О нигилизме

Нигилизм больше не окрашен в мрачные, вагнеровские, шпенглеровские, сумрачные тона конца века. Он больше не происходит от Weltanschauung[92] декаданса, ни от метафизической радикальности, рожденной из смерти Бога и из всех последствий, которые необходимо из этого извлечь. Сегодня нигилизм — это нигилизм прозрачности, и этим он в каком-то роде более радикален, более критичен, чем его предшествующие и исторические формы, поскольку эта прозрачность, это колебание, неизбежно означает прозрачность системы, а также прозрачность любой системы, посягающей еще на ее анализ. Когда Бог умер, оставался еще Ницше, который это говорил — великий нигилист перед лицом Вечности и трупом Вечности. Но перед лицом симулированной прозрачности всех вещей, перед лицом симулякра материалистического или идеалистического исполнения в гиперреальности (Бог не умер, он стал гиперреальным), нет больше теоретического и критического Бога для того, чтобы признать своих.

Вселенная, и мы все, при жизни вошли в симуляцию, в пагубную сферу, даже не в пагубную, безразличную, сферу устрашения: нигилизм, необычным образом, полностью реализовался, но не в деструкции, а симуляции и устрашении. Активный, жестокий фантазм мифа и сцены, каким он был, исторически также, он перешел в прозрачное, ложно прозрачное функционирование вещей. Что остается, таким образом, от нигилизма, возможного в теории? Какова та новая сцена, в которой как вызов, как ставка, могли бы быть разыграны ничто и смерть?

Мы пребываем в новой позиции, и, несомненно, неразрешимой, по отношению к предшествующим формам нигилизма:

Романтизм — его первое великое появление: он соответствует, вместе с Революцией братьев Люмьер, деструкции порядка видимостей.

Сюрреализм, Дадаизм, абсурд, политический нигилизм — его вторая значимая манифестация, соответствующая деструкции порядка смысла.

Первый — это эстетическая форма нигилизма (дендизм), второй — политическая, историческая и метафизическая (терроризм) форма.

Обе формы касаются нас лишь отчасти, или совсем не касаются. Нигилизм прозрачности больше ни эстетичен, ни политичен, он не обращается больше ни к уничтожению видимостей, ни к истреблению смысла, дабы заимствовать закат, или последние нюансы апокалипсиса. Апокалипсиса больше нет (только алеаторный терроризм пытается еще его отражать, но вот только он больше не политический, и обладает лишь одним способом появления, который одновременно является способом исчезновения: медиа — однако медиа это не сцена, на которой что-либо разыгрывается — это лента, полоса, перфокарта, и мы не являемся больше даже зрителями всего этого: реципиентами. Конец апокалипсиса, вместо него сегодня — прецессия нейтрального, форм нейтрального и безразличия. Возможен ли романтизм, эстетика нейтрального? Я так не думаю — все, что осталось, это ослепление пустынными и безразличными формами, операцией самой системы, нас аннулирующей. Однако, ослепление (в противоположность соблазну, который был связан с видимостью, и диалектическому разуму, который был связан со смыслом) это нигилистская страсть в высшей степени, это страсть, свойственная модусу исчезновения. Мы ослеплены всеми формами исчезновения, нашего исчезновения. Меланхоличные и ослепленные, такова наша основная ситуация в эру невольного исчезновения.

Я нигилист.

Я констатирую, я принимаю, я примиряюсь с огромным процессом деструкции видимостей (и соблазна видимостей) в пользу смысла (репрезентация, история, критика, и т. д.), составляющего главное событие XIX века. Настоящей революцией XIX века, современности, является радикальная деструкция видимостей, разочарование мира и его обреченность на жестокость интерпретации и истории.

Я констатирую, я принимаю, я примиряюсь, я анализирую вторую революцию, революцию ХХ века, пост-современности, являющуюся огромным процессом деструкции смысла, равной предшествующей деструкции видимостей. Тот, кто наносит удар посредством смысла, оказывается убит смыслом.

Диалектическая сцена, критическая сцена пусты. Сцены больше нет. Нет больше терапии смысла или терапии смыслом: сама терапия является частью всеобщего процесса недифференцированности.

Сама сцена анализа стала сомнительной, алеаторной: теории колеблются (в действительности, нигилизм невозможен, так как он представляет собой теорию безнадежную, но детерминированную, воображаемое конца, Weltschauung катастрофы[93]).

Сам анализ, возможно, является решающим элементом огромного процесса замораживания смысла. Рост смысла, который они приносят, их соперничество на уровне смысла абсолютно вторично по отношению к их коалиции в замораживающей и четверной операции препарирования и прозрачности. Необходимо отдавать себе отчет в том, что тем способом, которым действует анализ, он приводит к замораживанию смысла, он способствует прецессии симулякров и безразличных форм. Пустыня разрастается.

Имплозия смысла в медиа. Имплозия социального в массе. Бесконечный рост массы в зависимости от ускорения системы. Энергетический тупик. Точка инерции.

Судьба инерции пресыщенного мира. Феномены инерции ускоряются (если так можно сказать). Приостановленные формы очень быстро распространяются, а рост замирает в разращении. В этом также секрет гипертелии, того, что заходит за пределы своего собственного предназначения. Возможно, в этом кроется наш собственный способ деструкции финальностей: идти дальше, слишком далеко в одном и том же направлении — разрушение смысла посредством симуляции, гиперсимуляции, гипертелии. Отрицать свою собственную цель при помощи гиперфинальности (ракообразный, статуи острова Пасхи) — не кроется ли в этом также непристойная тайна рака? Реванш разращения над ростом, реванш скорости над инерцией.

