Изд-во «Пролетарий», Л., 1925 г.
В брошюре пет предисловия (от автора или издательства), нет и даты написания.
Не объяснено, почему хронологически последовательное изложение событий заканчивается Февральской революцией (стр. 65), а после этого повествование переносится вновь к юношеским годам автора, к эпизоду о пребывании в киевской тюрьме; за этим следует еще одна глава — о ссылке в Калугу, Вологду, Тотьму, о чем уже говорилось раньше на стр. 19–28, и заканчивается книжка отъездом за границу в 1904 году. В общем это не связные воспоминания, а соединение случайно расположенных отрывков, написанных, возможно, с различным заданием. На мысль об этом наводят также (см. стр. 36) слова: «Мне незачем здесь рассказывать о тех событиях революции 1905–1906 гг., которые в настоящее время известны всем и даже достаточно изучены. Я отмечу здесь лишь коротко, как надлежит в предисловии, некоторые отдельные факты…»
Весьма возможно, что основная часть этой брошюры — это набросок предисловия к незаконченной книге Луначарского «Великий переворот» (см. об этом примечание к статье «Владимир Ильич Ленин»), написанное в 1920 г.; к этому наброску механически присоединены два отрывочных эпизода.
Датировать «Воспоминания» именно 1920 годом позволяют еще два признака. 1) В книге говорится о супружеской жизни с Анной Александровной Малиновской, сестрой А. А. Богданова (Малиновского); в 1925 г. это не могло быть написано, так как в 1922 г. автор вступил в новый брак — с Наталией Александровной Розенель, и, таким образом, время написания следует отнести к году более раннему, чем 1922 г. 2) Далее читаем: «Те три. драмы, которые мне удалось написать уже во время революции…» После 1917 г. Луначарским были написаны драмы «Фауст и город» (1918 г.), «Маги» (1919 г.) и первая часть «Фомы Кампанеллы» (1920 г.) — следовательно, именно к 1920 году были написаны, после 1917 г., три пьесы.
Крайняя небрежность издания, переполненного искажениями текста, заставляет предположить, что в его подготовке и осуществлении в 1925 г. автор не принимал участия. Поэтому в основной раздел книги мы не считали возможным эти воспоминания поместить. Однако, несмотря на недостатки брошюры, она интересна как самый крупный автобиографический очерк Луначарского.
«Воспоминания» печатаются с сокращениями.
Детство мое прошло под сильным влиянием Александра Ивановича Антонова, который, хотя и был действительным статским советником и занимал пост управляющего контрольной палатой в Нижнем Новгороде, а потом в Курске, был радикалом и нисколько не скрывал своих симпатий к левым устремлениям.
Совсем крошечным мальчиком я сиживал, свернувшись клубком в кресле, до позднего часа слушая, как Александр Иванович читает моей матери «Отечественные записки» и «Русскую мысль». Комментарии, которыми сопровождалось чтение сатир Щедрина или другого какого-нибудь подходящего материала, западали мне в душу.
В моих разговорах с сверстниками я еще мальчиком выступал как яростный противник религии и царя. Помню, как, забравшись к серебрянику, жившему в нашем дворе, я схватил небольшую иконку не знаю какого святого и, стуча ею по столу перед разинувшими рот, обалдевшими подмастерьями серебряника, самым заносчивым образом кричал, что предоставляю богу разразить меня за такое оскорбительное отношение к его приближенному и что считаю отсутствие непосредственной кары за мою дерзость явным доказательством несуществования самого бога.
Несмотря на то, что я был «барский сын», серебряник ухватил меня за ухо и потащил к матери, совершенно возмущенный и испуганный таким поведением, которое чуть было не навело его на мысль, что я не кто иной, как маленький антихрист. Матери стоило некоторого труда успокоить серебряника, хотя и она и Александр Иванович Антонов, в доме которого мы в то время жили, отнеслись к этому не только добродушно, но даже с юмором, не лишенным оттенка одобрения.
Бывали не менее комические случаи с пропагандой против абсолютизма. Но все эти подражания и выходки, навеянные революционными и полуреволюционными разговорами в моей семье, являлись только фоном, на котором позднее стал вырисовываться узор моих ранних, но твердых и закрепившихся на всю жизнь политических убеждений.
Считая гимназию и все исходящее из нее тлетворным началом и попыткой царского правительства овладеть моей душой и наполнить ее вредным для меня содержанием, я весьма пренебрежительно относился к гимназической программе, так что учителя считали меня мальчиком способным, но ленивым. Между тем я с колоссальным прилежанием учился сам и к многочисленным урокам — новых языков, музыки — и усердному чтению классиков русской беллетристики присоединил серьезнейшие занятия, например «Логикой» Милля и «Капиталом» Маркса.
Начиная с 5-го класса началась для меня в политическом отношении новая жизнь. К этому времени уже и среди киевского студенчества проявилось социал-демократическое движение и объявился контур первой организации, сыгравшей некоторую роль при созыве так называемого первого партийного съезда.
Партийные товарищи припомнят — да об этом отчасти свидетельствует и «История социал-демократии» Лядова, — что киевское объединение сыграло довольно видную роль в этом первом акте собирания нашей партии.
Товарищи Тучапский, Петрусевич, Спилиоти, В. Г. Кржижановская и некоторые другие являлись более или менее пионерами студенческой дружины.
Мы, гимназисты и реалисты, имели, конечно, косвенную связь со студентами, но, по правде сказать, развивались самостоятельно и, пожалуй, более бурно и более широко.
Первый строго выдержанный кружок марксистов включал в себя целый ряд лиц, имена которых так или иначе потом стали известными. Вначале я стоял в стороне от этого гимназического движения. Руководящую роль в нем играли, пожалуй, два выдающихся поляка, из которых один погиб потом при очень трагических обстоятельствах (Адам Робчевский), а другой играл видную роль в социал-демократических кружках юга (Иосиф Мошинский){221}. К кружку принадлежали также чрезвычайно талантливый тов. Логинский, товарищи Шен, Вержбицкий, Вайнштейн, Плющ, Неточаев, в большинстве случаев многие годы работавшие позднее в социал-демократической партии, иногда со значительным успехом. Были, конечно, и такие, которые позднее отошли. Игорь Кистяковский был также деятельным и влиятельным членом этого круга лиц. К ним же относились Н. Бердяев{222} и некоторые другие.
Когда я был в 5-м классе, ко мне обратились из этого молодого центра с просьбой организовать филиальный кружок в моем классе. Очень скоро у нас окрепла организация, охватившая все мужские гимназии,' реальные училища и часть женских учебных заведений. Я не могу точно припомнить, сколько у нас было членов, но их было, во всяком случае, не менее двухсот. Шли деятельные кружковые занятия, где рядом с Писаревым, Добролюбовым, Миртовым, зачастую также изучением Дарвина, Спенсера шли занятия политической экономией по книгам Чупрова{223} и по нелегальной литературе социал-демократического характера{224}.
К нелегальной литературе мы относились с благоговением, придавая ей особое значение, и ни от кого не было скрыто, что кружки наши являются подготовительной ступенью для партийной политической работы.
Мы устраивали также митинги, большею частью за Днепром, куда отправлялись на лодках. Поездки на лодках на всю ночь были любимым способом общения и, я бы сказал, политической работы для всей этой зеленой молодежи.
Заключались тесные дружбы, бывали случаи романтической любви, и я и сейчас с громадным наслаждением вспоминаю мою юность, и до сих пор многие имена вызывают во мне теплое чувство, хотя многие из моих тогдашних товарищей отошли или от жизни вообще, или от жизни политической.
Настоящую политическую работу я начал в 7-м классе. Я вступил тогда в партийную организацию, работавшую среди ремесленников и пролетариев железнодорожного депо в так называемой Соломенке — предместье Киева. Главным руководителем этой организации был мой друг, ученик того же класса и той же первой гимназии Д. Неточаев. Но роль наиболее бойкого агитатора-пропагандиста перешла тотчас же ко мне.
Занятия мои с рабочими Соломенки продолжались не очень долго, так как вскоре после этого организация наша была потрепана полицией, а затем наступила необходимость отъезда за границу.
Тем не менее я считаю именно эту дату, то есть 1892 или, может быть, 1893 год датой моего вступления в партию. В то же время я дал первые статьи в гектографскую социал-демократическую газету.
Умственным центром тогдашней социал-демократической жизни была проживавшая за границей группа «Освобождение труда», состоявшая из Плеханова, Аксельрода, Веры Засулич и Дейча. Их нелегальные работы являлись существенной пищей для нас — неофитов марксизма.
К концу, однако, моего пребывания в гимназии появился уже и чисто русский марксизм с попытками найти легальное выражение.
Колоссальное впечатление произвело на нас появление первой книги П. Струве. В Киеве она была вся распродана в кратчайший срок. Мы изучали ее в кружках и принимали без большого спора многие ее, на деле рискованные положения.
Деятельность Струве и Туган-Барановского происходила главным образом в Москве и Петербурге, но волнения, вызванные дискуссией в Вольно-экономическом обществе и защитой диссертации Туган-Барановского в Москве, доходили и до нас.
Должен сказать, однако, что лично меня рядом с революционной практикой интересовала не столько политическая экономия или даже социология марксизма, сколько его философия. И здесь идеи мои не были абсолютно чисты. В последних классах гимназии я сильно увлекался Спенсером и пытался создать эмульсию из Спенсера и Маркса. Это, конечно, не очень-то мне удавалось, но я чувствовал, что необходимо подвести некоторый серьезный позитивный философский фундамент под здание Маркса. Мне было ясно также, что фундамент этот должен находиться в соответствии с теми немногими, но гениальными положениями, которые установлены самим Марксом в его, скудном страницами, но богатом содержанием философском наследии.
Знакомство с доктором философии Бернского университета Новиковым, много рассказывавшим мне о цюрихском профессоре Авенариусе, и чтение по его указанию сочинений Лесевича{225}, посвященных этому философу, вызвали во мне живейший интерес к эмпириокритицизму. Вот почему ко времени окончания гимназии у меня твердо установился план — победить во что бы то ни стало сопротивление семьи и, отказавшись от попыток продолжить мое образование в русском университете, уехать в Цюрих, чтобы стать учеником Аксельрода, с одной стороны (к нему я имел хорошие рекомендательные письма), Авенариуса — с другой. Кстати, ввиду моей довольно явной политической неблагонадежности педагогический совет Первой киевской гимназии, выдавая мне аттестат зрелости (далеко не блестящий вообще), поставил там «4» по поведению, что ставило большие затруднения при поступлении в русский университет. Эти затруднения я еще преувеличил в глазах моей матери и, обещав ей возвращаться в Россию на все каникулы, выхлопотал для себя право отправиться за границу.
Занятия мои в Цюрихском университете, продолжавшиеся менее года, были очень плодотворны; более или менее благотворно действовала уже сама жизнь за границей — богатство цюрихской библиотеки, широкие ресурсы Цюрихского университета и интеллектуально высокая среда тогдашнего нашего русского студенчества в Цюрихе.
Больше всего я, конечно, почерпнул от тех людей, использование которых входило в мой план. Вообще в эти годы (мне было тогда 19 лет) я чувствовал себя совершенно самостоятельным и слышать ничего не хотел о прохождении курсов согласно одобренным программам.
Я завалил себя книгами по философии, по истории, социологии и сам составил себе программу, комбинируя философское отделение факультета естественных наук, его натуралистическое отделение и некоторые лекции юридического факультета и даже Цюрихского политехникума.
Важнейшими курсами в этой моей программе явились: анатомия у Мартина, физиология у Гауле, особенно физиология ощущений у Влассака, политическая экономия у Платтена. Но, разумеется, все отступало на задний план — в смысле моих университетских занятий — перед работами у Авенариуса…
Аксельрод был первый очень крупный марксистский мыслитель, с которым я встретился на своем веку.
В то время он жил со своей довольно многочисленной семьей очень скромно, зарабатывая на свое существование небольшим кефирным заведением и вечно возился со своими бутылками. Больной, страдающий мучительными бессонницами, от которых он лечился гипнозом у Фореля{226}, Павел Борисович располагал сравнительно ничтожным количеством времени для своих кабинетных занятий. Писал он мало, туго и мучительно, говорил несколько скучновато, но чрезвычайно содержательно. Делом моего просвещения он очень увлекался. Мы сделались с ним большими друзьями, и я стал своим человеком в семье. Позднее он полушутя признавался мне, что у него была идея выдать за меня замуж свою дочь. Да и так он был настоящим моим духовным отцом. Он часто отодвигал всякие свои другие дела, чтобы побольше беседовать со мной. Поощряя мои литературные опыты, он внимательно вслушивался в мои рефераты в кружках молодежи, хотя и подвергал их порой весьма суровой критике.
Главным образом он ополчился на мои спенсерианские воззрения на общество как последовательно эволюционирующий организм. Здесь Аксельроду очень скоро удалось разбить эти мои предрассудки и очистить мое марксистское миросозерцание. Не то было с Авенариусом. В области философии я держался крепко и продолжал думать, что эмпириокритицизм является самой лучшей лестницей к твердыням, воздвигнутым Марксом.
Вскоре после моего переезда в Цюрих посетил его Г. В. Плеханов. Я встретился с ним на большом собрании, устроенном поляками, которые враждовали между собой, делясь на два лагеря; пепеэсов (Польская партия социалистов) и польских социал-демократов.
Во главе польских социалистов в Цюрихе стоял известный польский революционер Иодко — позднее один из вождей так называемой фракции. Во главе социал-демократов стояли совсем еще молодая Роза Люксембург и тов. Мархлевский.
С Розой Люксембург я встречался также на лекциях ультрабуржуазного политикоэконома Вольфа. Мне неоднократно приходилось слышать Розу, когда она своим кусательным и ироническим красноречием разбивала буржуазные хитросплетения Вольфа, так что он перед всеми своими ужаснувшимися швейцарскими питомцами, несмотря на несомненную находчивость и недюжинную ученость, оставался, как рак на мели, жевал, бормотал и терялся. Я очень уважал в то время Розу и даже своеобразно увлекался ею. Мне чудилось в ее маленькой, почти карликовой фигуре с большой выразительной головой на слабых плечах что-то почти сказочное и немножко дьявольское. Уже в то время она была во всеоружии общественного знания и своего блестящего и холодного ума при пламенном революционном темпераменте.
Плеханов выступил как раз после дискуссии, во время которой Роза как нельзя лучше справлялась с несколько тяжеловесным и замкнутым Иодко. И после ее сарказма и взрывов пафоса красивый человек, о котором с таким уважением возвестил аудитории уже тогда седой как лунь Грейлих и сейчас еще через 20 лет являющийся одним из вождей швейцарского движения, — показался мне немножко пресным и чуть-чуть разочаровал меня.
Зато чистым очарованием была беседа с Плехановым в тот же вечер. Здесь он показал всю увлекательную живость и красноречие своей непосредственной беседы. Мне кажется, что за всю жизнь я встретил только двух собеседников, столь исключительно блестящих, можно сказать, фейерверочных. Это были Г. В. Плеханов и М. М. Ковалевский{227}.
