А к т е р, исполняющий роль Блока.
Р е ж и с с е р, именуемый актерами высоким званием Мастер.
А л е к с а н д р Б л о к.
Л ю б о в ь Д м и т р и е в н а М е н д е л е е в а (Люба).
С е р г е й С о л о в ь е в.
А н д р е й Б е л ы й (Борис Николаевич Бугаев).
М а р и я, молодая девушка.
Д е л ь м а с Л ю б о в ь А л е к с а н д р о в н а (Кармен).
Е в г е н и й П а в л о в и ч И в а н о в (Женя).
1-й м а т р о с.
2-й м а т р о с.
В «БАЛАГАНЧИКЕ»:
П ь е р о.
П р е д с е д а т е л ь.
П е р в ы й м и с т и к.
В т о р о й м и с т и к.
Т р е т и й м и с т и к.
К о л о м б и н а.
А р л е к и н.
П а я ц.
В МЕТЕЛИ:
П и с а т е л ь в б о б р а х.
Ч е л о в е к в к р ы л а т к е (он же Евгений Иванов).
В о л о х о в а Н а т а л и я Н и к о л а е в н а.
П р о х о ж и е, п р о с т и т у т к и.
В ИНТЕРМЕДИИ «КАНАТОХОДЦЫ»:
1-й к а н а т о х о д е ц (Писатель в бобрах).
2-й к а н а т о х о д е ц (Критик, знающий толк в том, что нужно).
П ь е р о и П а я ц (те же, что в «Балаганчике»).
В «ДОМЕ ИСКУССТВ»:
П и с а т е л ь в о б л е з л ы х б о б р а х (тот же).
П о э т в о б м о т к а х.
Д е в и ц а с б а н т о м.
П о э т - и м а ж и н и с т.
П о э т ы, п о э т е с с ы, д е в и ц ы, д а м ы, п о ч т е н н ы е с т а р и ч к и и с т а р у ш к и. К р а с н о а р м е й ц ы и д в а м а т р о с а.
«Люди» и «маски» живут рядом, вплотную. «Маски» несколько шаржированы, в гримах и костюмах. Действие протекает непрерывно, время, как и место действия, меняется свободно, мы угадываем это лишь по деталям.
Многие персонажи («маски») могут исполняться одними и теми же актерами. Такая трансформация как нельзя более в духе спектакля, и тогда в финале, прощаясь со зрителями, актеры, каждый в своей манере, разоблачают этот маскарад.
И еще: не вздумайте цепляться за отдельные хронологические вольности. Они вполне допустимы в такого рода произведениях. Это отнюдь не «документальная драма», не «монтаж писем» и т. п. Это — пьеса, в которой использованы самые противоречивые сценические ходы и приемы. Ссылок на источники (а их было много) нигде не делается. Автору нет нужды щеголять ученостью, он не намерен писать диссертацию. Автор — театральный сочинитель, только и всего.
Юность — это возмездие.
В глубине еще не освещенной сцены двигаются тени — по-видимому, рабочие. Они возятся возле декораций, что-то прибивают, укрепляют. А сбоку, высвеченные лучиком из суфлерской будки, сидят Р е ж и с с е р и А к т е р, в дальнейшем играющий Блока. Режиссер обращен лицом к публике, а Актер сидит спиной.
А к т е р. Мастер! Я испуган. Я не могу.
Р е ж и с с е р. Пустой разговор и несерьезный. Вы актер или кто?
А к т е р (сумрачно). Актер.
Р е ж и с с е р. Тогда о чем раньше думали?
А к т е р. Месяцами ходил, мучился, вы же знаете.
Р е ж и с с е р. Все мы мучились. Поздно, голубчик. (Рабочим.) Что вы делаете? Эдак у вас все завалится. Что там у вас с пандусом? (Актеру.) Невозможно работать. Непрофессиональные рабочие сцены. Непрофессиональные актеры. И где чувство ответственности? Неврастеники, истерики.
А к т е р. Я не истерик. Именно потому, что у меня есть чувство ответственности, именно потому я так и говорю.
Р е ж и с с е р. Лжете. А вчера что говорили?
А к т е р. Вчера мне казалось…
Р е ж и с с е р. Вчера казалось! С каким бы я удовольствием вышвырнул вас отсюда!
А к т е р (ревниво). А кто меня заменит?
Р е ж и с с е р. Любой! Любой, у кого есть магия заражать воображением не только себя, но и зрителя.
