектик Маркс главным образом заботится о том, чтобы понять при помощи диалектического анализа объективную действительность; для него остроумие в узком смысле слова, то есть эффектная форма, применяемая для того, чтобы вызвать смех, является второстепенным моментом. Гейне гораздо меньше интересуют объективные данные, которые получаются в результате крайне остроумного обращения с проблемой, его интересует прежде всего эффект смеха.

Смех получается там, где человек констатирует легкую победу над действительной или мнимой трудностью, и вот для Гейне чрезвычайно важно создать внезапную трудность, которая заставляет вас на минуту приостановиться, и показать победу над этой трудностью; победа и даже самая трудность могут быть призрачными, но торжество светлого ума показано так грациозно, что вы смеетесь.

Вообще говоря, противоположностью диалектики, а вместе с тем и остроумия является метафизика. Метафизика устанавливает вечные идеи. Можно представить себе, и не то что представить, а констатировать в искусстве такое направление, которое мыслит целостными, неразложимыми образами. Но искусству трудно выразить вечные идеи. Искусство (эту мысль блестяще развил Гегель) дает нам вечные идеи в конкретном их выражении. Конкретное выражение, отражение, например, идеала человека в Зевсе Фидия, есть такой самодовлеющий предмет, который претендует на то, чтобы целостно выразить известную идею и не нуждаться ни в каких дополнениях. В великом реалистическом античном искусстве идея предстает в своем «конкретном выражении», вечность не уничтожает временности, целостность не плоска и не однозначна.

Античное искусство стремится объективно отразить действительность. Натуралисты-художники устремились к тому же другим путем. Но если вы присмотритесь к их живописи, то увидите, что художники-натуралисты — бессознательные механисты-материалисты— смотрят на вещи как на всегда равные самим себе предметы. Натуралист изображает предмет во всей его статической законченности, думая, что достигает этим наиболее объективного и адекватного его выражения. При этом он теряет именно идею изображаемого, его действительную сущность.

Не так импрессионисты. Импрессионисты понимают мир не через существо объективного и не стремятся к тому, чтобы ввести в свое мирочувствование объект, который они вскрыли в его действительной сущности. Импрессионисты воспринимают мир через изысканное, через то, что им субъективно кажется существенным. Объективно существенное отбирается импрессионистами таким образом, чтобы оно не совпадало с «вульгарным» существенным, потому что иначе оно не будет изысканным. Чтобы дать представление о каком-нибудь предмете или о каком-нибудь явлении, не надо повторять того, что всем о нем известно. Не надо изображать то, что всякий видит, а надо дать тончайшее явление, которое замечает только художник и которое служит ключом для проникновения в самый предмет. Для того чтобы это удалось, нужно, во-первых, чтобы субъект — художник — был родствен и понятен более или менее широкой среде, иначе он будет «изыскивать изысканные формы», и никто не будет понимать их — он не найдет отзвука. Чем больше связи между художником-импрессионистом и воспринимающей его средой, тем лучше для него. Но вместе с тем он должен стоять выше этой среды по своей чуткости, по умению перерабатывать материал и схватывать характерные черты. Например, Треплев в «Чайке» Чехова говорит: «Я… мало-помалу сползаю к рутине… Описание лунного вечера длинно и изысканно. Тригорин выработал себе приемы, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова…»

Импрессионизм очень близок к гейневской формуле остроумия — «сближать контрасты», и для него характерна неполнота этой формулы, делающей ударение на соединяемых искусственно контрастах, но упускающей реальное единство.

Гейне был в высокой степени импрессионистом. Изображая объективную действительность, он с большим остроумием выискивает вещи необычайные, иногда даже парадоксальные, и характеризует ими предмет. То же делает он с мыслями в порядке остроумия мыслителя: он всякий раз старается найти оригинальные, неожиданные стороны предмета, который изображает, и таким образом представить этот предмет с совершенно новой стороны.

В произведениях Гейне мир отражается в высокой степени субъективно. Он придает изображаемым предметам эмоциональную характеристику, которую черпает из своего настроения, и беспрестанно раскрывает в своих произведениях свое собственное «я», то есть проецирует на своих художественных образах то, что происходит в нем самом. Субъективное преобладает во всем творчестве Гейне. Правда, нельзя сказать, чтобы Гейне придерживался взгляда, что «мир — это я и мои представления», но иногда он к этому близко подходил.