Разумеется, мы сейчас же схватились с Плехановым. По молодости лет я тогда никого не боялся и свои воззрения защищал с величайшей запальчивостью и дерзостью. Конечно, мне немало досталось от Плеханова. Его нападения на Авенариуса были, однако, слабоваты, ибо для меня, знавшего в то время своего Авенариуса насквозь, сразу стало видно, что Плеханов даже не читал его, а судит о нем понаслышке. Зато, конечно, переворот произвела во мне необыкновенно тонкая критика Шопенгауэра, которого я в то время изучал, и настоящий дифирамб, вдохновенный и глубокий, который Плеханов произнес в честь Шеллинга и Фихте. О Гегеле мы, конечно, не спорили, хотя я в то время не добрался еще до изучения Гегеля в подлинных главных его сочинениях. Фихте же и Шеллинг казались мне только талантами, и я думал ограничиться тем небольшим количеством сведений, которые получил от них из истории философии Куно Фишера.
Первым и непосредственным результатом моей беседы с Плехановым было то, что я на другой же день отправил томы Шопенгауэра назад в библиотеку и навалил у себя на письменном столе томы Фихте и Шеллинга. Я и сейчас бесконечно благодарен Плеханову за то, что он сосредоточил мое внимание на этих двух великанах. Я вынес из изучения их бесконечное количество радости, и на всю жизнь, до сегодняшнего дня, я чувствую огромное благотворное влияние исполинов немецкого идеализма на мое миросозерцание. Только для Плеханова Фихте и Шеллинг были просто интересными предшественниками Гегеля — тоже, в свою очередь, подножия Маркса, — а для меня они во многом оказались самоценностью; сам Маркс озарился для меня новым светом. Благодаря им я сумел также оценить высокое и самостоятельное значение Фейербаха […]{228}.
Меньшее значение для меня имело увлечение Плеханова энциклопедистами и материалистами XVIII века. Я и сейчас люблю их, особенно Гельвеция и Дидро, но тем не менее они стоят несколько в стороне от моего миросозерцания{229}.
Позднее, когда я приехал к Плеханову в Женеву и прожил несколько дней в непосредственной близости с ним, почерпнул у него еще один важный элемент.
Я уже в то время чрезвычайно пристально интересовался вопросом искусства в связи с историей культуры. У Плеханова я впервые встретился с большим, собранным им материалом, освещенным несколькими необыкновенно яркими мыслями и служившим подтверждением марксистского подхода к истории искусства. Очень многое, о чем я тогда говорил с Плехановым, многие выводы, которые я тогда сделал из его слов, остались опять-таки постоянным моим приобретением.
Как я уже сказал, я провел в Швейцарии менее года. Почти смертельная болезнь моего брата в Ницце заставила меня переехать туда, а затем в Реймс и Париж.
Об этой полосе моей жизни я могу не говорить ничего, так как никакой связи с крупными представителями или крупными событиями нашей партии эти три года не имели.
Лично же я продолжал углублять марксистское мировоззрение, особенно пристально работая в области истории религии, притом совершенно самостоятельно. Я почти совершенно перестал посещать лекции и работал в музеях и библиотеках, особенно в богатом музее Гимё.
Искусство и религия составляли тогда центр моего внимания, но не как эстета, а как марксиста. На эти же темы начал я в Париже читать, не без успеха, рефераты тамошнему студенчеству.
В горячих дискуссиях с М. Ковалевским, Гамбаровым, Аничковым я выступал как страстный адепт марксистского миросозерцания.
В Париже познакомился я также со стариком Лавровым. Если не ошибаюсь, это было совсем незадолго до его смерти. Был он очень стар и жил в своеобразной норе, как будто выкопанной между книгами; читал, как всегда в жизни, чрезвычайно много и представлялся мне чудом энциклопедичности. Мне удалось иметь с ним несколько длительных и интересных бесед на темы, которые в то время более всего меня интересовали, именно о происхождении родственных мифов у самых далеких друг от друга народов и о законах эволюции мифов.
К марксизму моему он относился скептически и один раз сделал мне род ласкового выговора за неопределенность моих занятий, рекомендуя мне поступить на какой-нибудь факультет. Я ответил ему, что я против факультетов вообще и за совершенно вольное самоопределение молодежи в ее самообразовании.
В 1896 году я вернулся в Россию.
Пробыл в России недолго. В Киеве я прочитал два реферата в духе моего тогдашнего миросозерцания, побывал мельком в Москве и Петербурге и вернулся за границу, в Париж, на этот раз уже ненадолго.
Здоровье моего брата, уход за которым составлял одну из главных моих забот, позволяло переезд его в Россию.
Он (Платон Васильевич Луначарский) и жена его Софья Николаевна придерживались раньше полутолстовских, полународнических взглядов, но под моим влиянием прониклись марксистскими идеями и вошли в социал-демократическую партию.
Несмотря на то, что брат мой был разбит параличом и тяжело ходил, опираясь на палку, он горел нетерпением вместе со мной начать практическую революционную работу. О том же мечтала его жена.
В 1897 году мы вернулись в Москву, где застали в революционном отношении порядочный развал. Предыдущий Московский комитет был арестован, и от него остались только некоторые следы в лице главным образом тов. А. И. Елизаровой (сестры Ленина, к которой я имел энергичные рекомендательные письма от Аксельрода) и тов. Владимирского{230}.
Вместе с ними мы приступили к организации нового Московского комитета. К нам примкнуло несколько социал-демократов, большею частью приезжие из провинции. В близких отношениях с нами был кое-кто из молодежи и, конечно, рабочие, в особенности с заводов Гужона и Листа. Работа постепенно стала налаживаться. Нам удалось устроить небольшую типографию, удачно провести забастовку на заводе Листа, выпустить ряд гектографированных, а в последнее время и печатных листков, основать несколько кружков революционного самообразования и т. п.
Мы, конечно, менее всего догадывались о том, что в нашей среде уже имелся прямой агент охранного отделения, а именно А. Е. Серебрякова, в доме которой мы собирались и которая, хотя и не была членом нашего комитета, так как А. И. Елизарова по какому-то инстинкту несколько не доверяла ей, находя ее слишком болтливой, но тем не менее знала о нашей деятельности достаточно, чтобы провалить нас.
Вскоре у всех членов нашего комитета, или почти у всех, были сделаны обыски. Мой брат и его жена остались в этот раз в стороне. Арестована была О. Г. Смидович, я и пять-шесть наших работников, в том числе кое-кто из рабочих.
Сначала дело повернулось как будто очень благоприятно для меня. Серьезных улик против меня не оказалось. Жандарм Петерс, ведший дело, заявил мне, что считает меня молодым заграничным студентом, попавшим в дурную компанию, не находил нужным вести против меня дело и требовал, чтобы я уехал из Москвы.
Я сделал это и уехал в Киев к матери. Однако через три дня после моего приезда в Киеве вновь был сделан обыск, и после полуторамесячного сидения совместно с Урицким в тюрьме я был препровожден в Москву.
На этот раз дело повернулось хуже. Мое участие и в некоторой мере руководящее участие в Московском комитете было ясно для жандармов. Из показаний, которые мне дали прочесть, я убедился, что вся почти картина нашей деятельности уже раскрыта, за исключением некоторых обстоятельств, касавшихся моего брата и его жены, чему я был искренне рад. Кое-какие мои действия, однако, были приписаны другим лицам и сильно усугубляли их вину. Ввиду этого я решился дать показания, точно устанавливающие мою роль, снимавшие ответственность кое с кого из случайно попавших в наше дело и направленные к сокращению напрасной траты времени на следствие.
Несмотря, однако, на это, мне пришлось просидеть, так же как и остальным арестованным, в Таганской тюрьме 8 месяцев в одиночном заключении.
Это было очень хорошее время. Правда, вследствие почти полного отсутствия прогулок, а может быть, и неважного питания, наконец, вследствие усиленной умственной работы я почти потерял сон и часто не спал целыми неделями. Однако внимательное отношение тюремного врача, в этих случаях предписывавшего мне холодные ванны, давало мне возможность перемогаться в смысле здоровья. Зато в духовном отношении эти 8 месяцев представляют один из кульминационных пунктов моей жизни.
Мне давали полную возможность выписывать книги, на что я тратил все деньги, которые получал от матери. Я перечитал целую библиотеку книг, написал множество стихотворений, рассказов, трактатов (некоторые из них и сейчас находятся в моих бумагах).
В начале 98-го года мы были освобождены, и мне предложено было выбрать город, в котором я должен был подождать до окончательного приговора, причем жандарм Самойленко обещал, что приговор последует через 2–3 месяца. На самом деле я прожил в Калуге, которую выбрал, целый год, а приговора все не было.
Пребывание мое в Калуге играло довольно важную роль в моей личной жизни, а также в моей жизни как социал-демократа.
Здесь я коснусь только тех сторон, которые характеризуют жизнь нашей партии в крупном провинциальном городе. Хотя я выбрал Калугу совершенно случайно, по в высшей степени удачно, ибо в Калуге ожидали приговоров люди, сыгравшие позднее заметную роль в истории русской социал-демократии. Там жил Богданов (Малиновский), с которым мы очень сдружились.
Мы жили в Калуге необыкновенно интенсивной умственной и политической жизнью. Во-первых, вместе с И. И. Скворцовым{231} я начал интенсивную пропаганду в кружках, собранных из учителей и учащейся молодежи, а затем в организации рабочих Калужского железнодорожного депо; во-вторых, мы стали в ближайшие отношения с довольно крупным фабрикантом Д. Д. Гончаровым, владельцем Полотняного завода.
Полотняный завод, майорат, основанный еще Петром Великим, и очаровательнейший уголок Калужской губернии, помнил и Пушкина, заветами которого и памятью о друзьях и врагах в высокой мере овеян был дворцеподобный дом Гончаровых, и Гоголя, который в восторженных выражениях отзывался о вековом парке Полотняного завода, и многих других.
Самый дом был настоящим музеем, в котором все эпохи, от Петра Великого до тогдашнего модернизма, оставили яркий след. Теперь, в качестве народного комиссара по просвещению, я принял некоторые меры к охране этого замечательного уголка — конечно, не в память моего там пребывания, а ввиду знакомства моего с большим культурным его значением.
Сам Гончаров и его жена Вера Константиновна были людьми глубоко культурными, и Полотняный завод превратился в настоящие маленькие Афины: концерты, оперные спектакли, литературные вечера чередовались там, принимая зачастую весьма оригинальный и привлекательный характер.
Мне это все было чрезвычайно близко, и во всем этом я принимал живейшее участие. Но здесь меня интересуют другие стороны жизни Полотняного завода.
Д. Д. Гончаров был социал-демократ: к ужасу и негодованию соседних фабрикантов, особенно владельцев завода Говарда, он ввел у себя 8-часовой день, участие в прибылях, целый ряд культурно-просветительных и хозяйственных мероприятий по образцу, приближавшему Полотняный завод к первым опытам Роберта Оуэна.
Я вскоре совсем переселился на. Полотняный завод; туда же перевели мы двух или трех наших учеников из кружков. Нам не приходилось вести среди рабочих пропаганды в смысле борьбы с непосредственным представителем, капитала, который был нашим дорогим товарищем, но это не мешало нам вести там общую социал-демократическую работу и стараться через посредство рабочих Полотняного завода влиять на рабочих Говарда и т. д.
Полиция смотрела на все это с чрезвычайным неодобрением. У меня были прекомические столкновения со становым, который не знал» как вести себя, имея, с одной стороны, перед собою ссыльного, а с другой — личного близкого друга богатого фабриканта и уездного предводителя дворянства Гончарова.
Вмешался в дело губернатор (я неясно помню его фамилию — кажется, Олсуфьев) — грузный человек, похожий на бегемота, который вызвал меня к себе и предупредил, что будет вынужден выслать меня из Калужской губернии, так как обо мне дурно говорят. Особенно компрометирующим находил губернатор мою близость с теткой Д. Д. Гончарова, очень пожилой дамой, врачом, близким другом великого провансальского поэта Мистраля. Губернатор считал ее прямо каким-то страшилищем. Эта дама жива и сейчас, и я недавно получил от нее письмо, в котором она упрекает нас в излишней государственности и советует двигаться по направлению вольных рабочих братств и коммун. Я думаю, что сейчас Гончаровой не менее 70 лет, и ее, хотя и наивное на мой взгляд, но полное веры в революцию письмо, в особенности после того, как я узнал, сколько треволнений пришлось ей пережить на том же Полотняном заводе в острый период революции, меня глубоко тронуло.
Губернатор находил, что обо мне «говорят плохо». Действительно, влияние мое в Калуге и окрестностях выросло до чрезвычайности. К этому времени все другие товарищи: Богданов, Базаров, Скворцов, Авилов уже получили приговоры и разъехались в разные губернии. Я остался один и приобрел громкую известность. Жизнь у меня была самая разнородная, начиная от кружков самообразования среди приказчиков и приказчиц (с которыми я начал с чтения Пушкина и Шекспира), продолжая литературным кружком с весьма определенным радикально-демократическим налетом (в котором не без опаски, но с увлечением принимали участие чиновник особых поручений при губернаторе Барт и управляющий казенной палатой Племянников) и кончая чисто рабочими организациями Калужского железнодорожного депо.
Этот конец моего пребывания в Калуге я проводил действительно в каком-то кипении и нисколько не удивлялся, когда товарищи, недавно посетившие Калугу, рассказывали мне, что память обо мне там до сих пор не заглохла.
Гончаровы к тому времени переехали в Москву. Я несколько раз нелегально ездил туда из Калуги и один раз во время такой поездки «зайцем» был арестован. За преступление меня приговорили к одной неделе заключения в арестантском доме, где я занимался переводом стихотворений Демеля, которые только по несчастной случайности не появились в свет, так как были позднее потеряны.
Наконец приговор пришел и оказался гораздо более мягким, чем я ожидал. Я был приговорен только к двухлетней ссылке в Вятскую губернию, — правда, это после двух лет проволочки, считая со дня моего ареста. В Вятку мне ехать до крайности не хотелось. В Вологде же в то время жил А. А. Богданов и писал мне, что туда же приехали некоторые из их старых друзей: Кржижановская В. Г. с мужем, Тучапским, организатором Спилки{232}, Бердяев, в то время далеко отошедший от нас, но представлявший для нас живой интерес именно как противник. Кроме того, в Вологде поселились такие интересные люди, как Ремизов, Савинков{233} с женой, дочерью Глеба Успенского, и некоторые другие.
Богданов писал мне об очень интенсивной умственной и политической жизни в Вологде.
Все это повлекло меня с большой силой в Вологду. Более или менее самовольно выехал я в Вологду, остановился там и оттуда подал министру внутренних дел Плеве записку, заявлявшую, что я болен, нуждаюсь в постоянном уходе и поэтому прошу оставить меня в Вологде, где живут мои близкие друзья. Надежды на такое «оставление у близких мне людей» не было никакой, и мы были приятно удивлены, когда тогдашний губернатор Князев получил от Плеве короткую телеграмму: «Луначарского оставьте».
Партийная жизнь в Вологде, как читатель мог уже заключить из перечисления имен тогдашних ссыльных в этом городе, была очень интенсивной.
До моего приезда Ник. Бердяев стал было занимать нечто вроде доминирующего положения, его рефераты пользовались большим успехом. Наша социал-демократическая публика поощряла меня выступить с рядом диспутов против Бердяева, противопоставляя его идеализму, — в то время докатившемуся уже до признания не только христианства, но почти православия, — марксистскую философию.
Я действительно прочитал в Вологде несколько рефератов с выдающимся успехом, приобрел быстро значительные симпатии среди тогдашней учащейся молодежи и чрезвычайно многочисленной в то время колонии ссыльных с их семьями.
В Вологду до нас доходили только смутные слухи о разногласиях в самой социал-демократии, к тому времени еще весьма неопределенных. В общем же мы, социал-демократы, составляли количественно и качественно самую сильную группу в Вологде.