А к т е р (шепотом). Послушайте, но я же на него не похож.
Р е ж и с с е р. Мало, мало похожи.
А к т е р. И по существу я совсем другой человек.
Р е ж и с с е р. Вздор.
А к т е р. Господи! Я преклоняюсь перед ним! Вспомните его прекрасное лицо, лоб, каштановые волосы. Он весь как будто из мрамора…
Р е ж и с с е р. Памятник мне не нужен. Похлопайте его по плечу. (Всматривается в Актера.) Грим?
А к т е р (с надеждой). Вы думаете? Попробовать?
Р е ж и с с е р. А! Ну, пожалуй, чуть-чуть. Для обывателей. (Вскочил.) В дни молодости нашего театра, в первые бурные годы революции, в дни нашего фантастического рождения мы верили в магическую силу актера! Мы мечтали о поэтическом театре! И сегодня для меня не просто спектакль, а воспоминание юности, может быть, последняя встреча с ней! Но для вас, дурачок мой, для вас — разве не открылся целый новый мир взбудораженных мыслей и чувств, сейчас уже не всем понятных? И я вручаю их вам! (Обнял его.) Вам! Вам!
А к т е р (чуть отстраняясь). Вы не по годам восторженны, Мастер! И я боюсь уже не за себя, а за вас… Не вы ли еще недавно сокрушались, что пьеса наша разваливается на куски?
Р е ж и с с е р. Ну и что? А сейчас понял. В том-то и суть! Мы сжали в кулак всю жизнь поэта, чтобы сказать о нем самое главное. И каждый эпизод на мгновенном подхвате. На нерве. Сгусток.
А к т е р. Нет, позвольте, возможно ли это?
Р е ж и с с е р. Театр все может. Отвыкайте от привычных переходцев и мотивировочек. Я этому не учил.
А к т е р. Легко сказать…
Р е ж и с с е р (нервничая). И у вас уже получается, получается! (Бодро похлопал его по плечу. Рабочим.) Ну что же вы? Давайте заканчивайте!
А к т е р (в ужасе). Что? Спектакль?
Р е ж и с с е р. Черт его знает, не знаю что: спектакль, генералка, провал, прогон, проба…
А к т е р (схватившись за голову, торопливо бормоча). Стихи он читал глуховатым голосом, совсем не по-актерски и отнюдь без подвывания, которого терпеть не мог, однако же отчетливо удерживая ритм строки и не теряя назначения рифмы. Так, так. Он терпеть не мог эстрады, но если выходил, то нес с собой всю ответственность поэта! Пожалуй, он был торжественен?.. В выговоре его был некоторый дефект: звуки «д» и «т» особенно выделялись, но он отчетливо произносил все окончания, разделяя слова небольшими паузами…
Р е ж и с с е р. Хватит. Не видите, уже все готово, зал наполняется зрителями, сейчас дадут свет, и нас могут увидеть. А вас еще нет.
А к т е р. Что?
Р е ж и с с е р. Нет еще вас. Вы еще не возникли. Ну-ка, повернитесь чуть в профиль. Конечно, мало похожи. О, разумеется, зритель любит, чтобы было так, как он привык, тогда он осыпает милостями! Но вы не поддавайтесь. Обязаны быть гораздо больше, чем просто похожи.
А к т е р (уже в полном ужасе). То есть как это?
Р е ж и с с е р (весело). А вот так! Вы есть вы! (Увлекает его за собой.) Вперед, без страха и сомнения!.. Куда это я сунул свой валидол?
Скрываются. Медленно загорается свет.