Еще во времена Гейне Мориц Фейт{163} писал: «Гейне никогда не имел другой цели, кроме себя самого; он всегда был так занят изображением своей личности, что не мог никогда или мог только очень редко возвыситься над ней; он дозволял себе бросаться во все стороны и так нравился себе в этой игре, что не мог подчинить свой талант какой-либо высшей цели».

Гейне был настолько субъективным писателем, что игра собственными ощущениями мешала ему всерьез поставить перед собой какую-нибудь большую целы.

«Он далек от какой-нибудь самодовлеющей цели, сколько-нибудь ясного познания предметов и людей, потому что для него имеет цену лишь то, что доставляет ему удовольствие, только те предметы, которые он видит сквозь цветные очки своей личности».

Этот крайний субъективизм Гейне, выражающийся в импрессионизме и характерном для импрессионизма остроумии, конечно, был присущ не ему одному. Если он говорил, что мир раскололся на две части и трещина прошла через его сердце, то это раскололась не вселенная, не человечество, а современное Гейне германское общество, и щель прошла по мелкобуржуазной интеллигенции. Весь романтизм был субъективен, и классовые причины этого нам очень хорошо известны.

При каких условиях тот или иной класс, тот или иной выразитель класса может со всей страстью и с блестящими результатами воспевать объективность мира? В тех случаях, когда он с ним согласен, когда он говорит ему свое великое «да». Гигантский представитель поэзии — Гёте сделал колоссальное усилие для того, чтобы сказать миру «да». Он почти отошел от социальных явлений, перенеся внимание на природу, на изучение природы и на искусство, и из природы, из искусства, отчасти из науки построил светлый храм своего мировоззрения. Гёте дал представление о космосе, в большей степени близкое к нашему, чем это удалось сделать кому-либо другому из современных ему мыслителей. Но мы знаем, что Гёте уберег себя от разлада с действительностью путем примирения со всеми ее несовершенными и даже отвратительными сторонами и что это далось ему очень нелегко.

Гёте пришлось отказаться от многих требований к миру, для того чтобы признать, что мир прекрасен, что его нужно познавать и его законам подчиняться. Гёте был буржуазным патрицием, и вся его жизнь представляла собой довольно непривлекательный и часто мучительный процесс укрепления союза патрицианской буржуазии с крупным дворянством Германии. Отсюда, при таком социальном устремлении, понятна эта жажда Гёте сказать: порядок выше всего; личность, подчиняйся! «Величаво вы начинаете, титаны; однако только богам дано вести к вечно доброму, вечно прекрасному; предоставьте им действовать… ибо с богами не должен равняться ни один человек» («Пандора»).

Пролетарский объективизм формулирует задачу так: мы призваны познавать мир не для того, чтобы его истолковывать, а для того, чтобы его переделать. Это величайшее торжество объективизма, какое только можно себе представить, но в него входит и субъективный момент. Это значит, что мир недоделан: мы принимаем его, но как задание, как материал для работы, и считаем себя достаточно сильными для того, чтобы переделать его. Здесь дан могучий творческий импульс: переделать мир — это большая архитектоническая задача; и в то же время это объективная задача, ибо она требует совершенно точного знания, что такое мир — твой материал' и твоя база, из которой ты сам вырос.

Но для того чтобы таким образом подойти к миру, нужно принадлежать к творческому классу, который в состоянии его переделывать. Гейне это было недоступно. Не мог он пойти и по пути Гёте, потому что жил в другое время и его социальная судьба была иной.

Возьмем поколение германской мелкобуржуазной интеллигенции того времени и прежде всего самого Гейне. Мог ли Гейне прийти к выводу, что мир прекрасен?

Капитализм, разрушая устои старого экономического бытия, уже вызвал к жизни своего антагониста — пролетариат; но борьба еще только начиналась, расстановка сил и перспективы были неясны. В то же время буржуазия была слишком слаба, чтобы разрушить феодализм, и шла на гнуснейшие компромиссы с юнкерством. Для Гейне, мелкобуржуазного интеллигента, человека прежде всего мысли и чувства, положение казалось особенно тягостным и безвыходным. Поэтому он не мог ничего сказать о мире, кроме того, что он очень плох. Что же с ним делать? Переделывать ведь некому, сил нет. Отсюда могли быть три субъективных выхода: или вера в то, что этот мир ненастоящий, а кроме него, есть другой мир — настоящий, и стремление подняться до этого мистического мира; или заявить, что мир вообще несерьезен, что к нему лучше всего относиться шутливо, смеяться над ним; или же признавать, что романтик знает высший мир и именно потому относится к действительности с иронией (я могу смеяться над тем, что такое мир, потому что я знаю, что такое бог); при этом «высший мир» не всегда означает мистический, потусторонний мир; нет, это может быть тот или иной идеал, та или иная утопия.