Конечно, сложа руки я сидеть не хотел. Вариться в собственном «колониальном» соку мне также не улыбалось. Я решил приступить к несколько расширенной работе. Я не говорю здесь о моих первых литературных опытах беллетристического характера, так как они не относятся к задачам этой книги. Литературная же моя деятельность, публицистическая началась действительно в Вологде. Я опубликовал против бердяево-булгаковского направления ряд статей: «Русский Фауст» (в «Вопросах философии и психологии»), «Белые маги» (в «Образовании») и несколько более мелких полемических статей против идеалистов. Мы задумали также, и к концу моего пребывания в Вологде осуществили, сборник «Очерки реалистического мировоззрения», который представлял собой систематический ответ на сборник противоположной группы — «Проблемы идеализма». В нашем сборнике, большое место занимала моя статья «Опыт позитивной эстетики».
Но если я говорю о расширенной работе, то имею при этом в виду не литературный мой план, а стремление связаться непосредственно с рабочим населением.
«Северный край» — леволиберальная газета, издававшаяся в Ярославле, пригласила меня корреспондировать из Вологды. Пользуясь этим, я посетил рабочие спектакли на большом винном заводе под Вологдой и написал статью, которая должна была служить, так сказать, первым шагом к известному сближению между мною и рабочими.
Однако бдительность полиции оказалась большей, чем я предполагал. По доносу начальника казенной палаты Миквица — либерала и даже, кажется, кадета — губернатор Ладыженский (тоже полукадет, который впоследствии даже пострадал, кажется, за свои «левые» убеждения в военное время) распорядился о высылке меня в Тотьму как «элемент», опасный даже в Вологде.
Тут началась довольно курьезная борьба между мною и губернатором. Я добровольно выехать отказался — меня повезли этапом. Какие-то формальности при этом не были выполнены, и меня оставили в Кадникове. Из Кадникова я самовольно вернулся в Вологду. Тогда меня посадили в вологодскую губернскую тюрьму. Но губернатор чувствовал смешную и нелепую сторону своих преследований против меня, в то время уже приобретшего некоторую литературную известность и, во всяком случае, почетное имя во всех сколько-нибудь интеллигентных кругах Вологды.
Наконец вопреки моим протестам состоялось окончательное постановление о посылке меня этапным порядком в город Тотьму.
К этому времени совершенно расползлись дороги, была весна, и этапом ехать было почти невозможно. Я тащился до Тотьмы больше недели, в дороге заразился чесоткой и, приехав в этот город, слег. От чесотки у меня сделалась рожа, и я чуть было не умер от всей этой истории. Но моя жена приехала в Тотьму, выходила меня, и, когда я выздоровел и осмотрелся, я почти был доволен моей новой ссылкой.
Тотьма — это чудесный маленький городишко на берегу очень широкой и величественной здесь Сухоны, против огромного леса, занимающего другой берег. Около Тотьмы есть гостеприимный живописный монастырь, куда мы часто ездили на тройке.
Дешевизна жизни в Тотьме была необычайная, так что при сравнительно скудном моем литературном заработке и маленькой помощи от семьи мы с женой могли жить, можно сказать, припеваючи. Правда, ссыльных здесь не было вовсе: ввиду наличия в Тотьме учительской семинарии, которая когда-то бунтовала, Тотьма была объявлена под запретом для ссыльных, и я отправлен был туда в виде исключения.
Местное общество отнеслось ко мне хорошо. Разные чиновники и их жены, устраивавшие спектакли, затевавшие что-то вроде кружка самообразования, сейчас же собрались вокруг меня, причем я со своей стороны отнюдь не отказывал им в самом близком и деятельном общении. Среди этой публики были и некоторые молодые учителя и учительницы или слушатели учительской семинарии, из которых мог выйти толк. (Среди крестьян я никакой пропаганды не вел, так как не умел подойти к ним.)
Но вскоре в Тотьму приехал новый исправник, бывший вологодский полицмейстер, которому, по-видимому, было особенно поручено пресечь всякую возможность для меня начать какую бы то ни было общественную деятельность в Тотьме. Он запугал все маленькое тотемское полукультурное общество и изолировал бы нас совершенно, если бы в Тотьме не было чрезвычайно дружной с нами семьи товарищей по партии — Васильевых. Вдова Васильева — Е. А. Морозова — и сейчас остается близким другом моим и всей моей семьи. Их и наша семья коротали два года в тотемской ссылке вместе.
Эти годы не прошли бесследно для моего развития. Во-первых, я развернул в Тотьме большую литературную работу. Здесь я написал большой этюд о Ленау, перевел его «Фауста» и опубликовал в «Образовании» и «Правде» большой ряд критических и полемических этюдов, которые по возвращении из Тотьмы я издал отдельным большим томом и которые доставили мне довольно широкую известность среди читающей публики.
С предложением писать ко мне обращалось большинство издателей левых журналов. Тут же написан был мною популярный очерк философии Авенариуса с приложением критического очерка о «Панидеале» Гольцапфеля, изданный Дороватовским{234}.
Но как ни много писал я в Тотьме, еще больше я читал и думал. Несмотря на достаточную интенсивность моей работы в Цюрихском университете, парижских музеях и высших школах, я должен сказать, что больше всего в области выработки миросозерцания я добился именно во время восьмимесячного заключения в Таганке и двух лет моей жизни в Тотьме.
По окончании ссылки, в 1901 году, мы с женой поехали в Киев, где жила моя мать. Однако нам пришлось там жить недолго. Киевская газета полу-социал-демократического типа («Киевские отклики»), редактировавшаяся главным образом В. В. Водовозовым, пригласила меня в качестве заведующего театральным отделом, и я вступил было в свои обязанности, в то же время предполагая начать целые курсы лекций и рефератов для учащейся молодежи и возобновить работу в киевских рабочих кругах. Но партийные верхи уже обратили на меня внимание и считали невозможным оставить меня на такой кустарной работе.
То было тяжелое время полного раскола между большевиками и меньшевиками. Я более или менее определенно стоял на большевистской позиции, хотя не все стороны распри были для меня ясны. Решающим моментом для меня было скорей не подробное знакомство с разногласиями, а тот факт, что А. А. Малиновский-Богданов всецело вошел в большевистское движение и сделался для России как бы главным представителем Ленина и его группы{235}.
Распря осложнилась еще тем моментом, что русский центр в лице и ныне работающих в нашей партии и занимающих определенные посты в советской власти товарищей Красина, Карпова, Кржижановского стали на так называемую примирительную позицию. По существу, вышла третья линия, почти одинаковой враждебностью пользовавшаяся со стороны «чистых» большевиков и меньшевиков. Центральный Комитет (соглашательский) имел в то время свою главную квартиру в Смоленске, куда я был вызван. Особенно сильное впечатление среди тогдашних работников этого Центрального Комитета произвел на меня тов. Иннокентий{236}, позднее сыгравший такую большую роль в истории нашей партии и безвременно погибший, оставив по себе среди многих большевиков восторженную память как о настоящем, государственного типа, уме. Уже тогда этот выдающийся человек отличался замечательным классовым чутьем и широтой воззрений.
В Смоленске я составил большую прокламацию по поводу убийства Плеве, которая была издана как первый большой листок от нового Центрального Комитета. Там же я взял на себя обязанность быть, так сказать, главным пером этого «соглашательского» ЦК. Однако, несмотря на убеждения Л. Б. Красина, Г. М. Кржижановского и Иннокентия, у меня не было полной уверенности в правильности нашей линии.
Едва я вернулся в Киев, как получил категорическое письмо от Богданова, в котором он звал меня немедленно ехать за границу для личного знакомства с Лениным и вступления в редакцию центрального органа большевиков. Посоветовавшись с женой, мы решили, что нашей обязанностью является повиноваться этому призыву.
Мы выехали за границу в конце 1904 года. Приехали в Париж, и там я остался довольно надолго, так как ехать в Швейцарию мне не хотелось — полной уверенности в необходимости партийного раскола у меня не было […].
Наконец в Париж приехал за мной Владимир Ильич лично и заставил меня совершенно покончить с моими сомнениями.
Правда, в то время позиции не были вполне отчетливы. Меньшевики только несколько позднее, к январским событиям и революции 1905 года, стали выявлять свою линию союза с либералами и поддержки грядущей революции как типично буржуазной, от которой можно ждать лишь более или менее радикального изменения политического (не социального) строя России. Тем не менее уже в то время было ясно, что так называемая «широкая партия» означала бы собой главным образом интеллигентскую партию.
Ленину уже без труда удавалось доказать, что за нами, большевиками, идут наиболее решительные, наиболее последовательно мыслящие интеллигенты, в большинстве случаев ставшие профессионалами революции, а затем густые слои рабочей массы; за меньшевиками же идут в огромном количестве демократические интеллигенты и кое-где налипшие на них верхушки профессиональных союзов — те типы «развитого» рабочего, которые всегда являются главными проводниками оппортунизма в массы.
Все мое миросозерцание, как и весь мой характер, не располагали меня ни на одну минуту к половинчатым позициям. Конечно, между мною, с одной стороны, и Лениным — с другой, было большое несходство. Он подходил ко всем этим вопросам как практик и как человек, обладающий огромной ясностью тактического ума и поистине гениальный политик, я же подходил, как… артистическая натура, как назвал меня как-то Ильич.
Моя философия революции иной раз вызывала у Ленина известную досаду{237}, и наши работы (я говорю о группе: Богданов, Базаров, Суворов, я и некоторые другие) действительно ему не нравились. Однако он чувствовал, что группа наша обеими ногами стоит на настоящей, непримиримой и отчетливой пролетарской позиции в политике. Союз, уже состоявшийся между ним и Богдановым, скреплен был также и со мной. Я немедленно выехал в Женеву и вошел в редакцию газеты «Вперед», а позднее — «Пролетарий» […].
Редакция, правда, была у нас дружная. Она состояла в то время из четырех человек: Ленина, Во-ронского, Галерки (Ольминского) и меня. Я выступал и писал под фамилией Воинов. Как публицист, я не был особенно плодовит — рядом с Лениным не приходилось писать слишком много: он с поразительной быстротой и уверенностью отвечал на все события дня. Много писал также Галерка. Зато как пропагандист идей большевизма, как устный полемист против меньшевиков я занял первое место и в Женеве, и в других городах Швейцарии, и в колониях русских эмигрантов во Франции, Бельгии и Германии. Разъезжал я неутомимо, повсюду посещая наши, порою столь крошечные, но всегда энергичные большевистские организации, повсюду грудью встречая натиск несравненно более компактной меньшевистской и бундовской публики и повсюду читая рефераты. Я не отказывал себе в удовольствии рядом с рефератами чисто политическими устраивать также рефераты на философские, литературные и художественные темы. К ним душа моя лежала больше — да они, по правде, имели и несравненно больший успех.
Жизнь эта меня утомила, но я считал своим долгом исполнять мою миссию странствующего проповедника и полемиста со всяческим рвением.
Чтобы закрепить разрыв партии, который казался нам абсолютно необходимым, и привлечь к себе окончательно соглашенцев, у которых новых линий абсолютно не вытанцовывалось, мы решили созвать в Лондоне III съезд партии. Главным организатором съезда в России явился Богданов. Он, став во главе Организационного бюро комитетов большинства, объездил всю Россию и обеспечил съезду значительный приток крупных работников с мест.
III съезд вообще выявил главные фигуры нашей партии. Правда, и на II съезде выдвинулось несколько лиц, которые играли некоторую роль в начале истории большевизма и [теперь] вернулись в ряды [активных] большевиков (я говорю о таких людях, как В. Д. Бонч-Бруевич, как С. И. Гусев и некоторые другие).
На III съезде окончательно выяснилась возможность длительного союза между Лениным и Богдановым, с одной стороны, и тов. Никитичем, то есть Л. Б. Красиным, — с другой. С тех пор Красин занял в большевистском мире пост одного из крупнейших практических вождей.
Выдвинулся и был избран в ЦК тов. Строев, то есть Десницкий, долгое время бывший одной из основных фигур большевизма, потом отошедший, а сейчас числящийся в своеобразно сочувствующих советской власти и работающий как выдающийся педагог и организатор рука об руку с нею.
Не стану перечислять других, как старика Миху{238}, Раскольникова (из Самары), Вадима, сейчас, кажется, продолжающего стоять в стороне от движения, но некоторое время бывшего одним из виднейших деятелей партии и т. п.
Съезд был немногочислен, но отборен по своему составу. На нем в конце концов оформилось движение большевизма. Были выработаны определенные тезисы: держать курс на революцию, готовить ее технику, не забывать за «экономическим и закономерным» волевого, организующего начала. За цель же положить себе диктатуру пролетариата, опирающегося на крестьянские массы.
Все это сделало большевистскую партию готовой к первым бурям и грозам революции 1905 года.
Январские дни застали меня все еще в Женеве. Нечего и говорить, какое огромное волнение переживала в то время партия, какой нервный характер приобрели наши митинги. Мы стали на точку зрения военной организации революции как таковой, в то время как меньшевики рассчитывали на парламентские формы, банкеты, демонстрации, стачки и т. п. Мы говорили о диктатуре пролетариата, опирающегося на крестьянские массы, а они о диктатуре буржуазии, подпираемой пролетариатом.
К сожалению, вскоре после январских событий я почувствовал себя дурно и вынужден был просить небольшого отпуска, причем для отдыха уехал вместе с женою в Италию. Мы поселились во Флоренции, откуда я продолжал сотрудничать в «Пролетарии», но где главным образом занимался историей искусства, итальянской литературой, следя в то же время лихорадочно за событиями, происходившими в России.
В конце октября 1905 года я получил от ЦК предписание немедленно поехать в Петербург. Предписание это было мною исполнено сейчас же, и в Петербург я прибыл в первых числах ноября. В городе в то время шумела революция. Правительство как-то спряталось. В прессе доминировали левые газеты, и мальчишки звонкими голосами выкрикивали странные для России революционные названия новых листков.
Повсюду шли митинги. Петербургский Совет рабочих депутатов был несомненным вторым правительством, и оптимисты думали, что он располагает, пожалуй, большими силами, чем настоящее правительство.
Мне незачем здесь рассказывать о тех событиях революции 1905–1906 годов, которые в настоящее время известны всем и даже достаточно изучены. Я отмечу лишь коротко, как надлежит в предисловии{239}, некоторые отдельные факты, касавшиеся близких мне политических кругов и лично наблюденные мною.
Главными заботами центрального штаба нашей партии в начале революции, то есть до поражения московского восстания, была постановка прессы и организации и вопросы о сближении с меньшевиками.
В первом отношении мы вступили сначала на несколько неправильный путь. Лично я вошел в редакцию газеты «Новая жизнь», которую Горький и Румянцев{240} задумали еще до переворота 17 октября — по типу, в сущности, левой газеты несколько беспартийного характера, с марксистским оттенком. Мы унаследовали от этого плана хороший технический аппарат, который, быть может, с несколько излишней американской ширью вел П. П. Румянцев, но загроможденный значительным количеством чисто буржуазных журналистов. Достаточно сказать, что во главе редакции числились три лица: Ленин, Горький и… Минский{241}. За Минским тянулась целая вереница более или менее беспартийных людей, в то время, быть может, и искренне тяготевших к победной революции.