Итак — включили сцену. Б л о к стоит посередине в освещенном круге. У кулис — хищно всматривающийся профиль Р е ж и с с е р а. Мастер словно проверяет еще и еще, готов ли его актер, собран ли? Потом незаметно исчезает. (Впрочем, во время спектакля он еще не раз появится у кулисы, все так же наблюдая.) Позади Блока — затемненная сцена. В дальнейшем, по мере надобности, высвечиваются отдельные детали: стол, диван, кресла — в пятнах электрического света, как бы мерцая на площадках, расположенных не на одинаковой высоте. По ходу действия сцена начинает светлеть. Во втором отделении — сирый, серый, плоский свет: Петроград («Петроградское небо мутилось дождем»). Потом еще более светло, более солнечно, однако же обветшало, неприютно, необжито и вместе с тем суматошно («Дом искусств», 1918—1921 годы). Но по-прежнему сценическое пространство оформлено лаконично, не загромождено и четко вырисовывает фигуры участников представления. Возникновение «Балаганчика» оговаривается особо, равно как и оформление интермедии «Канатоходцы» и поэмы «Двенадцать». Нужна еще метель, которая видится в беспокойном кружении света, световых лучей, создающих впечатление странных, миражных пейзажей города, мостов, воды… В общем — черно-белое. «Балаганчик» и «Двенадцать» — цвет. Но все это лишь воображаемые наметки. А пока… Может быть, вы не сразу примете актера, стоящего перед вами, не сразу согласитесь, что это — Блок. Но очень скоро вы должны забыть это первое впечатление и поверить, что это — Блок, совершеннейший Блок! Именно так должно случиться по законам театрального волшебства. И вот он перед вами. Первые слова его будут негромки, словно бы он находит в них себя и тем самым начинает постепенно убеждать вас в своей подлинности…
Б л о к.
Предчувствую — тебя. — Года — проходят — мимо!
Всё — в облике — одном — предчувствую — Тебя.
Весь — горизонт — в огне — и ясен — нестерпимо, —
И молча — жду — т о с к у я и л ю б я,
Весь — горизонт — в огне — и — близко — появленье, —
Но — страшно — мне: — изменишь — облик — Ты.
Появляется С е р е ж а С о л о в ь е в, друг юности Блока, тоже студент и поэт.
С е р е ж а. Саша! Бог мой, я ничего не знал, я мог только угадывать. Неужели произошло? Пойми мою растерянность. Люба и ты. И так вдруг… о б ы к н о в е н н о. Как-то даже не укладывается в сознание…
Б л о к. Почему?
С е р е ж а. Но ведь мы живем в ожидании. Ты это понимаешь, как никто. Мы живем в эсхатологическую эпоху — то есть в кануны конца! Твои стихи о Прекрасной даме — разве не об этом? Об ожидании прихода Ее! Она — предвестие и знак нового мира. Здесь не может быть не только ничего будничного, но и ничего конкретного. В Москве вокруг твоих стихов тотчас образовался кружок. Мы назвали себя «аргонавтами». А Боря Бугаев, тот самый, ты о нем наслышан, мы нарекли его Андреем Белым… он буквально потрясен твоими стихами. Он потрясен, что в Петербурге возник у него брат. Он так и сказал — брат. Он чувствует каждую твою строчку, как свою собственную…
Б л о к (радостно). А знаешь, я написал ему!
С е р е ж а. Знаю. И в тот же час, и в тот же день он писал тебе, и ваши письма встретились в Бологом. Встретились, сплелись. Поразительно! А могло ли быть иначе? Послушай! Я только сейчас понял! Меня осенило! Ну конечно же произошло неизбежное, предрешенное! Это — Она. Невозможно назвать ее простым человеческим именем — Люба. Ты понимаешь? Она не разбужена к жизни, и ее не надо будить. Это твой подвиг во имя наших чаяний. Боря так и сказал. И она для всех нас, и для тебя, будет вечная сестра и предвестие… Не пойму твоего настроения. Ты заезжал в Шахматово?
Б л о к. Да. К маме.
С е р е ж а. И бродил вокруг Боблова?
Б л о к. Нет. Я так обалдел от всего, что кружило мне голову, что боялся выйти на дорогу, на которой мы так часто встречались с ней.
С е р е ж а (восторженно). Тебе казалось, что за зубчатой полоской леса непременно появится она, хотя ее там сейчас нет. Третье виденье!
Б л о к. Нет. (Засмеялся.) Это у Владимира Соловьева было три видения. А я копался в саду. И между прочим, вдруг понял простую вещь: писать ли стихи, сажать ли деревья — одна и та же работа.
С е р е ж а. Ах, чудак! Ох, чудак! Впрочем, я так и вижу тебя в деревне — в сапогах, в белой косоворотке, вышитой лебедями.
Б л о к. Разве плохо?
С е р е ж а. Но ведь и это символ! Так и вижу мимолетные встречи Данте с Беатриче! Ее скользнувший взгляд, через миг обретающий значение вечности! А ты говоришь об этом так же просто, как говоришь, что сажал деревья.
Б л о к (удивлен). Просто?
С е р е ж а. Для нас, для посвященных, — потрясающе просто.
Б л о к. А я вот никак не могу прийти в себя.