Гейне был чужд мистическому мировоззрению, и поэтому ему оставалось главным образом иронизировать. Смеялся он зло, так как примириться с действительностью не мог и страстно желал ее разрушить.

Объективизм, создающий стройную и этим самым примиряющую картину мира, для Гейне неприемлем. С чрезвычайной резкостью нападает он на Гёте в своей рецензии на книгу Менцеля:

«Принцип эпохи Гёте — идея искусства — уходит; поднимается новое время с новым принципом, и начинается оно с восстания против Гёте. Может быть, сам Гёте чувствует, что прекрасный объективный мир, который он построил словом и собственным примером, неизбежно должен рухнуть вследствие того, что идея искусства теряет свое господство, и новые бодрые духи, порожденные новым временем, подобно северным варварам, вторгшимся в южные страны, разрушат дотла цивилизованное гётеанство, воздвигнув на его месте царство самого дикого субъективизма».

И Гейне рад тому, что в мир, как северные варвары, вторгнутся новые силы, превратят его в развалины и на этом месте создадут «царство самого дикого субъективизма».

Как пролетариат относится к такой концепции? Пролетариат — самый острый, решительный и беспощадный критик и разрушитель капитализма. Пролетариат не может мириться с капиталистической действительностью. Но его борьба не выражение отчаяния, и он не ищет исхода в развязывании антиобщественных деструктивных сил. Он противопоставляет капитализму свое положительное творческое мировоззрение. Он не склоняется покорно перед миром, но принимает его как задание, ибо рабочий класс — огромная сила, превышающая всякие человеческие силы предшествующей истории.

Гейне вместе с романтиками боролся против объективизма классиков. Но романтизм, отказавшись от победы в мире реальном, все больше обращался к миру потустороннему и докатился до католицизма. Гейне же, в особенности молодой Гейне, считал свой субъективизм чем-то разнозначащим общественной активности. Так, 28 февраля 1830 года он писал Фарнгагену фон Энзе{164}:

«Я все-таки уверен, что с концом «периода искусства» приходит конец и гётеанству. Только наше эстетизирующее и философствующее время, выдвинувшее в центр искусство, было благоприятно для возвышения Гёте; время воодушевления и дела в нем не нуждается».

Он считал, что в немецких странах наступило «время воодушевления и дела». Это была чистейшая иллюзия. «Воодушевление» германской интеллигенции покипело и стало успокаиваться именно потому, что не нашло приложения к делу. Настоящая революционная энергия развивалась за рамками немецкого национально-освободительного и либерального движения. Знал ли это Гейне? Ведь и позднее, в 1842 году, в письме к Лаубе, Гейне повторяет то же требование активности, подчеркивая ее общественный характер.

«Мы никогда не должны скрывать наших политических симпатий и социальных антипатий, мы должны дурное называть его настоящим именем и безоговорочно защищать доброе».

Гейне встретил Лассаля в 1845 году, когда сам уже почти не чувствовал этой «Begeisterung»[13]; все же он пришел в восторг от этого молодого человека, человека настоящего дела, в котором чувствовалась металлическая деловая энергия. Но если бы эта деловая энергия не привилась к большому стволу пролетарского движения как одна из его ветвей, то Лассаль был бы только знаменитым адвокатом, профессором, может быть, миллионером. Гейне прекрасно видел в конце жизни настроения грюндерства{165} у иных «людей дела», и все же он не понял, что давало Лассалю общественное значение.

В 1843 году, в Париже, Гейне познакомился с Марксом; Гейне лично знал многих коммунистов и говорил о них с глубоким уважением:

«Более или менее таящиеся пока вожди немецких коммунистов, сильнейшие из которых вышли из гегелевой школы, — великие мыслители и, без сомнения, способнейшие умы и энергичнейшие характеры в Германии. Эти доктора революции и следующие за ними решительные и безжалостные юноши — единственные люди, владеющие жизнью, и им принадлежит будущее».