Но что, в сущности, могло объединять нас с ними? Гораздо легче работать с какими-нибудь анархистскими или эсеровскими элементами, которые родственны им по своему миросозерцанию…Еще не пришло то время — хотя оно придет! — когда марксизм развернется со всей пышностью заложенных в нем возможностей и сделается центром внимания и душою не только рабочего класса, но и трудовой интеллигенции. Этого мы не достигли еще и до сих пор. Но тут нисколько не вина нашей партии: действительно, пока некогда разрабатывать вопросы философии и культуры в самом широком смысле этого слова. Мы находимся еще в области первых завоеваний власти и первых упорядочений экономических основ быта. Строится суровый фундамент из едва облицованных камней и о тонкостях архитектуры грядущих верхний этажей мечтают некоторые, но не говорит и не рассуждает никто. Они влюблены в их красоту, верят, но, заваленные текущей работой, отдаются жгучему моменту.
Так это было, конечно, и в 1906 году. Так как я всегда отличался от моих товарищей (за малым исключением) особенно острым интересом именно к этим «грядущим верхним этажам», то со стороны Минского была сделана даже попытка чего-то вроде переворота в редакции «Новой жизни», а именно — создания союза между наиболее левыми интеллигентами и наиболее «культурными» большевиками, к которым он сделал честь отнести меня. Конечно, на это предложение я ответил только пожатием плеч.
Когда «Новая жизнь» скончалась, партия вступила на более планомерный путь с изданием газеты «Волна», а по закрытии ее и некоторых других. Это были газеты чисто партийные, велись они хотя односторонне, но тем не менее энергично и ярко и имели большой успех в массах.
Но ко времени их деятельности преобладание правительства реакционного над силами Совета сказалось уже с полной ясностью.
И в организационном отношении дело шло не особенно хорошо. И мы и меньшевики одинаково сознавали, что Петербургский Совет рабочих депутатов покоится больше на революционном подъеме рабочих масс, чем на подлинной их политической сознательности, а в особенности на подлинно прочной низовой организации.
Дан проповедовал в то время устройство системы клубов, к чему кое-где и приступили, а чисто партийные организации и тем более организации профессиональные и без того отличались еще рыхлостью.
Людей везде не хватало. Работа в армии шла главным образом в некоторых частях, расквартированных в Финляндии (что в свое время сказалось свеаборгскими событиями). Однако и с этой стороны мы были еще далеки от того положения, которое создалось более тяжелой империалистической войной к нашим дням.
С крестьянскими восстаниями, вспыхивавшими в разных местах, мы были совершенно не связаны, за исключением Латвии, где движение «Лесных братьев» и вообще крестьянское массовое движение шло более или менее непосредственно под руководством партии.
Чем дальше, тем больше выяснялось, что революция, как массовое явление, идет на убыль; повторные попытки генеральных стачек причиняли нам вред, лишь показывая как раз спад в настроении населения. Поражение московского восстания нанесло революции почти смертельный удар.
К этому времени относится и перелом в наших отношениях с меньшевиками. Начиная с возвращения эмиграции в Россию, появилась тенденция к сближению между обеими частями партии: оказалось, что революция ставит перед нами столь общие задачи, что, как ни велики теоретические разногласия, силы, нас сближавшие, их перевешивали. Можно было наблюдать, как прежде столь близкие друзья, а потом столь свирепые враги — Ленин и Мартов мирно беседовали друг с другом и искали точек соприкосновения.
Растущее давление масс, способствовавшее такой спайке, породило и те бесконечно длинные заседания, которые велись у нас сообща с меньшевиками для создания редакции единой газеты. Мне приходилось всячески стараться, добиваясь благоприятных результатов. Формально мы добились их, общая редакция была создана, роли распределены, было даже одно-два общих редакционных заседаний, и, не помню точно, кажется, даже выпущен был один номер соединенной газеты; но газета была сейчас же запрещена, а возобновить ее не удалось уже потому, что между нами и меньшевиками опять все пошло врозь.
Самым героическим усилием к объединению партии был, конечно, Стокгольмский съезд: и мы и меньшевики напрягли все силы, чтобы иметь на этом съезде большинство.
Я поехал в Стокгольм со второй партией делегатов, и на пути с нами произошло, между прочим, курьезное несчастье. Капитан парохода опасался везти нас открытым морем из-за качки, которая могла бы повредить целому табуну цирковых дрессированных лошадей, бывших нашими сотоварищами по путешествию. Пароход наскочил на камень. В первую минуту ночью, когда раздался оглушительный взрыв, пароход накренился набок и раздались крики о том, что вода проникает в каюты первого класса, — я думал, что какое-нибудь русское сторожевое судно, узнав о том, кто едет на этом пароходе, послало в нас мину или хватило нас каким-нибудь крупным снарядом. Любопытно было наблюдать сцены, происходившие в течение всей этой ночи, пока пароход, к несчастью, крепко засевший на пронзившем его бок остром камне, очень медленно погружался в море. Мы все ходили со спасательными поясами под мышками в предрассветных сумерках и ждали момента, когда нам прикажут садиться в шлюпки. Близлежащий берег (вернее, скала) казался нам не только бесприютным, но и совершенно недоступным с моря, и один старый финн, не то пугая нас, не то действительно испуганный, говорил, что шлюпки непременно разобьются об этот берег. К утру нашу маленькую пушку, которая тревожно кашляла на корме, услышали из Гельсингфорса и на выручку к нам пришел маленький полицейский пароход. Когда нас забрали и отвезли в Гельсингфорс, им и в голову не приходило, что они имеют в своих руках ровно половину состава социал-демократического съезда, захватив которую, они могли бы нанести надолго непоправимый удар всему делу русской революции. Но полиции все это было невдомек, и она нас свободно отпустила с другим пароходом, ушедшим на следующий день.
По приезде в Стокгольм я нашел ситуацию уже выяснившейся. Было ясным, что меньшевики на съезде будут в большинстве.
В то время немалую роль в жизни партии стал играть Алексинский. Мы раньше его не знали. Я и теперь плохо знаю его студенческое прошлое. Он был нам рекомендован как бойкий журналист, весьма симпатизирующий большевизму. Очень скоро он вступил в партию и действительно показал себя чудесным газетным работником: с невероятной быстротой писал он статьи на любые темы и скоро сделался главной опорой газеты не как политический руководитель, а как всегда готовое перо.
В Стокгольме, когда Ленин продумывал все стратегические ходы для того, чтобы обеспечить за большевиками максимум влияния в грядущей партии, и склонялся уже к идее о полном разрыве и о разрушении съезда, Алексинский выступил против него с горячими филиппиками и внезапно для всех нас из крайнего меньшевикоеда превратился в какого-то размякшего защитника идей неразборчивого единства…
Надо сказать, однако, что, когда линия нашего поведения была определена, тот же Алексинский вновь превратился в самого озлобленного полемиста и при выступлениях Плеханова буквально порывался броситься на него чуть не с кулаками, так что для предотвращения с его стороны скандальных выходок мы посадили рядом с ним двух уравновешенных товарищей. Плеханов в шутку говорил мне после заседания: «Что вы этого Алексинского сырым мясом кормите, что ли, для злобы?»
Сколько, однако, тактических приемов ни выдумывал Ленин, все равно факт остался фактом: меньшевики имели весьма определенный перевес на съезде, и ЦК должен был оказаться в их руках.
Вопрос ставился так: идем ли мы в объединенную партию, которою меньшевики будут руководить, или не идем? С обычной прозорливостью и прямотой Ленин утверждал, что из объединения не выйдет ровно ничего. Однако возобладало другое мнение: попытаться все же создать общую партию для того, чтобы оказать возможно более дружный отпор грозно надвигавшейся реакции.
Разъехались мы со съезда довольно сумрачными. Для всех было ясно, что мир заключен лишь кажущийся. Передавали фразу, сказанную столь плохим пророком Даном, в то время являвшимся настоящим диктатором меньшевиков: «С большевиками теперь покончено, они побарахтаются еще несколько месяцев и совсем расплывутся в партии».
Мне незачем прослеживать дальнейший ход развития наших отношений с меньшевиками. Поражение революции открыло перед нами две линии: можно было идти, с одной стороны, по пути парламентаризма в том убогом виде, какой отмеривался Столыпиным, по пути приспособления к мнимо конституционным порядкам «буржуазной монархии», как окрестил новый режим Мартов, или продолжать борьбу партизанскими способами{242}.
Меньшевики, конечно, выбрали первый путь, большевики, конечно, второй…
Забегая вперед, скажу, что вскоре и среди самих большевиков начались разногласия […].
Но здесь я несколько забегаю вперед, и мне нужно вернуться к эпохе выборов во II Государственную думу.
Кандидатов от Петербурга у партии не было никаких ввиду всевозможных затруднений, которые ставил самый избирательный закон. Перед тем как выставлять кандидатуру Алексинского, который с этой целью переведен был в корректоры и, таким образом, стал рабочим типографии, толковалось также о моей кандидатуре, ибо я, по-видимому, ни с какой стороны не должен был встретить предусмотренных законом препятствий.
Думаю, что именно поэтому судебные власти поторопились предъявить мне обвинительный акт. Сделать это было вообще чрезвычайно легко, ибо деятельность свою я вел совершенно открыто и в отличие от многих других товарищей даже не под псевдонимом, а партийная работа в то время была довольно широка.
На Новый год (1906), как раз в канун его, я был арестован на рабочем собрании и просидел 1½ месяца в «Крестах». (За это время я написал свою драму «Королевский брадобрей».) Дело могло повернуться очень плохо, так как преступлений на мне было сколько угодно; но относительно собрания, на котором я был арестован, я сделал заявление, что присутствовал на нем с информационными целями как член редакции журнала «Образование», каковым действительно состоял в то время.
Через 1½ месяца меня выпустили. Я как ни в чем не бывало продолжал свою деятельность. Главным образом она выразилась в лекциях. Чем дальше, тем больше эти лекции приобретали характер философский. Я решился даже открыть целый курс по истории религии. Читал я свои лекции в высших учебных заведениях, главным образом в политехникуме. После моих рефератов часто шли жгучие дискуссии. Более или менее постоянными участниками их являлись: Столпнер{243} и священник Агеев, раза два выступал Григорий Петров, тогда еще священник{244}. За слушание лекции взималась плата в пользу Петроградского комитета нашей партии. Для комитета лекции дали около 10 тысяч рублей.
Однако не эти мои, весьма «преступные», с точки зрения развивавшихся в них идей, и весьма громкие лекции и не моя агитационная работа, на которой я сорвался было 31 декабря 1905 года, а моя литературная работа, и притом в совершенно случайной ее части, послужила основанием моего «дела». Оно было возбуждено специально, чтобы парализовать во мне весьма вероятного кандидата во II думу.
Алексинский был известен гораздо меньше, чем я. Можно было сказать, что, выбивая меня из строя, большевиков окончательно лишали права иметь в думе какого-либо настоящего оратора.
Обвинительный акт был построен на моем предисловии к брошюре Каутского («Движущая сила русской революции»), в котором я говорил о русском правительстве как об организации приказчиков западноевропейского капитала, обязанной выколачивать из страны колоссальный доход для западной биржи.
Обвинительный акт был составлен так и прецеденты были так ясны, что приглашенный мною для совещания адвокат Чекеруль-Куш посоветовал мне немедленно эмигрировать. Стояло вне всякого сомнения, что я буду осужден на длительное тюремное заключение; между тем я не был арестован.
Я посовещался с наиболее близкими мне партийными товарищами, и мы постановили, что мне действительно необходимо уехать. Это было зимою 1906 года.
К этому времени обстоятельства повернулись так худо, что уже почти никто из партийных товарищей-главарей не жил легально. Они ютились в Финляндии. Пресса наша была задушена.
Выехал я без семьи через Финляндию. На Финляндском вокзале не было никаких препятствий — похоже было даже на то, что меня пропускали нарочно, ибо дело шло не столько о моем заключении, сколько о том, чтобы отстранить меня от думской политической работы.
В Гельсингфорсе я прожил несколько дней у-тов. Смирнова{245} и затем абсолютно без всякого паспорта выехал из Ганге на Копенгаген. Первое время моего пребывания за границей (в Италии) я не принимал почти никакого участия в политической работе. Я сидел над моей книгой «Религия и социализм», которой придавал очень большое значение: я не только сознавал, что надо сейчас положить препону растущему религиозному влечению и ввести его в законное русло, но и для будущего считал необходимым придать большую эмоциональную широту марксизму, не изменяя ни на один волос его подлинный дух.
Вскоре, однако, политические бури вновь коснулись меня. Это уже не были те несущиеся над всем русским миром революционные бури. Это были более или менее резкие порывы ветра в наших эмигрантских заливах и бухтах.
Креп наш раскол по поводу участия в думе{246}. Отношения между Богдановым и Лениным на этой почве стали совершенно нестерпимыми. Наконец в ЦК произошел разрыв. На пленуме ЦК меньшевики-мартовцы и большевики-ленинцы выбросили из партии ликвидаторов и, признав нашу группу партийной, в то же время исключили ее представителей из ЦК.
Время, по правде сказать, очень неприятной борьбы между ленинцами и богдановцами было скрашено нашей первой партийной школой, которую мы организовали на Капри. Как-нибудь надо будет более подробно описать события, связанные с моей дружбой с А. М. Горьким. Здесь же, в этом кратком очерке, придется сказать об этом только несколько беглых фраз.
Своим возникновением каприйская школа вдвойне обязана замечательному человеку — М. Вилонову. Он был родоначальником ее идеи, и он же был главным организатором. Надо прибавить, однако, к этому, что им же нанесен был каприйской школе сильный удар, дезорганизовавший ее. Тов. Вилонов, уральский рабочий, приехал на Капри по настоянию и на средства организации, к которой принадлежал, чтобы спастись от грызшей его чахотки. Натура необыкновенно могучая и психически и физически, тов. Вилонов нажил чахотку в результате жестокого избиения, которому был подвергнут после побега из уфимской тюрьмы.
Вскоре после своего приезда он приобрел большое уважение и дружбу со стороны живших в то время на Капри Горького и Богданова, равно как и с моей стороны.
Неугомонный организатор, Вилонов, едва оправившись от своей болезни под влиянием каприйского климата, который оказался ему благоприятным, начал поговаривать о возможности привезти тем же путем, каким ехал он, несколько десятков рабочих на Капри и здесь, в очаровательном и тихом уголке Европы, устроить партийный университет, из которого месяца через четыре можно было бы вернуть в Россию более или менее политически просвещенных товарищей.
Идея сначала показалась фантастической; возражения против подобного плана приходили в голову очень легко. Но, с одной стороны, энергия Вилонова, с другой стороны — наша жажда увидеть подлинных русских пролетариев и поработать с ними превозмогли препятствия.
На партийные средства, при значительной поддержке М. Горького решено было основать эту школу.
М. Вилонов, рискуя арестом и смертью, все еще очень тяжело больной, отправился в Россию.
Через некоторое время, летом 1910 года, он вернулся с двадцатью рабочими, выбранными различными организациями в разных концах России. Среди них оказались люди разного уровня. Иные были середняками, другие отличались блестящими способностями. Быть может, эта разница уровней была одним из самых трудных обстоятельств в жизни нашей школы. Преподавателями ее являлись: М. Горький, Ал. Богданов, Алексинский, я, Лядов{247}, Десницкий-Строев.