С е р е ж а. Ну, еще бы! Ведь только по контрасту с реальностью могла появиться Она. Потоки света заливают небо! Какая тут свадьба, не свадьба это, а мистерия! Пробьет вещий час, и мы подкатим к Шахматову на тройке с бубенцами и повезем тебя в старую церковь. Ну, скажем, в Тараканово. Там церковка, помнишь, екатерининских времен. А оттуда — в Боблово, где за зубчатой полоской леса Ее дом… Гряде жених!..
Б л о к. Да будет тебе…
С е р е ж а (обнимает его). Э, нет, нет!
Над тобою тихо веют
Два небесные крыла.
Слышишь: в страхе цепенеют
Легионы духов зла…
Я буду у тебя шафером! Жаль, что Боря не сможет быть. Боря Бугаев — телесно, Андрей Белый — духовно. Впрочем, нет, духовно он будет с нами. И ты встретишься с ним, когда уже будешь вместе с Любой. Приедешь в Москву, и все московские «аргонавты» сомкнутся вокруг тебя…
Уходят.
Появляется А н д р е й Б е л ы й. Стихи он читает танцуя. Он эксцентричен, но изображать его надо очень осторожно, потому что это не кривлянье, не клоунство — он искренен в своем сомнамбулическом вдохновении. По слову Марины Цветаевой, он «странный, изящный, изысканный, птичий…».
Б е л ы й.
О, поэт, — говори
О неслышном полете столетий:
Голубые восторги твои
Ловят дети…
Говори: о безумьи миров,
Завертевшихся в танцах,
О смеющейся грусти веков,
О пьянящих багрянцах…
Внизу проходят Б л о к и Л ю б а.
Белый замирает. Он их не видит, никто не зовет его и никто к нему не стучит, но он напряжен…
Б е л ы й. Да!.. Войдите!..
Ждет. Ждет, ждет! И вот наконец входит Б л о к, строгий, прямой, даже чопорный. С ним — Л ю б а. Идут торжественно.
(В изумлении.) Это — вы?
Б л о к (несколько сконфуженно). Я.
Люба смеется, Белый смотрит на Блока.
Б е л ы й. Не таким представлял вас!.. Ах, простите, простите… (Странный жест над головой.) Был образ иной: роста малого, с бледно-болезненным лицом, в одежде, не сшитой отлично… Ну, словом: «Сам я бледен, как снега»…
Б л о к. Разочарование?
Б е л ы й (смеясь). И да, и нет.
Б л о к. Но как же, как же иначе! Вместо бледно-болезненного поэта, слагающего неземные вирши, загорелый, розовощекий студент в приталенном сюртуке, похожий на бравого щеголя военного… Не так ли?
Б е л ы й. Не так, не так!
Б л о к. Но ведь это же именно я. И письма наши…
Б е л ы й (подхватывая). …скрестились на пути между Петербургом и Москвой! (Отпрыгнул и повернулся к Любе.) Простите. (Учтиво кланяясь.) Борис Николаевич Бугаев.
Л ю б а. Для меня вы Андрей Белый, и я знаю вас давно, хотя и заочно. Очарована вашими стихами, как и Саша.
Б е л ы й. Шаги ваши я услышал, когда вы были еще на улице, и знал — это ко мне, это — Вы!.. Надолго ли в Москву?
Б л о к. Думаю, не очень.
Б е л ы й. Это невозможно. Никак, никак невозможно! Нам говорить, говорить и говорить. Все «аргонавты» вас ждут. Поклонников ваших не счесть! (В сторону Любы.) Смотрите, она сделала знак рукой. Это что-нибудь значит?
Б л о к (улыбнувшись). Она немного устала. Мы только что приехали.
Б е л ы й. О нет, нет! Она тронула шарф. Это — знак!
Л ю б а. Вы думаете? Знак? Чего?
Б е л ы й. Не знаю. Не предрешу. (Блоку.) Ее земной образ отнюдь не противоречит моим неземным предчувствиям. Я всем существом своим знаю, что мы приближаемся к очистительным бурям, к тем катастрофам, без которых невозможна далее наша жизнь!
Б л о к. Мы думаем с вами одинаково. Для меня, как и для вас, Владимир Соловьев приоткрыл многое.