Гейне видел развитие революционных сил внутри капитализма. Он понял еще в 1833 году революционное значение диалектики Гегеля. Но он никогда не мог понять исторической творческой роли пролетариата. То, что для Маркса и Энгельса было ясно, оставалось для Гейне смутным и общим представлением, скорее предчувствием, чем знанием. Ему не удалось добраться до сущности марксизма и почувствовать твердую почву под ногами. Не удалось ему понять, что объективизм, против которого он боролся, приобретает черты высокого единства с субъективизмом и ведет к высшей свободе личности, когда служит не интересам эксплуататорской группы, а рабочему классу. Гейне казалось, что пролетарский коллективизм грозит свободе индивидуальности. Он все еще видел в революционном пролетариате разрушителей машин и боялся, как бы «мрачные парни, которые, как крысы, выскочат из подвалов существующего режима», не уничтожили изысканную культуру, не утопили во всеобщем уравнительстве искусство и талант. Отсюда и неуверенность шагов Гейне по дороге революционного самосознания.

Беспрестанно мы встречаем у Гейне внутренний вопрос — не есть ли революция ложный путь? Он говорит о подвигах французских революционеров, но признается, что не хотел бы жить в их время и не хотел бы быть с ними. Когда он вспоминал о своей встрече с Вейтлингом, которого при всех его ошибках Маркс оценил как предшественника рабочей мысли, то признавался, что ему тяжело его видеть и что его преследует звон оков этого постоянного жителя тюрем.

Надо осветить эту характерную черту Гейне еще с другой стороны. В своем памфлете «Людвиг Берне» Гейне писал: «В своих высказываниях о Гёте, так же как в суждении о других писателях, Берне обнаруживает свою назарейскую ограниченность. Я говорю «назарейскую», чтобы не пользоваться выражениями «иудейская» или. «христианская», хотя оба они для меня равнозначны и употребляются мной для обозначения натуры, а не вероисповедания. «Иудей» и «христианин» — слова для меня родственные по смыслу и противоположные «эллину»; последнее также обозначает не определенный народ, но определенное прирожденное и воспитанное духовное направление и точку зрения. В этой связи я хотел сказать: люди делятся на иудеев и эллинов — людей с побуждениями аскетическими, болезненно мрачными и антихудожественными, и людей, по существу, жизнерадостных, цветущих, гордых и реалистических. Бёрне был вполне назареем, его антипатия к Гёте имела непосредственным источником его назарейскую душу, так же как и позднейшая его политическая экзальтация, основанная на том жестоком аскетизме, той жажде мученичества, которые часто встречаются у республиканцев и называются ими республиканскими добродетелями…»

«Эллин» владеет идеей, но идея владеет «назареянином».

Личность «назареянина» приобретает характер фанатический, сектантский, — идея, порабощая человека, делает его узким. С точки зрения сторонников определенной идеи, такой человек — целесообразная величина, но эстетической свободы личности в нем не ищите.

Другое дело «эллин». Владеть идеей для него то же самое, что владеть рабыней — можно ее отослать, можно позвать, то есть владеть по-барски, как игрушкой; и чем больше человек владеет идеей, тем богаче его индивидуальность, тем она полнее, тем больше разветвлено древо его сознания.

Как видите, Гейне чужда мысль о том, что человек может и не быть порабощен идеей и не играть ею, что человек может быть проникнут идеей, делающей его свободным и духовно богатым. Это бывает тогда, когда идея есть идея передового класса, и человек, принадлежащий к этому классу, в полноте идеи находит всю полноту своего социального существования.

Я прекрасно понимаю, что проблемы, связанные с устранением противоречия между человеком как полноценным выразителем своего класса и как человеческой личностью, не являются и сейчас легкоразрешимыми. Но я утверждаю, что подлинная пролетарская общественность действительно будет воплощать во всей полноте эту в значительной степени уже осуществленную у нас тенденцию развития. Мелкобуржуазным людям, и особенно тем из них, которые блестящи и даровиты, трудно с этим мириться; и если мы, в наши дни, бываем свидетелями конфликтов между обществом и мелкобуржуазным индивидуализмом, то вы можете себе представить, как остро должен был переживать такой конфликт, в ужасных условиях тогдашней Германии, Гейне — личность чрезвычайно оригинальная, притом именно в мелкобуржуазном значении этого слова.