Я преподавал историю германской социал-демократии, теорию и историю профессионального движения, вел практические занятия по агитации, а к концу прочел еще курс всеобщей истории искусства, который, как это ни странно, имел наибольший успех у рабочих и окончательно скрепил мою тесную с ними дружбу. Я глубоко сошелся с рабочими; отчасти этому способствовало то, что я жил и питался вместе с ними, а отчасти и влияние моей жены, которая приобрела на всю жизнь несколько горячих друзей из числа каприйских учеников. Занятия в школе шли хорошо, слушатели были проникнуты энтузиазмом. Практические занятия часто приобретали оригинальный и захватывающий характер.
Тем не менее о каприйской школе приходится вспоминать не без горечи{248}.
В школе был талантливый рабочий, по прозвищу «Старовер», который открыто являлся в нашей среде «агентом» Ленина… Пошатнулся и сам Михаил Вилонов… Ему казалось, что будущее всего выводка первой партийной школы омрачается перспективой борьбы в своей собственной, в большевистской среде.
Эта позиция Вилонова вызвала целую грозу над ним. Богданов, Алексинский объявили его буквально изменником. Теперь, когда я оглядываюсь назад, я считаю такое отношение к Вилонову крайне несправедливым. Но страсти в то время были в большом разгаре.
Вилонов с ленинцами уехали в Париж, а остальные отправились в Россию […].
Вскоре после того как скончалась каприйская школа, должен был собраться международный Копенгагенский съезд. На предшествовавшем Штутгартском съезде, тотчас же после моего приезда за границу (1907 г.), я участвовал в качестве представителя большевиков, и участие мое там было весьма активным: я был избран в комиссию этого конгресса по выработке взаимоотношений между партией и профессиональными союзами.
Большевики […] слили свои тезисы с тезисами Де Брукера, стоявшего в то время на синтетической точке зрения необходимости рассматривать их рядом с партией — как второе, весьма существенное оружие рабочего класса в борьбе за социализм.
Стоя на этой позиции, я делал доклады в русской секции и в комиссии, причем бороться приходилось мне главным образом с Плехановым, стоявшим одновременно на точке зрения нейтрализма профессиональных союзов и на точке зрения пренебрежения к ним как революционному орудию.
В результате этой моей работы появился мой этюд по этому вопросу, напечатанный затем в заграничном журнале «Радуга». В то время кое-кто из товарищей-большевиков упрекал меня за эту уступку «синдикализму», но будущее показало, что моя линия тогда была правильной. Я не хочу сказать, конечно, что именно я определил дальнейшую политику большевиков по отношению к профессиональным союзам, но в то время проповедовавшаяся мною точка зрения была еще довольно нова и в нашей собственной среде проходила не без борьбы. Ленин, с обычной ясностью ума, сразу воспринял все положительные черты ее.
В связи с этой моей работой на Штутгартском конгрессе казалось естественным, чтобы я представлял партию также и на Копенгагенском съезде; группа «Вперед» дала мне для этого мандат […].
Не доезжая Копенгагена, уже в Дании, мы встретились с Лениным и дружески разговорились. Мы лично не порывали отношений и не обостряли их так, как те из нас, которым приходилось жить в одном городе.
Из краткого обмена мнений выяснилось, что почти по всем вопросам копенгагенской программы мы стоим на близкой точке зрения. Моя задача была — по вопросу об отношении партии и кооперативов провести точку зрения, параллельную штутгартской; относительно профессиональных союзов я лелеял мечту, что на Венском конгрессе удастся закончить это дело, точно установив равноправное место среди орудий борьбы пролетариата и за культурно-просветительной его организацией.
И тут, как в Штутгарте, благодаря правильно понятой позиции, окончательные результаты съезда почти полностью совпали с теми резолюциями, которые были приняты большевистской фракцией по моему докладу.
В результате кооператоры пригласили меня почетным гостем с решающим голосом на Международный съезд кооперативов в Гамбурге, имевший место тотчас по окончании конгресса в Копенгагене.
К сожалению, завязавшиеся, таким образом, короткие отношения с ленинцами не были прочны, ибо остальные члены нашей группы (особенно Алексинский) о таком сближении не хотели ничего и слышать.
Впрочем, на некоторое время я отошел от политической работы вообще, потому что меня постигло большое семейное несчастье: умер мой ребенок, и в связи с этим и рядом других обстоятельств, о которых я сейчас не буду ничего говорить, я покинул окончательно Капри и пространствовал некоторое время вместе с моей женою по разным местам Италии […].
Мое пребывание в Париже от конца 1911 по 1915 год было посвящено довольно многосторонней деятельности. Во-первых, я сделался постоянным корреспондентом трех русских периодических изданий, именно: «Киевской мысли», «Дня» и «Вестника театра». Я переиздал в настоящее время часть моих статей, накопившихся за этот четырехлетний промежуток. Их очень много, они написаны на самые разнообразные темы, и я уверен, что вместе они покажут, что являлись не простыми статьями газетчика, а большой работой по анализу западноевропейской культуры, в особенности французской.
Одновременно с этим я писал довольно большое количество статей в ежемесячных журналах и различного рода сборниках.
Помимо литературной работы, я основал кружок пролетарской культуры, в котором работал целый ряд выдающихся пролетарских писателей: были там и Павел Бессалько, и поэт Герасимов, и Гастев, и [Ф. И.] Калинин, и многие другие.
Я читал также лекции для рабочих по истории всемирной литературы и огромное количество рефератов как в Париже, так и в русских колониях — Швейцарии, Германии и Бельгии.
Деятельность моя заставляла меня несколько разбрасываться, но все же она давала гораздо больше удовлетворения, чем политическая работа как таковая; политическая ситуация как-то запуталась, линия, отграничившая нас, впередовцев, стерлась, и часто позиция наша была как бы искусственной. (Это относится, впрочем, очень часто к эмигрантским группам.)
Внутри группы «Вперед» тоже опять пошел разлад. После короткой, но довольно тяжелой распри между Богдановым и Алексинским первый покинул группу «Вперед», и после этого Алексинский развил до кульминационного пункта свои выдающиеся способности дезорганизатора: ему удалось постепенно поссориться и отколоть от нас тов. Менжинского{249}, Покровского{250} и в конце концов самым нелепым и довольно гнусным образом порвать также и со мной. Группа вовсе исчезла бы с лица земли, если бы ее женевская часть (тт. Миха, Лебедев-Полянский{251} и др.) не усилилась с моим переездом в Швейцарию.
Сближение группы «Вперед» с большевиками и вообще сплочение левого фланга произошло в результате войны.
Объявление войны я пережил еще в Париже, но сейчас же после этого мы с семьей поехали в Бретань, в маленький город Сен-Бревен, против города Сен-Назера. Там мы поселились на даче. Живя во Франции, испытываешь некоторое влияние той страны, судьбы которой на тебе непосредственно отражаются и определенным образом волнуют всех окружающих.
Несмотря на разные ненавистные поступки германской армии, я очень быстро обрел равновесие и стал на решительную интернационалистскую позицию.
Осенью я вернулся в Париж и нашел там готовую почву. На одном митинге русских эмигрантов, на котором определялись наши отношения, мы выступили вместе с Черновым как интернационалисты{252}. На этом и подобных собраниях определилось, что и социал-демократы и эсеры распались пока только на два очень заметных лагеря: лагерь интернационалистов — сторонников объявления во что бы то ни стало всеобщей социальной революции против всех правительств, и националистов, всеми правдами и неправдами прикрывающих свой национализм, но фактически бывших определенными сторонниками англо-франко-русского правительственного союза.
В качестве корреспондента «Киевской мысли» я старался просочить кое-как наш яд и в Россию и вместе с тем воспользоваться моим положением журналиста, чтобы побывать в Сент-Адресе, с одной стороны, то есть в резиденции бельгийского правительства, а с другой стороны — в Бордо, где жило французское правительство.
Там я вел с Гэдом и Самба длинные разговоры, которые глубже убедили меня в колоссальной ошибочности так называемого революционного патриотизма.
Газета «Наш голос», которую начали издавать в то время тов. Мануильский и тов. Антонов{253}, не решилась резко наметить линии.
Это беспокоило меня, и именно я первый напечатал статью против Плеханова, где ясно доказывал, что расстояние между нами и Плехановым гораздо больше, чем между нами и хотя бы меньшевиками-интернационалистами.
Сначала редакция очень смутилась и даже написала какое-то бормотание, извинившись за эту статью, но позднее сама вступила на этот же путь.
Но в то время, как в нашем лагере происходило быстрое сближение и лозунг борьбы за интернационал, при этом обновленный и ярко революционный, прикрывал собою наши разногласия, у меньшевиков было не то. Мартов хотя и вошел в редакцию «Нашего слова», но всячески уклонялся и скользил из рук, когда я ставил вопрос с особой остротой. Я выдвинул лозунг, который поддержала вся редакция «Нашего слова»: рвать с оборонцами и смыкаться по линии интернационализма независимо от других оттенков. Но Мартов рвать со своими оборонцами не хотел, старое знамя меньшевизма оказалось для него слишком дорогим.
Это политически и погубило его.
При всех своих блестящих способностях Мартов смог только от времени до времени подниматься и сверкать своим тонким политическим умом, но потом вновь шел ко дну, потому что его всегда тянуло в бездну это несчастное пристрастие к меньшевистскому знамени как таковому.
Этот вопрос был для нас одним из мучительных, и рядом с героическими атаками на всякого рода патриотизм, атаками, которые были бесконечно трудны в обстановке французского испуга и угара, мы тратили много времени на то, чтобы убедить меньшевиков-интернационалистов отколоться от своей партии и примкнуть к нам.
Менее интересовали нас судьбы эсеров. С эсерами-интернационалистами (Черновцами) мы не прочь были заключить теснейший союз. Но союз этот тем не менее не состоялся, мы так сказать не успели его наладить — он нам не казался политически настолько важным.
В среде же самих эсеров раскол был явный, и пошел он не по позднейшей линии правых и левых эсеров, а по линии патриотов и интернационалистов, как у нас. Причем во главе левой фракции стоял Чернов.
Я не был ни на циммервальдском, ни на кинтальском совещании, но и «Наше слово» и «Вперед» примкнули сразу к этим объединениям, притом именно к их левому крылу. Это еще более сблизило нас с ленинцами. Когда я переехал в Швейцарию, руководимый той мыслью, что именно в Швейцарии, где доступна всякая литература со всех сторон, легче всего следить за войной, я сразу явился к Ленину с предложением самого полного союза.
Соглашение между нами состоялось без всякого труда. Группа «Вперед», женевская ее часть, не была объявлена распущенной, но мы решили вести одну политическую линию. К этому союзу в значительной мере примкнул также и тов. Рязанов{254}. Вообще в Швейцарии создалось сильное течение интернационалистов, и на всех митингах мы получали решительное преобладание.
Мало того, я решился выступать с речами на французском языке: в Женеве, в Лозанне мне удавалось читать интернационалистские рефераты или говорить интернационалистские речи, причем рабочие воспринимали их порою с бурным энтузиазмом.
Я должен сказать, что пребывание мое в Швейцарии в течение двух лет (1915–1916 гг.) оставило во мне самые приятные воспоминания, но не в силу политической ситуации.
Война создала мрачные условия… Казалось, что какое-то безумие овладело человечеством, и мы сами чувствовали себя в значительной степени бессильными.
Я ни на минуту не покидал политической позиции: я все время продолжал устную и письменную борьбу за интернационал. Однако обе газеты, в которых я участвовал, — «День» и «Киевская мысль», под благовидными предлогами отказались от столь опасного сотрудника.
Пожалуй, я с семьей мог бы при существовавшей тогда дороговизне совсем помереть с голоду, но к этому времени я получил небольшое наследство и при поддержке моих друзей я перемогался. Живя около города Веве на даче, мое свободное время я расходовал на усиленные занятия. Я занимался швейцарской литературой и особенно великим поэтом Шпителлером. Эти занятия, в результате которых получилось много еще неизданных переводов Шпителлера, имели на меня очень большое влияние, но о себе, как о поэте, мне говорить здесь нечего. Скажу только, что мне и моим друзьям кажется, что те три драмы, которые мне удалось написать уже во время революции, прямо или косвенно останутся (во всяком случае, независимо даже от большей или меньшей их художественности) любопытным памятником. Они носят на себе печать влияния К. Шпителлера.
Поэтические занятия мои я считал подготовкой к той работе, которую придется, может быть, когда-нибудь сделать, которую, может быть, я уже и начал, к работе художественного синтезирования революционных эмоций.
Меня интересовали вопросы народного образования; в течение этих двух лет я обложился всякими книгами по педагогике, объезжал народные дома Швейцарии, посещал новейшие школы и знакомился с крупными новаторами в области воспитания.
Дальнейшие события вырисовывались сквозь туман разных возможностей. Между тем подходы к русской революции были для нас мало ясны, и известие о перевороте поразило нас как громом. Тотчас же начали мы готовиться к отъезду в Россию, но началась целая длинная неприятная эпопея борьбы нашей с Антантой, которая ни за что не хотела пропустить революционеров-интернационалистов на их родину.
Убедившись окончательно, что это невозможно, мы стали взвешивать мысль, которая в первую минуту показалась нам чудовищной, но которая отнюдь не испугала Ленина, — мысль о возвращении в Россию через Германию.
Впервые напечатано в журнале «Пролетарская революция», № 11(46) за 1926 г. Публикуется с сокращениями.
О революции 1905 года написано чрезвычайно много. Мы можем сказать, что 1905 год в достаточной степени изучен нами. Мы противопоставили сейчас столько материала и в такой обработке пресловутым толстым томам меньшевиков, в которых так тенденциозно и нелепо подведены были итоги этой первой великой русской революции, что можно быть вполне спокойным относительно правильности усвоения опыта 1905 года последующими поколениями строителей коммунизма. В эту двадцатую годовщину революции я хочу высказать несколько мыслей и рассказать несколько фактов, связанных с положением и тактикой большевиков в 1905 году, больше следуя при этом личным воспоминаниям, чем изданным до сих пор материалам.
Я не хочу этим сказать, чтобы я имел намерение здесь излагать события 1905 года в мемуарной форме. Я только хочу вспомнить то, чем жили мы тогда, под тем углом зрения, под которым в то время раскрывалась передо мной многозначительная революционная действительность.
События 22 (9) января застали нас в Женеве. Женевская группа большевиков, непосредственно возглавлявшаяся Владимиром Ильичем, вела энергичнейшую борьбу против меньшевиков.
Быть может, наибольшей трудностью в этой борьбе было именно то, что II съезд, расколовший партию, не нащупал настоящих глубоких разногласий между мартовцами, с одной стороны, и ленинцами — с другой. Разногласия эти все еще казались вращающимися вокруг одного параграфа устава и личного состава редакции. Многих смущала незначительность повода, приведшего к расколу. Всеми чуткими представителями левого крыла скорее угадывалась, чем формулировалась, глубокая пропасть, начавшая нас отделять от меньшевиков.
Январские события в высочайшей степени ускорили процесс самоопределения левого и правого крыла российской социал-демократии.
Само собой разумеется, что январские события произвели в женевских русских кругах эмиграции потрясающее впечатление.
Не только для нас, но и для меньшевиков, было несомненным, что это не конец народившегося в рабочих кварталах Петрограда движения, а начало русской революции. Мы все понимали, что немногие годы, а может быть, даже и немногие месяцы, отделяют нас от огромного подъема революционного настроения и революционной активности, который при случае может смести совершенно твердыни царизма.