Б е л ы й (перебивая). Да, да! Он ясновидец тайного! И я видел его, Александр Александрович! Нет, не только видел, я разговаривал с ним и слушал его. Никогда не забыть его очарованные глаза — серые, и сутулую спину, длинную, с взбитыми седыми космами прекрасную голову, большой, словно разорванный рот. Читая «Повесть об Антихристе», он загорался. При словах: «Иоанн поднялся, как белая свеча» — он весь вытянулся в кресле. Кажется, в окнах мерцали зарницы. Да! Он — предтеча всех наших будущих исканий. Философских. Поэтических откровений. Смысл жизни нашей. (В сторону Любы, восторженно.) Смотрите, она улыбается мне!
Л ю б а. Нет, не вам. Я улыбаюсь Саше.
Б е л ы й. Саше? (Сомнамбулически.) Конечно, Саше! (Подбегая к Блоку.) Не ясно ли вам?
Б л о к. Что?
Б е л ы й. Я же писал — в братстве мы! Не ясно ли т е б е? Ты — Саша. Я — не в а ш, а я — т в о й!
Л ю б а. Это называется брудершафт! Брудершафт, брудершафт!
Б л о к (несколько смущенно). Разумеется…
Белый и Блок целуются.
(Блок очень не приспособлен к такому непосредственному, фамильярному изъявлению чувств и произносит стесненно.) Да, да… Конечно, я согласен… Боря…
Б е л ы й (бурно). Саша! Саша! Навсегда и навеки!
Л ю б а. Ну и все. Больше ни единого слова! Гулять! Вот тут, по кривым арбатским переулкам. Потом — к Новодевичьему, на Воробьевы горы… Не могу, не хочу слушать, зажимаю уши…
Сцена уходит в темноту, и через секунду освещается другой круг. Входит Л ю б а, потом Б л о к. Она опускается на стул, хмурая и сосредоточенная.
Л ю б а. Не могу и не хочу. От этих сумасшедших разговоров как будто голову набивают ватой. «Холодная черта зари, как память близкого недуга, и верный знак, что мы внутри н е р а з р ы в а е м о г о к р у г а…»
Б л о к. Почему ты вспомнила эти стихи?
Л ю б а. Потому что я все чаще и чаще думаю, что была права, когда писала тебе трагическое письмо.
Б л о к. Какое письмо?
Л ю б а. Я тебе его не показала. А я писала тогда, что не могу больше оставаться с тобой в прежних дружеских отношениях. Для того чтобы их продолжать, я должна без конца притворяться.
Б л о к. Почему?
Л ю б а. Потому что ты смотрел на меня, как на какую-то отвлеченную идею. Вы все навообразили обо мне всяких возвышенных вещей, и за этой фантастической фикцией ты не заметил и не увидел меня.
Б л о к. Но, может быть, увидел гораздо больше? Может быть, это и есть единственная любовь? О, память навсегда сохранит наши прогулки в рощицах у твоего Боблова, у нашего Шахматова…
Л ю б а. Разумеется. Был влюблен. Любил. (Усмехнулась.) Свою фантазию! Свой сумасшедший идеал! А ведь я искренне ждала хоть немного естественного чувства от тебя. Понимаешь ли, о чем я говорю? Однажды, после долгих разговоров, возвратившись домой, я вдруг почувствовала, что не могу больше, что в моей душе что-то оборвалось, умерло. Я почувствовала, что твое отношение ко мне возмущает все мое существо! Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками. Я не отвлеченность. Это оскорбительно. Мне холодно, страшно в этих высотах. Вот об этом и написала…
Б л о к. И не дала мне прочесть?
Л ю б а. Не могла. Но во мне все кипело! Я ждала объяснений, но не таких, не таких! Ну что я такое была? Девчонка, дура.
Б л о к. Да и я не умней. Седьмого ноября шел на курсовой вечер в Дворянское собрание и знал, что этот вечер решающий. Я шел на свидание с тобой, считая, что оно — последнее. В кармане у меня лежала записка…
Л ю б а. В тот вечер я сидела с Мурой Никитиной и Верой Макоцковой на хорах, в последних рядах, недалеко от винтовой лестницы, ведущей вниз, слева от входа. Я неотступно смотрела на эту лестницу и знала: сейчас появится Блок.
Б л о к. Я сразу направился туда, хотя прежде на хорах ни ты, ни твои подружки, ни я никогда не бывали. В кармане лежала записка.
Л ю б а (насмешливо). Роковая?