Живи Гейне в другое время, он мог бы стать эстетом и гурманом, установить для себя настоящий идеал своего существования в том, чтобы, владея идеей, наслаждаться бытием и пройти свой путь «под счастливой звездой». Но время было ужасное, и «эллин» — Гейне вынужден был вступить в бой с окружающей средой. Он беспрестанно, вновь и вновь, начинал этот бой, хотя и был легко вооружен, — как Давид, выходящий с пращой против Голиафа.

Основным оружием его были остроумие и венчающий его смех. Смех давал моральную победу, доказывал, что авангард нового класса стал уже выше старого общества по своей конструкции, умственной и социальной, хотя для реальной победы у него еще не было сил.

Такой смех легко срывается в смех сквозь слезы, в смех горькой иронии. Все же это — самозащита против врага, превосходящего физической силой.

Во времена Гейне реакция была еще достаточно сильна, чтобы наносить тяжелые удары; вот почему смех у Гейне часто приобретает характер Galgenhumor, юмора висельника: мир отвратителен вообще, и в социальной части особенно; победить его нельзя, глупость торжествует, мириться с ней невозможно, устранить ее нет никаких сил, — так давайте же смеяться над этим пошлым миром!

Когда в старой Англии вели на виселицу преступников, они считали особенным шиком отпускать соленые шуточки и издеваться над судьями и палачами, чтобы показать свое бесстрашие. Это скрашивало их последний путь, но это не мешало тому, что палачи вешали их, а не они палачей. В социальной сатире Galgenhumor, как я уже сказал, имеет большее значение: здесь он не только показывает моральное превосходство смеющегося, не только поддерживает в нем мужество при безвыходном положении, но и призывает к дальнейшей борьбе. Все же он дает не победу, а только суррогат победы; вот почему ему грозит опасность превратиться в пустое зубоскальство и стать вредным для того, кто им пользуется. Если можно отделаться от трагического положения простой насмешкой и жить, кое-как смягчая жизненные трения, это лишает последних импульсов к действительной борьбе.

Из всего сказанного можно понять ту необычайную подвижность гейневского мировоззрения, которую констатирует в недавно изданной книге «Henri Heine» французский критик Аннекен (Hennequin). Я приведу цитату, где в изящных и точных выражениях указана необычайная способность Гейне переходить от одного настроения к другому:

«Особенность его организации выражается в своеобразном непостоянстве натуры, заставляющей поэта переходить от одного настроения к другому — от веселости к иронии, от иронии к отчаянию, от меланхолии к насмешливости, от радости к сосредоточенности, от восхищения к презрению. Душе Гейне свойственны были быстрые переходы, внезапные движения, которые перемешивали и сталкивали веселость и мрачность…

…Кажется, что Гейне может испытывать только одно чувство, которое, становясь преобладающим и постоянным, стремится атрофировать остальные; всякое волнение, вызванное воспоминаниями и воспринятое чувствами, отражается под таинственным углом все к тому же душевному началу» ведущему, в конце концов, к непреходящему и ровному грустному раздумью».

«Грустное раздумье» все больше выступает на первый план, и в конце концов получилось так, что, какую бы клавишу гейневской натуры вы ни затронули, всегда сильней всего звучит задумчивая грусть.

Таким образом, через блестящий смех, через легкий триумф в области остроумия, через игру образами Гейне пришел к пессимизму, к пессимистическому мирочувствованию, если не мировоззрению.

Большой художник, композитор Скрябин, тоже увлекался, как многие художники эпохи безвременья, чрезвычайным счастьем свободной игры музыкальными образами и противопоставлял тяжелой действительности эту романтическую игру в царстве искусства{166}. У Скрябина был период, когда он думал, нельзя ли истолковать весь мир так: бог есть художник, и, как художник, он создает окружающий нас мир?

Гейне тоже к этому приходил. Вот что он писал в «Das Buch le Grand»:

«Мир так приятно запутан: это сон опьяневшего бога, потихоньку, a la frangaise, ушедшего из компании бражничающих богов и уснувшего на уединенной звезде. Он и сам не знает, что творит все, что видит во сне; и сновидения эти бывают безумно пестры или разумно-гармоничны; Илиада, Платон, Марафонская битва, Моисей, Венера Медицейская, Страсбургский собор; Французская революция, Гегель, пароходы и т. д. — отдельные хорошие мысли этой сонной божьей грезы».

Вот какие причудливые зигзаги делал этот огромный ум из-за того, что у него не было настоящей социальной перспективы, социальной воли, ибо социальная воля индивидуалиста равна нулю.