Под этим углом началась наша работа. Весь смысл меньшевистской политической работы за границей после 22 (9) января уперся сразу в лозунг поддержки дальнейшего развития либеральной оппозиции. На все лады меньшевики говорили о необходимости развязать по возможности все силы революционного порядка, накопившиеся в русском обществе, и сделать из рабочего класса почти самоотверженную опору для русской буржуазии, дабы она выполнила с возможной полнотой свою миссию: дать конституцию России.
Я помню, как Владимир Ильич смеялся по поводу страха некоторых меньшевиков (правда, более или менее правого толка) относительно призыва нашего к республике: даже лозунг республики некоторым меньшевикам казался нетактичным. Лучше, говорили нам, предоставить будущему определить, каким будут максимальные лозунги революции. Самое же главное — собрать все силы в один кулак.
Это собирание всех сил в один кулак» по существу своему, для меньшевиков означало: максимальная помощь либеральному движению, в частности каде «там.
Помнится, главными ораторами, выступавшими на всяких эмигрантских собраниях с нашей стороны, были как раз Владимир Ильич и я. Было любо-дорого вместе с Владимиром Ильичем вырабатывать наши лозунги или, вернее, претворять те лозунги, которые в обилии давал Владимир Ильич, в более или менее зажигательные речи.
Сразу меньшевики стали обвинять нас в страшно грубом понимании ситуации. Если слово «республика» пугало наиболее неверующих среди них, то что же сказать о лозунгах, которые я выдвинул по поручению Владимира Ильича, — именно о лозунгах вооружения рабочих! Мы твердо устанавливали лакмусовую бумажку, как любил тогда выражаться Мартов, по которой можно отличить друзей революции от ее врагов. Мы говорили: тот друг революции, кто согласен всемерно способствовать вооружению рабочего класса. Разоружение самодержавия и вооружение рабочего класса — а там дальше видно будет! И сколько бы ни говорили сладких слов и какие бы программные обещания нам ни давали, раз данная партия или группа противится непосредственному вооружению рабочего класса, мы сразу должны понять, что она враг его революционной самодеятельности.
Меньшевики шумели и галдели. Они доказывали, что мы представляем себе революцию по-бланкистски, как какую-то военно-техническую задачу. Они издевались над теми номерами наших журналов, в которых мы начали было подходить даже к техническим указаниям о том, как нужно рыть окопы, как нужно на улицах устраивать баррикады и т. д. Может быть, эти наши первые попытки военно-технического характера были в достаточной степени наивными. Я это допускаю. Но суть дела от этого нисколько не меняется. Мы шли к тому, чтобы предложить социал-демократии встать во главе народного восстания в качестве Организатора боевых сил поднявшихся революционных масс. Меньшевики же обвиняли нас в каком-то грубом революционном милитаризме и все ссылались на то, что дело отнюдь не решится пушками (в этом случае они предрекали полную гибель революции), а только какой-то сложной парламентской игрой и хитроумными комбинациями соглашения между рабочим классом и либералами, либералами и остальной буржуазией, всеми ими вместе и царской бюрократией и чуть ли даже не с самим царем и его династией. Путем переговоров, угроз, уступок и т. д. российская громада должна была сдвинуться с мертвой точки и переместиться возможно дальше налево, причем, кажется, даже самые смелые меньшевики не могли допустить, что перемещение это может дойти хотя бы до республики французского типа.
Так постепенно выявлялась чисто политическая противоположность между меньшевиками и большевиками. Разница приобретала классовый характер: должен ли рабочий класс выступить как подголосок буржуазии или как самостоятельная революционная сила?
Ко времени III съезда, открывшегося в Лондоне 25 апреля 1905 года, выяснились еще, пожалуй, более значительные политические разногласия. Владимир Ильич все яснее развивал эту мысль, что рабочий класс, конечно, не может совершить революцию без непосредственной помощи, что, оставшись одиноким, он может быть сломлен не только самодержавием, но союзом этого самодержавия с буржуазией, так как в верность буржуазии демократическому перевороту Владимир Ильич ни на минуту не верил. Кто же должен был выступить таким союзником рабочего класса? — крестьянство. Владимир Ильич развернул более или менее полно уже тогда свое представление о том, что грядущая революция в России не будет чисто буржуазной, хотя он представлял ее себе как демократическую; да вряд ли по тогдашнему состоянию сил и можно было допускать, чтобы она перекатилась через демократию к тем формам Советского государства, о которых тогда еще никто вообще и не гадал.
Владимир Ильич полагал, что наша революция будет демократической, но что та демократия, которая будет возглавлять эту революцию и которая выдвинет из своих недр временное правительство, будет составлена из пролетариата и крестьянства — крестьянской бедноты, в значительной части даже крестьян-середняков.
Временное правительство, опирающееся на такую демократию, должно было, по мнению Владимира Ильича, пойти очень далеко и установить республику, несомненно, более демократическую, чем французская, осуществив полностью все достижения демократии, вплоть до национализации земли, равноправия полов и целого ряда других политических и социальных мероприятий, уже намечающих дальнейший ход к социализму. Но решительных шагов к коммунизму Владимир Ильич в результате данной революции не предвидел и именно потому, что боялся в этом случае разрыва между рабочим классом и крестьянством. Рабоче-крестьянская демократия рисовалась ему как в высшей степени крайняя, доводящая революцию в пределах частнособственнического строя до законченнейших форм, но в то же время все-таки это демократия не чисто пролетарская, не предрешающая поэтому непосредственного продвижения к социализму. Это продвижение должно было быть результатом дальнейших усилий рабочего класса и, конечно, рисовалось Владимиру Ильичу как сравнительно обостренный процесс.
Таким образом, во взглядах большевиков постепенно вырисовывалось стройное представление о типе предстоящей революции, о ее относительной новизне как революции более левой, чем даже якобинская, в силу несомненно большей роли, которую сыграет в ней рабочий класс; о революции как технически военной задаче, то есть о проблеме возможно более полного возглавления стихии революции сознательной партией пролетариата, и, наконец, о глубоком и прочном союзе с крестьянскими массами..
Меньшевики отвергали все это начисто.
Сама большевистская партия — или, вернее, левое крыло РСДРП, — в то время переживала еще внутренний кризис. Как известно, целый ряд выдающихся товарищей: Красин, Дубровинский, Носков{255}, Кржижановский колебались в то время. Они называли себя объединенцами и, составляя большинство русского Центрального Комитета, стремились вновь склеить расколовшиеся части партии. Им казалось, что разногласия не так уже велики и что при наступающей революции надо сделать все возможные усилия, дабы собрать в единую силу РСДРП.
На III съезде произошло полное слияние большевиков левого ленинского фланга с примиренческим флангом Красина, выступавшего на съезде под псевдонимом Винтер. Соглашение произошло тем легче, что меньшевики не пожелали даже явиться в Лондон на III съезд и разногласия с ними уже сделались ярко политическими и, как я выше сказал, классовыми. Наши обвинения в том, что меньшевики представляют собой мелкую буржуазию, стремящуюся использовать пролетариат для своих умеренных политических целей и являющуюся, по существу говоря, бессознательным агентом буржуазии на ее пути от самодержавия к буржуазно-демократической конституции, оправдывались теперь лозунгами самих меньшевиков. А та зеленая пена у рта, с которой меньшевики ругали нас бланкистами, якобинцами, эсерами и т. д., показывала, что все-таки все их надежды опрокидываются определенностью нашей классовой линии.
К этому же времени, насколько я помню, Троцкий начал определять свою в высшей степени абстрактную и малопрактичную линию. Ему бросилось в глаза, что у меньшевиков пролетариат совершает революцию в глубоком союзе с буржуазией, а у нас в глубоком союзе с крестьянством. Он постарался провести «чистую» линию, а именно — заявить, что рабочий класс должен произвести революцию один. «Без царя, а правительство рабочее». Троцкий, однако, понимал, что рабочее правительство в России 1905 года продержаться не может, и поэтому уповал на революцию мировую, которая должна сейчас же ответить на взрыв революции у нас, а помимо этого упования, имел, по-видимому, в виду, на худой конец, создание, хотя бы и ценой конечного поражения, чего-то вроде нового грандиозного издания Коммуны с соответственными традициями для последующих борцов.
При всей своей «чистоте» эта позиция, конечно, казалась нам всем совершенно неприемлемой. Нам нужно было добиться победы пролетариата. Мы видели ясно, что изолированный пролетариат победить не может. Мы ясно видели также, что меньшевистский путь приведет к тасканию пролетарскими руками каштанов из огня для господ кадетов. Мы глубоко сознавали, что революция в России не может не быть мужицкой революцией. Использовать эту мужицкую революцию не только в борьбе с самодержавием, но и в борьбе с капитализмом, продвинуть наши позиции возможно больше налево — это было единственной разумной тактикой. Она определилась с полнотой и четкостью на III съезде. На нем приняты были многозначительные резолюции о подготовке к организации вооруженного восстания, об организации революционного правительства и о крестьянско-пролетарской диктатуре. В сущности говоря, III съезд и его решения в значительной мере предрешили собою, предсказали, так сказать, те знаменитые тезисы, с которыми Владимир Ильич выступил в решающий момент нынешней революции.
Первая резолюция о вооруженном восстании была принята по моему докладу. Владимир Ильич дал мне все основные тезисы доклада. Мало того, несмотря на мою манеру никогда не записывать никаких своих речей, а говорить импровизированно, он потребовал на этот раз, чтобы я всю свою речь написал и дал ему предварительно прочесть. Ночью, накануне заседания, где должен был иметь место мой доклад, Владимир Ильич внимательнейшим образом прочитал мою рукопись и вернул ее с двумя-тремя незначительными поправками, что не удивительно потому, что, насколько я помню, я в моей речи исходил из самых точных и подробных указаний Владимира Ильича. Этой резолюцией раз навсегда предрешалось, что большевики будут не только пропагандистами марксизма в России, не только организаторами экономических протестов и социальной дипломатии пролетариата, но что они будут также биться вместе с пролетариатом и впереди пролетариата, что они дадут пролетариату и крестьянству его военно-командный состав. Когда принималась эта резолюция, то, можно сказать, из будущего уже шли навстречу ей те грандиозные фаланги наших военных комиссаров, которым суждено было впоследствии выковать Красную Армию и победить врага на фронте в 11 тысяч верст.
Не менее важной была и резолюция о временном правительстве. Я помню, что среди нас велись по этому поводу углубленные споры. Не то чтобы кто-нибудь стоял за учредительное собрание, но всем было ясно, что революция неизбежно должна в конце концов упереться в вопрос о парламенте, и все понимали, что парламентские методы дадут буржуазии возможность развернуть большую развращающую пропаганду среди крестьянства и постараться противопоставить не только зажиточные крестьянские элементы, но и середняков руководящей партии пролетариата. Большевики в 1905 году, приближаясь к революции, прекрасно понимали, что временное правительство, как чисто боевой центральный исполнительный комитет, даст несравненно больше сил самому организованному и политически определенному классу, то есть пролетариату, чем парламент. И мы тогда уже предвидели, что нам придется поддерживать всемерно длительное существование такого временного правительства. Но само собой разумеется, в нашем представлении это совсем не было временное правительство Керенского. Это было временное правительство, выражающее собою диктатуру рабочих и крестьян, или, еще вернее, диктатуру рабочего класса, опирающегося на крестьянство.
Временное правительство, составленное из мелкобуржуазных партий, в нашей революции 1917 года оказалось буржуазным. Революционное же правительство опиралось на систему Советов, по существу своему глубоко демократическую. Но если это противопоставление выразить в других терминах, как борьбу рабоче-крестьянских Советов против так называемого общенационального учредительного собрания, то все стоит опять на том же месте, на котором стояло в прогнозе большевиков в месяцы, непосредственно предшествовавшие революции 1905 года.
Таким образом, теоретически и тактически мы были прекрасно подготовлены к дальнейшим событиям.
Я не буду следить здесь за тем, как развернулись они, начиная с забастовки наборщиков типографии Сытина 2 октября, продолжая все остальные перипетии этой величайшей по своему значению стачки, какую видел мир, и кончая царским манифестом 30 (17) октября. Немедленно вслед за этим манифестом вся эмиграция потянулась в Россию. Я несколько запоздал и попал в Россию к середине ноября. Положение, создавшееся в Петрограде, Москве и во всей России, было весьма своеобразным и очень сложным. Не только мы, большевики, но также и вся социал-демократия отнюдь не оказались во главе рабочего класса безраздельно. Напротив, Петербургский Совет рабочих депутатов, представляя собою, конечно, наиболее сильную организацию, пользовавшуюся неограниченным доверием рабочих, шел под руководством чужих нам людей.
Если его состав и действия казались далеко не удовлетворительными и сам Владимир Ильич стоял, так сказать, в некотором бессилии перед несовершенством этого аппарата, бывшего все же центральным и в то же время не всегда служившего революции, — то самая форма этого Совета глубочайшим образом запала в ум Ильича, а вместе с тем и в политическое сознание всех большевиков. Ильич сразу распознал в этом неожиданном продукте революционного творчества масс возможность осуществления нового государственного строя. Я помню, как взволнованно и с каким восхищением говорил он нам в редакции «Новой жизни» или «Волны» о том, что, в сущности говоря, Петроградский Совет в идее есть воскрешение лучших традиций Парижской коммуны и что фактически покрыть всю Россию Советами рабочих, а потом рабочих и крестьянских депутатов, это значит осуществить лучшую часть политических планов Коммуны, заслуживших одобрение Маркса.
В Москве, как это выяснилось во время Декабрьского восстания, мы также далеко не были руководящей силой. Мы могли только принять участие, и очень могучее участие, в том революционном агломерате, куда входили в не меньшей, чем мы, степени эсеры и который подготовил, вернее, способствовал подготовке Декабрьского восстания. Когда восстание разрослось, большевики Петербурга прекрасно понимали, что победа его возможна лишь в случае парализования передвижения верных царизму войск из Питера в Москву. Делались отчаянные усилия, чтобы, пользуясь всем аппаратом агитации среди-железнодорожников Николаевского пути, помешать передвижению семеновцев в Москву. Но это оказалось не в наших силах. Вообще на каждом шагу чувствовалось, что мы совершенно не господа положения, что рабочий класс даже в Петербурге еще не созрел для руководящей революционной роли, тем более в других городах России. И сам он был плохо организован, и влияние его на крестьянство было недостаточным, и армия шаталась, причем только ее передовая часть: матросы, артиллеристы и инженерные войска — оказывались более или менее близкими нам. Стало очевидным, что массовое вооруженное восстание не созрело, в особенности поражение в декабре доказало это. Наша тактика очевидным образом оказывалась рассчитанной на более высокую степень сознательности и организованности масс. Поэтому большевикам, и самому Владимиру Ильичу в том числе, приходилось больше заниматься вопросами пропаганды, пользоваться свободой печати, которая, однако, все убывала, заботиться о содержании наших газет, о разбрасывании вокруг возможно большего количества зажигающих искр.