Массы также захвачены этим гигантским процессом инерции посредством ускорения. Они есть этот разрастающийся, пожирающий процесс, который аннигилирует любое возрастание и любой рост смысла. Они есть этот поток, закороченный чудовищной финальностью.

Именно эта точка инерции сегодня ослепительна, захватывающа, и то, что происходит поблизости от этой точки инерции (больше нет, таким образом, скромного обаяния диалектики). Если возводить на первое место эту точку инерции и анализ этой необратимости систем до критической точки значит быть нигилистом, тогда я нигилист.

Если быть неотступно преследуемым этим модусом исчезновения, а вовсе не режимом производства, означает быть нигилистом, тогда я нигилист. Исчезновение, афаниз, имплозия, Furie des Verschwindens[94]. Трансполитическое это избирательная сфера режима исчезновения (реального, смысла, сцены, истории, социального, индивида). По правде сказать, это больше не столько нигилизм: в исчезновении, в пустынной, алеаторной и безразличной форме, нет больше даже пафоса, патетики нигилизма — этой мифической энергии, которая еще составляет силу нигилизма, радикальности, мифического отрицания, драматической антиципации. Это даже больше не разочарованность, с присущей ей самой по себе разочарованной тональностью, соблазнительной и ностальгической тональностью разочарования. Это просто-напросто исчезновение.

Следы этой радикальности модуса исчезновения можно обнаружить уже у Адорно и Бенджамина, параллельно ностальгическому упражнению в диалектике. Поскольку существует ностальгия диалектики, и, несомненно, самая тонкая диалектика сразу становится ностальгической. Но если взглянуть глубже, у Бенджамина и Адорно присутствует иная тональность, тональность меланхолии, связанной с самой системой, неизлечимая и находящаяся за пределами любой диалектики. Именно эта меланхолия систем берет сегодня верх сквозь окружающие нас иронично прозрачные формы. Именно она становится нашей фундаментальной страстью.

Это больше не spleen или волна разочарования конца века. Это больше также не нигилизм, который стремится в каком-то роде все нормализовать посредством деструкции, страсть рессентимента. Нет, меланхолия это фундаментальная тональность функциональных систем, актуальных систем симуляции, программирования и информации. Меланхолия это качество, присущее модусу исчезновения смысла, режиму улетучивания смысла в операциональных системах. И мы все меланхоличны.

Меланхолия это то жестокое охлаждение, охлаждение пресыщенных систем. Потому что надежда привести в равновесие добро и зло, истинное и ложное, даже столкнуть некоторые ценности того же порядка, более обобщенная надежда на отношение силы и ставки, куда-то исчезла. Повсюду, всегда, система слишком сильна: стремится к гегемонии.

Можно вооружиться хитростями желания против данной гегемонии, заниматься революционной микрологией повседневности, активизировать молекулярный дрейф или даже осуществлять апологию кухни. Все это не разрешит крайней необходимости привести к краху систему в полном расцвете.

Все это осуществляет только терроризм.

Он является той чертой реверсирования, которая стирает остаток, как мимолетная ироничная улыбка стирает целый разговор, как одна вспышка отрицания у раба стирает всю мощь и наслаждение хозяина.

Чем более гегемонистской является система, тем под более сильный удар от мельчайшего реверса попадает воображение. Вызов, даже ничтожный, является отражением поломки в цепи. И только эта несравнимая обратимость привлекает сегодня всеобщее внимание, на нигилистской и заброшенной сцене политического. Только она мобилизует воображаемое.

Если быть нигилистом значит нести, за невыносимую грань гегемонистских систем, эту радикальную черту насмешки и жестокости, этот вызов, на который система обязана ответить собственной смертью, тогда я террорист и нигилист в теории, как другие ими являются при помощи оружия. Теоретическая жестокость, но не истина, является единственным оружием, которое нам остается.

Но все это, утопия. Поскольку было бы прекрасно быть нигилистом, если бы еще имела место радикальность — как если было бы прекрасно быть террористом, если смерть, включая смерть террориста, обладала бы еще смыслом.

Но именно здесь вещи становятся неразрешимыми. Так как на этот активный нигилизм радикальности система отвечает собственным нигилизмом нейтрализации. Сама система также является нигилистской, в том смысле, что она обладает способностью сохранять все, включая то, что ее отрицает, в состоянии безразличия.

В данной системе, сама смерть сверкает своим отсутствием. Болонский вокзал, Munich(ский) Oktoberfest[95]: умершие нейтрализуются безразличием, вот где терроризм становится невольным сообщником всей системы: не политически, а в ускоренной форме безразличия, навязыванию которой он способствует. Смерть не имеет больше ни фантазматичной, ни политической сцены, на которой она могла бы изображаться, разыгрываться, церемониальная или жестокая. И это, победа другого нигилизма, другого терроризма, победа системы.

Не существует больше сцены, даже минимальной иллюзии, создающей впечатление, будто события могли бы возыметь силу реальности — больше никакой сцены, ни ментальной или политической солидарности: что нам до Чили, Бьяфры, эмигрантов на кораблях, Болоньи или Польшы? Все это уходит в небытие на экране телевизора. Мы живем в эру событий без последствий (и теорий без последствий).

Нет больше никакой надежды для смысла. И без сомнения это хорошо: смысл смертелен. Но то, благодаря чему он навязал свое эфемерное царство, то, что он думал уничтожить, дабы навязать царство Люмьер, сама видимость, бессмертна, неуязвима перед нигилизмом, даже перед нигилизмом смысла или бессмыслицы.

Вот где начинается соблазн.

Загрузка...