Но этот величайший ум привел к победе в сфере смеха. Остроумие имело для него небывалое значение, ибо это был единственный оазис, где он мог еще дышать. И смех его приобрел необыкновенную глубину и общественное значение потому, что он не был простым зубоскальством, он весь оказался обрамленным очень широкой траурной каймой. Это был смех, сознающий, что он противостоит торжеству нелепости.

Мы знаем, что Маркс относился к Гейне в высшей степени положительно; он понимал те условия, в которых Гейне очутился, и слабости, которые проявлял Гейне, относил за счет его одиночества. […]

Я напомню только один эпизод. Когда Вильгельм Либкнехт рассказал Марксу, что он уклонился от свидания с Гейне в Париже, узнав о том, что Гейне получает пенсию от Луи Филиппа и Гизо, Маркс рассердился, намылил голову Либкнехту и сказал, что так рассуждать может только мелкобуржуазный филистер и что Либкнехт сам себя наказал за свое морализирование, лишив себя беседы с одним из умнейших людей. Маркс не был педантом» относящимся к поэту-индивидуалисту с мещанской мелочной придирчивостью и отвергающим его в целом, основываясь на том, что многие черты поэта противоречат его основным принципам. И конечно, Маркс был прав. При всех своих отклонениях и срывах Гейне как сатирик, как мыслитель, как журналист и как корреспондент, ведущий широкую переписку, был блестящим его союзником, вроде конницы, которую римские легионы отбирали у врагов, включали в свои ряды, хотя и не очень на нее полагались: она была не очень надежна, но очень быстра и эффектна.

Только руководясь заветом Маркса, который он нам оставил в беседе с Либкнехтом, мы можем уяснить, что мог дать революции гениальный человек, подобный Гейне.

Гейне дал нам громадный арсенал отдельных аргументов, отдельных победоносных характеристик, виртуозный абрис развития общественной мысли в Германии. Гейне очень остро воспринимал революционную стихию и был иногда ее ярким выразителем, несмотря на то, что его подстерегала бездна пессимизма и бездна зубоскальства. И хотя он сам часто говорил о себе как о шуте, тем не менее он был замечательным борцом, временами оказывающим неоценимые услуги не только революции 1848 года, но и нашей революции.

Пушкин писал о себе:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

Веленью божию, о муза, будь послушна.

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспоривай глупца.

М. Гершензон{167} пытался доказать, что это стихотворение имеет иронический смысл, что Пушкин смеялся над народом, который воображает, будто поэт боролся за него. Но Пушкин смеялся здесь только над такими людьми, как Гершензон, это их он называл глупцами. И вот, в параллель к «Памятнику» Пушкина, я прочту вам в хорошем русском переводе Михайлова{168} «Enfant perdu»[14] Гейне. Эти стихи показывают, какое огромное значение придавал он социальной стороне своей поэтической деятельности.

На брошенном посту в войне свободы

Я тридцать лет стоял, как верный часовой.

Победы я не ждал, сражаясь годы,

Я знал, что целым не вернусь домой,

И день и ночь я бодрствовал, но спали

В палатке лагерной любезные друзья

И громким храпом тотчас пробуждали

Меня, едва хотел забыться я.

И страх ко мне порою подбирался

(Один дурак со страхом не знаком), —

Свист дерзких рифм мгновенно раздавался,

Я страхи гнал насмешливым стихом.

Да, я стоял, не ослабляя слуха:

Как только подползал опасный гад,

Я тотчас бил и в мерзостное брюхо

Без промаха вгонял ему заряд.

Весьма понятно было, что порою

И мерзкий гад удачно попадет

И также ранит. Я, увы, не скрою,

Что насмерть ранен. Кровь моя течет.

Вакантен пост. Израненное тело

Сменит в веках упорный, бодрый строй.

Я пал не побежден — оружье цело,

Со мною кончено, но не окончен бой!

Это чудесное стихотворение характеризует, как Гейне при всем разнообразии своей лирики и при огромном месте, которое занимало в его творчестве свободное отношение ко всему окружающему и к своему внутреннему миру, оценивал свою общественную роль, какое значение он придавал себе как поэту политическому. И мы имеем право сказать, что, венчая Гейне как одного из изумительнейших поэтов внутренней свободы, мы почтительно вводим его и в пантеон великих предшественников подлинной революции, то есть пролетарской революции, которую мы имеем высокую честь и счастье совершать.

Загрузка...