Много времени отнимала и внутрипартийная политика. Чрезвычайная сложность положения, постепенное отступление буржуазии, срыв крестьянского движения, разгром отдельных восстаний невысоких культурно окраин — все это заставило подумать о сближении между собою мало-мальски родственных сил. Казалось очевидным, что социал-демократы должны постараться маршировать плечом к плечу. Начались длительные переговоры между большевиками и меньшевиками об объединении. Этому посвящен был целый ряд заседаний. Помню, на многих из них, если не на всех, мне приходилось председательствовать. Владимир Ильич блестяще вел их и на длинные речи Мартова, Дана и других отвечал обыкновенно «бумажечкой», на которой кратко и ясно формулировано было то, с чем должны были согласиться меньшевики и в чем они должны дать свое согласие. «Бумажечки» эти производили крайне неприятное действие на меньшевиков. Им хотелось растворить вопросы в длинных рацеях и во всякой полупринципиальной софистике, а Владимир Ильич упорно и умело формулировал все самое существенное в двух-трех строчках, так что оставалось только сказать: да или нет. Но меньшевики тут выступали настоящими диалектиками (конечно, в кавычках). Они не отвечали ни да, ни нет и «диалектикой» оправдывали такой ответ, чтобы нельзя было отличить «да» от «нет». Меньшевики злоупотребляли этой мнимой диалектикой, дело весьма туго подвигалось вперед. Когда мы подошли к Стокгольмскому съезду, имевшему место в апреле 1906 года, то выяснилось, что при общей цели объединения, о которой упоминал почти каждый оратор во время предвыборной кампании, обе части РСДРП напрягают все свои усилия, чтобы иметь большинство. Владимир Ильич сам выступал весьма энергично за объединение, но он полагал, что объединение это должно быть объединением под эгидой большевиков и на их принципах. Меньшевики думали, что поражение революции (а оно уже явно намечалось) совершенно отнимает почву у большевиков и что они, как нагло заявил Дан, в сущности, представляют собой секту, которая никак не может пережить тех испытаний, кои готовит нам история.
Борьба шла чрезвычайно напряженно. Все вопросы тактики пересматривались.
Будущее революции во время этой кампании рисовалось большевикам отнюдь не как безнадежное.
Рабочий класс устал. Он чувствовал, что понадобится длительный отдых, прежде чем можно будет снова собрать силы. Меньшевики же в общем играли на понижение, на использование легальных возможностей, хотя о ликвидаторстве в то время еще не было произнесено ни одного слова. Меньшевики были все же гораздо левее, чем в любой другой период своего существования. Несмотря на это, их аграрная программа, определявшая собой отношение к крестьянству, их напряженное стремление отстоять именно буржуазный характер революции и необходимость сохранения добрых отношений с либералами продолжали оставаться существенной чертой их пропаганды. Наши лозунги — самостоятельная роль рабочего класса, его гегемония, опирающаяся на крестьянство, — казались в некоторой степени подорванными действительностью.
Как известно, самый Стокгольмский съезд не дал сколько-нибудь определенных результатов. Меньшевики вместе с Бундом получили ничтожное большинство, но это предрешило собой большинство их в ЦК, а стало быть, после съезда была выяснена полная невозможность совместной работы. Ленин и другие руководящие большевики отнюдь не желали работать под гегемонией меньшевиков. Ставка на общий ЦК была, в сущности, пробой — не выручит ли революционная ситуация и нельзя ли будет все-таки приобрести руководящее положение в партии? Но так как меньшевики цепко уцепились за свою хрупкую гегемонию и хотели парализовать работу большевиков, то сразу уже видно было, что объединенный ЦК будет недолговечным, что раскол Стокгольмским съездом нисколько не ликвидирован.
Плеханов, колоссально поправевший в то время и начавший работать в мелкобуржуазной газете «Товарищ», на съезде произносил речи, в которых повторял Ленину: «В новизне твоей старина мне слышится», и упрекал его в эсерстве. Это «эсерство» заключалось в том, что Ленин держался и впредь за перспективы рабоче-крестьянской революции.
Я в моей речи, к большому негодованию Плеханова построенной несколько иронически, цитировал брошюру тогдашнего Каутского о движущих силах русской революции и исчерпывающе доказал цитатами из нее, что с этим мнимым эсерством вполне согласен Каутский.
Хорошее время для Каутского, когда мы могли пользоваться его авторитетом против Плеханова! Я знаю, с какой внутренней болью расставался постепенно Ленин с тем своеобразным культом Каутского, который у него когда-то в юности был. Я помню, как на Штутгартском съезде, когда между нами и Каутским еще не было почти никаких разногласий, Ленин с высоким уважением говорил о его замечательной эрудиции, говорил о том, что мы можем гордиться наличностью в наших рядах такого крупнейшего ученого. Но если Ленин мог с корнем вырвать из своего сердца всякое дружеское чувство к Мартову, если он мог решительнейшим образом порвать с Плехановым, которого искренне и глубоко любил, то, конечно, смог он бросить в лицо постаревшему и и опустившемуся до самого правого меньшевизма Каутскому страшное слово: ренегат.
Повторяю, в то время — в 1905–1906 годах — мы еще находили опору в лучших представителях западноевропейской социал-демократии против нашего собственного правого крыла, в том числе и против Плеханова.
После Стокгольмского съезда мы вступили в полосу отступления. Владимир Ильич, в то время теснейшим образом связанный с Красиным и Богдановым и вместе с ними составлявший своеобразный триумвират, в общем и целом руководивший партией (конечно, согласно ее желаниям и доверию), старался удержать ее на революционных позициях. Владимир Ильич чувствовал, что революция распыляется, и внешним проявлением этого сознания была теория пятерок и троек, маленьких, решительных полутеррористических групп, которые должны были, так сказать, партизански разрушать еще стоявшие царские твердыни и перекинуть, таким образом, мост пожаров и «эксов» от первой волны революции ко второй. Но Владимир Ильич прекрасно понимал, что это только группы, отстреливающиеся в хвосте отступающей армии. Он уже вперил свои глаза в будущее, он уже предвидел возможность наступления реакции и необходимость изменения тактики, чтобы всемерно использовать полосу затишья для отдыха, углубления пропаганды, реорганизации сил, для подготовки нового натиска.
Гениально перевооружившись, Ленин разошелся с Богдановым и Красиным. Сначала это расхождение, выявившееся в отношении к III думе, было даже не в его пользу. Революционный размах был еще так велик, что большинство на решающих конференциях получили как раз противники участия в III думе, считавшие участие в ней отказом от прямого действия. Но постепенно партия становилась на мудрую и проницательную точку зрения Ленина. В то время как получился длинный фланг, идущий вправо от гениальной тактики Ленина, направленной на использование всех еще оставшихся от революции легальных возможностей и вместе с тем на напряженное строительство нелегального аппарата — через разные оттенки меньшевизма вплоть до ликвидаторства, провозглашавшего ненужность нелегального аппарата, конец революции и необходимость приспособиться к столыпинскому порядку, как естественному результату сорвавшейся революции, — влево же от позиции Владимира Ильича сгруппировались те большевики, которые, повинуясь лишь внутреннему революционному импульсу, не хотели сложить оружие и мечтали о возможности немедленного нового подъема. Само собой разумеется, что эта группа обречена была на существование непродолжительное и, во всяком случае, бесплодное. Я сам принадлежал к левой группе и поэтому могу говорить об этом с полной уверенностью. Все эти группы ультиматистов, отзовистов и т. д., за которыми, собственно говоря, скрывалось нежелание считаться с длительным периодом реакции, романтическая вера в то, что не сегодня-завтра опять подымется мятеж» — все это было головное, выдуманное, все это было от прошлого, все это не учитывало живой действительности. Живую действительность учитывал полностью только тот авангард партии, во главе которого стоял Ленин и за которым в конце концов пошла вся партия.
Вот те некоторые факты и мысли о 1905 годе, которые кажутся мне самыми важными по крайней мере из того материала, каким я располагаю непосредственно в моей личной памяти и в моем личном опыте. На какое бы то ни было систематическое суммирование коллективной общественной памяти, всей той горы напечатанных и ненапечатанных документов, которые остались от 1905 года, я, конечно, ни в малейшей мере не претендую.
Впервые воспоминании напечатаны в сборнике «За 5 лет (1917–1922)», М., изд-во «Красная новь», 1922 (то же в книге «Партия и революция», М., 1924). Публикуется с сокращениями.
Предложение редакции этого сборника написать статью на тему, указанную в заглавии, сделано было мне за короткий срок до издания и застало меня на курорте, где я был лишен всякой возможности достать даже самые необходимые справочники, чтобы облегчить работу своей памяти и пополнить какими-нибудь материалами круг моих личных наблюдений. Вот почему я заранее предупреждаю читателя, что могу предложить в этой статье только не совсем систематизированные воспоминания об идеологических настроениях различных кругов населения накануне Октябрьской революции и притом только в Петербурге.
Главным наблюдательным постом для меня была, пожалуй, Петербургская городская дума.
Состоя временно — до слияния с большевистской организацией — в так называемой межрайонной организации, я был выдвинут ею, почти сейчас же по окончании майского съезда Советов, в качестве кандидата в городскую думу.
Проходил наш список, конечно, как объединенный с большевиками, так как уже тогда никаких политических разногласий между нами не было и не могло быть и временное разделение организаций продолжалось только в силу некоторых тактических соображений, одобренных ЦК, авторитетно руководившим обеими организациями в равной степени.
Поэтому и в думу городскую мы вошли как единая группа (если не ошибаюсь, в конце июня 17-го года).
Дума уже тогда представляла собою известный агитационный интерес. Это было, пожалуй, единственное место, где мы, коммунисты, могли непосредственно встречаться с эсерами, меньшевиками и кадетами.
Крайняя скудность средств, полная новизна аппарата (районные думы и т. п.) делала вопросы городского хозяйства не четкими и в горячей атмосфере революции лишенными самостоятельного значения. Выборами больше пользовались для подсчета голосов партий, а думской трибуной для политической агитации.
У меня нет под руками точных цифровых данных первых выборов, хотя они были очень характерны. Но общее соотношение сил и общее настроение было совершенно ясно.
Хотя наиболее крупные силы нашей партии были заняты в других местах, тем не менее и в думскую работу были брошены весьма недюжинные работники: из большевиков — Нахимсон, Калинин, Аксельрод, Закс, Пахомов и др. Из межрайонной организации — Иоффе, Дербышев и др. Уже на выборах сказалось, что идеологически наша группа была сильнее всех. Ее выступления всюду встречались с большой симпатией. Рабочие и солдаты были главными нашими избирателями. Тем не менее почти половину, насколько я помню, думы первого созыва составляли эсеры, за которыми в то время шла вся обывательская масса. Из районных дум только Выборгская имела большевистское большинство. По этому поводу было немало ликования в прессе. И пресса враждебных нам партий, уличная пресса, уже тогда с величайшим беспокойством следила за крайним революционным флангом и была приятно очарована в общем довольно крупной победой эсеров.
Тем не менее самой большой группой после эсеров в думе были мы. Следующей за нами по численности была небольшая группа кадетов, руководимых Шингаревым, группа же меньшевиков была уже тогда весьма невелика.
Наступившие очень скоро после выборов июльские события сразу изменили ситуацию в думе, поэтому дума первого созыва дала сравнительно мало симптомов своей идеологии.
Ясно было лишь одно, что эсеры, хотя и стеснялись несколько прямого союза с кадетами, но в конце концов братались с ними, а меньшевики тащились за эсерами, как хвост. Мы сразу оказались изолированной оппозицией. Тем не менее, согласно указанию центра, мы пытались завоевать места в управе, чтобы всюду проникать с нашей пропагандой.
Но тут-то и разразился инцидент, чрезвычайно характерный для озлобления фактически сплоченного думского большинства против нас и неразборчивости ею средств. Какой-то инцидент во время пожара, подробностей которого я не могу вспомнить, самым грязным образом был истолкован кадетской прессой против хорошо известного всей партии товарища нашего Харитонова. Со скандалом и шумом дума требовала устранения Харитонова. Мы отказались уступить, и, так как дума, несмотря на наш протест, поставила на своем, мы объявили бойкот выборам в управу.
Если в этом довольно определенно пульсировавшем месте Петербурга руководимые эсерами, в то время уже совершенно безголовыми и не знавшими, куда они идут, обывательские круги выказывали по отношению к нам крайнее озлобление, смешанное со страхом, то после июльских дней это озлобление дошло до своего апогея.
Все помнят, конечно, ту вакханалию озверения, сказывавшуюся на улицах, в газетном вое, в позорных мероприятиях правительства, вроде разоружения рабочих.
В думе мы оказались как бы выброшенной из общего круга партией. Для меня это длилось недолго, так как я вскоре был арестован.
Я вышел из тюрьмы перед вторыми выборами в думу, когда рабочий класс, окрепнув несколько от понесенного в июле поражения и желая показать свою симпатию в глазах противников «повергнутому» большевизму, вновь встревожил буржуазию и ее приспешников, симптоматически послав в думу утроенную в своем числе большевистскую фракцию.
В новой городской думе эсеры не могли быть гегемонами. Они стояли в мучительном затруднении: на кого опереться?
Вместе с кадетами они имели слабое большинство. Но мы с такой энергией клеймили этот очевидный союз с буржуазией, что единственная сколько-нибудь значительная голова среди серой массы эсеров городской думы — Г. И. Шрейдер — при всем своем оппортунизме колебался. В конце концов управа была избрана приблизительно пропорционально от всех партий, и мы как для нашей пропаганды, так отчасти даже для хозяйственной и культурной работы в городе приобрели серьезные возможности. В управу от нас вошли я, в качестве товарища городского головы, и товарищи Кобызев и Пилявский в качестве членов управы.
Больше всего изменилась физиономия кадетской группы. По-видимому, кадеты решили сделать из думы новый центр своего политического и идеологического влияния. Все кадетские верхи оказались на скамьях думы: Милюков, Шингарев, Набоков, Винавер и др.
Эсеры с Шрейдером во главе умоляли «заниматься делом» и не вести политических дискуссий. Кадеты же и мы придавали особенное значение именно агитационной стороне работы в думе. Я должен отметить при этом, что от практической хозяйственной работы на пользу пролетариата мы не отказывались. Кадеты в этом отношении были гораздо бесплоднее. Но и они и мы пользовались всяким случаем, чтобы развернуть генеральные дебаты.
На общие собрания думы приходило очень много публики, журналисты со страстью следили за ней. Бывали дискуссии, казалось бы, не имеющие никакого отношения к думской работе, например, поистине блестяще закончившиеся для нас столкновением по поводу введения смертной казни для большевистски настроенных солдат. Все кадетские лидеры говорили в защиту смертной казни. Набоков дошел в этом отношении до пафоса и наглости. Мы, отнюдь не становясь на сентиментальную точку зрения недопустимости кровопролития вообще, вскрывали социальную подоплеку именно этого шага правительства. Сдача Риги была опять поводом для резкого столкновения.
Эсеры присутствовали в качестве растерявшихся свидетелей. Казалось, что спор идет только между кадетами и большевиками — партией, откровенно стремившейся остановить революцию, и партией, еще более откровенно стремившейся толкнуть ее дальше.
Тут грянула корниловщина. Эсеры были совершенно перепуганы. Меньшевики тоже растерялись. Кадеты явно торжествовали.
Петербург разделился на три лагеря: реакционный, фактически возглавлявшийся Милюковым, который радовался подступу Корнилова и строил всяческие козни, чтобы облегчить ему вступление в Петербург; обывательский во главе с Керенским и его правительством, до смерти перепугавшийся слишком явно волчьих аллюров им же воспитанного кандидата в диктаторы; и рабочий — весь целиком и безусловно группировавшийся вокруг нашего комитета обороны, официальным руководителем которого был тов. Дзержинский.
Думские эсеры и меньшевики были в панике. Они смотрели теперь на кадетов, как на людей, потворствующих Корнилову, а на нас, как на опору и спасителей. Было смешно видеть, как переменились позиции. Дума единогласно вотировала предложения оборонительного характера, которые мы вносили, и известная энергичная прокламация думы, которую с аэропланов бросали над корниловскими лагерями и которая свое значение имела, была написана мною и принята думой без поправок, при угрюмом воздержании кадетов.
Когда полчища Корнилова растаяли, кадеты вдруг потеряли всякий престиж. Но и дума в значительной степени потеряла для нас интерес. Революционная волна стала набухать с огромной силой, а в думе чувствовалось одно беспомощное ожидание эсерами и толпившимися за ними обывателями грядущих событий. Это было время, когда, например, Церетели говорил мне лично: «Вы придете к власти, но смотрите: мы худо или хорошо восемь месяцев поддерживали революцию в России, а вы рискуете погубить ее в два месяца». Фраза, свидетельствующая о зоркости Церетели на вершки и о близорукости его на версты.
Мое положение товарища городского головы по всем культурным делам давало мне возможность производить некоторые наблюдения над идеологией различных групп Петрограда и вне думы.
Правда, осматривая школы Петрограда и знакомясь с учительством, я ничего особенного констатировать не мог. Ко мне лично, как большевику, ставшему внезапно во главе народного образования в Петербурге, отношение было опасливое и настороженное. Я старался сделать все от меня зависящее, чтобы подчеркнуть то важное значение, которое мы придавали народному образованию и подготовке учительства к дальнейшей общей работе. Конечно, времени для этого было слишком мало. В общем учительство можно было разделить на три группы. Совершенно ничтожное меньшинство коммунистов и примыкавших к ним, значительная группа лиц, державшаяся направления так называемых передовых педагогов: Гуревича, Чарнолусского, Гердта и некоторых других, и масса обывательская, но в общем явно нам враждебная. Что касается прогрессивной группы, довольно сильной и педагогически интересной, к которой примыкал в Москве и сделавшийся там руководителем школьного дела Шацкий, то она отнюдь не отказывалась от работы со мной, наоборот, весьма охотно шла на выработку школьной реформы совместно с нами. Отмечу, что и ответственные работники тогдашнего министерства призрения с Половцевой во главе также весьма симпатически относились к нашей органической культурной работе. Симпатии распространялись вплоть до левых кадетов вроде Паниной.
Но при одном упоминании о предполагающемся переходе власти к Советам и, стало быть, о диктатуре пролетариата вся эта публика приходила в раж, который и разразился в свое время в форме своеобразного саботажа.
Конечно, до реальной школьной реформы дело не дошло. Октябрь наступил раньше, чем подошли к ней. Но она обсуждалась. Обрисовывая учительству контуры трудовой школы, я особенно напирал на необходимость насытить ее и в области обществоведения и в воспитательной социалистическим духом. Противопоставлять этому идеалу черносотенную школу или хотя бы определенно буржуазную в теории никто не решался, хотя на практике такая тенденция и после Октября была сильной и теперь существует; излюбленной позицией учительства и его «передовых» вождей была политическая нейтральность школы. Аполитизм в педагогике. Мысль была жалчайшая сама по себе, невежественно-обывательская, к тому же многие учителя и учительницы пресерьезно верили, что они при царе в школах с законом божьим и патриотической историей (то и другое учительский союз, руководимый эсерами, защищал еще на последнем своем съезде после Октября) работали аполитично!
Ближе других стоял к нам новожизненец Пинкевич. Его согласно решению фракции я и предполагал взять себе в помощники по специально школьной части. Но эсеры с кадетами объединились на кандидатуре вождя учительского союза — Золотарева. Он должен был стараться парализовать мои революционные тенденции. Впрочем, реально с Золотаревым нам пришлось столкнуться уже после Октября, и это сюда не относится.
С академическими кругами я сталкивался меньше. Встречал их только у Горького, ставшего в то время во главе громадного объединения всех ученых сил, являвшегося и чем-то вроде профессионального союза и культурно-пропагандистской организацией. И тут случился факт, сейчас позабытый и немногими учтенный, а может быть, мало кому известный, но необычайно характерный для этой среды, — факт, который недурно было бы хоть иногда вспоминать и самому Алексею Максимовичу.
Горький считался главным предстателем за ученых и уже тогда, как о важнейшем для культуры страны деле, хлопотал за жизненные нужды ученой касты.
После июля — размахнись, рука! — озверевший и уже тогда столь же полоумный, как теперь, негодяй Бурцев, перечисляя «на основании документов» всех большевиков — «шпионов кайзера», заявил, что хотя прямых улик против Горького у него и нет, но Горький, во всяком случае, сознательный потворщик предателям родины.
В те дни такой донос приводил и к арестам и хулиганским нападениям. Добрейший и талантливейший врач, доктор Манухин возмутился духом. Он написал трогательное заявление от имени ученых, выражавшее негодование Бурцеву и неизменное доверие ученого мира их преданному другу Горькому.
Манухин три дня ездил в поте лица своего к десяткам членов горьковского объединения и… кроме своей подписи, нашел еще одну — какого-то чудака математика. Остальные при петушином крике Бурцева отреклись от Горького. Все отвечали: кто там их знает! Мы не хотим вмешиваться в эту грязную историю!.. Мы ведь аполитичные. В то время Горький был болезненно огорчен, а Манухин растерялся от такой неожиданно подлой трусости. Но потом это забылось. Да и сами мы готовы стать на ту точку зрения, что полезным спецом ты быть обязан, а на твою гражданскую мораль можно и рукой махнуть, не будь только активным контрреволюционером.
Мало соприкосновения было у меня и со студенчеством, но студенты-коммунисты и студенты, примыкавшие к нам (их было немного), рассказывали о растерянности и апатии в студенческих кругах. Эти настроения отвечали вообще тогдашней идеологии интеллигентщины. Интеллигентный обыватель тяги к церкви и монархии, которая проявилась после революции и дает себя знать и сейчас, еще не ощущал. Те самые люди, которые теперь открыто ходят в церковь и кокетничают черносотенными фразами (конечно, они и теперь не большинство), тогда еще стыдились подобных аллюров. К продолжению революции, к грядущей диктатуре Советов отношение было злобно-трусливое. Господствующая же коалиция кадетов, эсеров и меньшевиков, за явной неспособностью правительства, тоже симпатиями не пользовалась. Керенский совершенно потерял свое обаяние. Куда идти? Ни в каком случае не вперед. Не хотелось бы и назад. И на месте топтаться нельзя: явным образом грязная трясина. Чем сильнее, однако, напирали большевистские колонны, тем ярче становилось контрреволюционное настроение студенчества, только едва-едва не дошедшее в Питере до того активного сопротивления революции с оружием в руках, до которого дошло оно в Москве.
Я не знаю (так как в Москве в тот период не бывал), объяснилось ли вообще более ожесточенное сопротивление интеллигентщины московской перевороту большей определенностью ее антиреволюционной идеологии или более случайными историческими обстоятельствами. Факт тот, что в Петербурге дума, эта главная выразительница обывательщины, ограничилась в Октябре только известным комическим походом к Зимнему дворцу на выручку министрам, а в Москве стала активным центром вооруженной борьбы (Руднев). В Петербурге учительство и врачи даже не примкнули к саботажу чиновников; в Москве, как известно, имел место чудовищный саботаж школ учителями и больниц врачами.
Теперь несколько слов о журналистике, которая, конечно, была выразительнейшим органом идеологии.
В пролетарских и отчасти солдатских низах «Правда» была окружена настоящим ореолом. Я должен констатировать, что в то время, не завися еще от тем и манеры писать, связанных с положением официальной газеты правящей партии, ограничиваясь задачей газеты, мощно агитирующей и пропагандирующей, «Правда» велась идеально. Ее публицисты добились какого-то кристально ясного, всякому понятного слога без малейшей вульгарности, умели в крошечных статьях давать массовому читателю необычайно много. По-моему, в смысле классической популярности нынешней «Правде» далеко до тогдашней. Правда, с тех пор появилась довольно удовлетворительная в этом отношении специальная пресса («Рабочий», «Деревенская беднота»).
Не имея под руками газет, я, разумеется, не могу восстановить тогдашней картины. Это довольно серьезная задача близкого будущего. Одно только ясно было. Газеты до чрезвычайности расслоились в своем влиянии. Здоровые пролетарские низы читали «Правду». Низы нездоровые: темные торговцы, дворники, хулиганская публика, пьяная часть солдатчины, — вероятно, продолжали упиваться желтыми газетками, так как они в то время шли бойко; некоторым из них нельзя было отказать в хлесткости их раешников и пересмешников. Крестясь от времени до времени на соборы и на корону, они главным образом освистывали легко поддававшийся осмеянию керенский режим.
Меньшевистская пресса была слаба, незаметна и невлиятельна. Эсеры раздувались на большие газеты, старались быть универсальными и европейскими, но были скучны, отбалтывались от самых серьезных вопросов, с важным видом садились между двух стульев, вообще черновствовали. Влияние они потеряли. Быть может, интеллигенция более охотно читала кадетские газеты. Они были определеннее, злее, за ними таилась какая-то контрреволюционная сила, которая после корниловщины, впрочем, как многие догадывались, становилась все более призрачной.
Неопределенность положения, резкое отрицание поворота назад, недовольство настоящим делало передовую, но не большевистскую интеллигенцию беззубо оппозиционной по отношению к коалиционному министерству, но побаивавшейся «авантюры» слева. Эта благодушная и весьма культурная публика, по-видимому, отводила себе роль острой на словах, но до дряблости мягкой на деле оппозиции керенщине и «опытного», «зрелого», «сдерживающего» друга по отношению к большевизму. По крайней мере такое место занял орган этих кругов «Новая жизнь».
Газета Горького, несомненно, пользовалась успехом и внешним влиянием. В отношении культурном это была самая сильная газета в Петербурге. В редакцию ее входили такие талантливые и образованные писатели, как Базаров, Строев-Десницкий, Николай Суханов, Гойхбарг и многие другие. В политическом отношении это была тоже «литература», тоже чистейшая словесность.
Одно время казалось, что в теории по крайней мере разногласий между «Новой жизнью» и «Правдой» нет. Друг друга газеты редко критиковали. «Новая жизнь» часто поддерживала «Правду». Если случайно попадалось противоречие, отделывалась мягкими замечаниями. Я лично участвовал в «Новой жизни». Писал там от времени до времени статьи о пролетарской культуре. Партийные круги против участия не возражали, и наиболее левыми новожизненцами с Борисом Авиловым во главе сделано было предложение завоевать эту большую газету путем устранения правых и вхождения в редакцию нескольких публицистов революционного крыла […].
Но, как известно, со ступеньки на ступеньку — после Октября особенно — «Новая жизнь» докатилась до точек зрения, ничем не отличных от меньшевистских.
Как курьез расскажу, что артист Юрьев (позже ставший идейным руководителем б. Александрийского театра) пригласил от имени труппы меня, совершенно для меня неожиданно, выяснить, какую, по моему мнению, политику повели бы большевики в области театра, если бы стали у власти. Хотя я и был несколько удивлен такой предусмотрительностью, но приглашение принял.
Удивление мое увеличилось, когда я встретил на собрании не только тогдашнего заведующего государственными театрами Батюшкова, но и кадета Набокова. После моего доклада, вызвавшего даже аплодисменты (я намечал ту линию, которую я и проводил потом), что-то не очень отчетливое промямлил и Набоков.
Перед концом один актер прошептал мне: «Мы ведь не знаем, кто из вас двоих будет вскоре министром народного просвещения, но смекаем, что один из вас… так вот… на всякий случай!» Как видите, у актеров было некоторое политическое чутье.
Соприкосновение с пролетариатом шло у меня в двух плоскостях: во-первых, в виде чрезвычайно частых, почти каждодневных митинговых выступлений, во-вторых, в виде организации Пролеткульта. То и другое, конечно, давало возможность заглянуть в идеологию масс вообще и пролетариата в частности.
Начиная с приезда моего в Петербург, то есть с начала мая (раньше не знаю) и до самого Октябрьского переворота в Петербурге, было, так сказать, золотое время митингов. Казалось, массы не могли наслушаться, не могли насытиться новым словом. Страшную остроту митингам придавала их необычайная активность, ибо агитация велась здесь прямо и деловым образом, в смысле подготовки новой революции.
Митинги распадались главным образом на три категории: просто массовые митинги (моя резиденция, так сказать, для них была цирк «Модерн»), митинги солдатские, главным образом в казармах, и митинги чисто рабочие — на заводах.
На массовых митингах публика была пестрая. По моим наблюдениям в цирке «Модерн», где аудитория моя постепенно определилась и отличалась необычным рвением и вниманием, было процентов двадцать рабочих, процентов пятьдесят солдат, а остальное делилось на неопределенную городскую бедноту и интеллигенцию.
Я не ограничивался в цирке «Модерн» митингами чисто политическими, хотя они преобладали. Я решился прочесть перед этой аудиторией, которую я сердечно полюбил, довольно сложный курс лекций под названием «Великие демократические коммуны». Сюда входили: коммуны древней Греции, особенно Афины, коммуны Италии конца средних веков, особенно Флоренция, коммуны Флаандлии и Голландии, коммуны Парижа 90-х годов XVIII столетия и Парижская коммуна 1871 года. Только последнюю лекцию я не дочитал из-за наступивших бурных событий.
Лекции читались в большей своей части во время приступа Корнилова. Это были оригинальные вечера. К семи часам цирк «Модерн» бывал совершенно переполнен. Выступая, я прежде всего давал подробный отчет о движении Корнилова и о важнейших мероприятиях обороны и политической борьбы против него. Три тысячи человек, меня слушавшие, проглатывали с огромным вниманием каждое слово. Ведь вся их судьба зависела от успехов и неуспехов этой борьбы. Я помню, с каким безумным ликованием принимала к концу корниловщины эта масса известие о ее разложении.
Несмотря на всю свою смешанность, эта аудитория была, безусловно, большевистской. Такие вопросы, которые заставляли иногда колебаться даже некоторых большевиков, например бойкот предпарламента или разгон Учредительного собрания, разрешались этой аудиторией в самом радикальном и, я бы сказал, в самом ортодоксальном политическом духе.
Припоминаю еще один весьма оригинальный митинг в цирке «Модерн». Тогда у нас были какие-то иностранные гости. Какие именно — я не помню. Быть может, это было уже после Октября, но вскоре. Случайно испортилось электричество. Когда мы с иностранцами пришли в цирк, там было темно. Горела только тусклая керосиновая лампа у трибуны, да вспыхивали повсюду звездочками закуренные папиросы. Но цирк был полон. Никто и не думал расходиться. Электричество так и не загорелось. Ораторы: Володарский, кто-то из иностранцев, помнится, тов. Шатов и я — бросали наши слова в эту звездами вспыхивавшую темноту. Слушатели же видели только с одной стороны освещенную фигуру оратора и его терявшуюся в полутьме жестикуляцию. Вероятно, благодаря темноте митинг шел с напряженной торжественностью. Полная тишина, словно в огромной зале нет никого. Когда мы выходили, один товарищ, приехавший из провинции, сказал: «Это уж не митинг, а священнодействие какое-то». Что касается митингов в казармах, то настроение их было разное. Пулеметчиков надо было сдерживать, они отчаянно рвались в бой и до июля и после него в тех отрядах, которые не убрали из Питера. Остальные полки делились на наши и колеблющиеся. Слушали везде внимательно, и разница была только та, что «наши» слушали как-то необычайно радостно, а колеблющиеся сумрачно, напряженно, как будто зло, но всегда смятенно и глубоко вдумчиво […].