Б л о к. О да. Сколько помню, там было написано: «Мой адрес — Петербургская сторона, казармы Лейб-гвардии Гренадерского полка, квартира полковника Кублицкого-Пиоттух, № 13. 7 ноября 1902 года. Петербург. В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлеченные» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют». Что-то еще добавил из божественного и подписался «поэт Александр Блок».
Л ю б а. Записка не понадобилась. Ты отвозил меня домой на санях, придерживая, как принято, за талию. Я спросила: «Не замерзнет ли ваша рука, у вас тонкая шинель». Ты ответил: «О, это невозможно психологически». Помню, мне это ужасно понравилось. Ты склонился к моему лицу. Литературно я знала, вычитала где-то в романах, что нужно повернуться к тебе и приблизить губы. Это было пустое любопытство, и морозные поцелуи ничему меня не научили, но они сковали наши жизни.
Б л о к. На следующий день мы встретились в Казанском соборе.
Л ю б а. Да. Пустынно, сумрак, лампады, свечи. И больше я не сопротивлялась судьбе… Ах, но не прав ли Андрей Белый! Он шепнул мне, когда мы были в Москве, что ему кажется, что в наших с тобой отношениях какая-то ложь…
Б л о к. Неправда! Лжи никогда не было и не будет!
Л ю б а. Не знаю, не знаю, что со мной делается… (Хочет уйти.)
Б л о к. Люба! А если «навообразили» — разве плохо? И что поделать, если я думаю стихами? Ты же сама этому радовалась! Ведь радовалась? Куда ты уходишь? Постой!
Люба ушла. Но он весел и даже прищелкнул пальцами.
О, милое Шахматово! Мама! Вчера в издательстве «Гриф» мне вручили письмо из Берлина от немецкого поэта Гюнтера. (Озорно подмигнул.) Вообрази, он, оказывается, в восторге от моей «Прекрасной дамы» и просит позволения переводить мои стихи. Оказывается, они совсем не так загадочны по смыслу! Ах, не стану ли я знаменитым?.. На секундочку представь! Мой большой портрет выставлен на всех вокзалах Германии, Франции, Мексики, Дании, Испании, Сербии (и других славянских земель). Он стоит всего… пятьдесят пфеннигов, и его покупают каждый день тысяча восемьсот двадцать семь человек вместе с изображениями моего друга Вольфганга Гёте и моего учителя Фридриха фон Шиллера. Генрик Ибсен из Норвегии и Лев Толстой из Ясной Поляны шлют мне свой воздушный поцелуй! Не хмурься, не хмурься! Я никогда тебя не разлюблю, несмотря ни на какую славу! (Чуть помрачнев.) Моя жена… шлет тебе привет. Твой любимый сын Александр Блок. (Угрюмо.) Но все это в шутку. Если говорить серьезно, я злюсь на себя. Боже мой, что обо мне пишут! Пишут, что стихи мои «мистические надежды великого свершения», что они ждут «прибытия», что они «попытка воплощения сверхидеи современного видения, прорыв к неуловимым формам пространства и времени…». Ты в этом разбираешься? По-моему, тут можно свихнуться, и только тебе я могу признаться, что ни черта не понимаю. Я не мистик. Положительно, это не моего ума дело. Ах, мама, милая мама! Происходит какая-то ошибка. (Помолчав.) А может, в наше время только так и делаются знаменитыми?… (Уходит.)
Освещается круг. Это, наверно, квартира Блоков. Сидят Л ю б а и А н д р е й Б е л ы й.
Л ю б а (глядя затуманенным взором куда-то в пространство). На четырех страницах почтовой бумаги он привез мне свои стихи. Это было в Боблове. Я читала их одна. Не сразу мне все было понятно. Но космизм, космизм, это одна из моих основ. И постепенно трепет охватил меня. «Тяжелый огнь окутал мирозданье…»
Б е л ы й. Да, да, и меня это поразило.
Л ю б а. После грозы, на закате, поднялся сплошной белый туман и над далью и над садом. Он был пронизан огненными лучами уходящего солнца. «Тяжелый огнь окутал мирозданье…»
Б е л ы й. Как вы прекрасно рассказываете…
Л ю б а (застенчиво). Ну что вы… Понемногу я вошла в этот мир, где не то я, не то я не я, но где все певуче, все недосказано и где все эти странные стихи, так или иначе, вдруг идут от меня…
Б е л ы й. Я это давно понял. Только от вас.
Л ю б а. Я не так сказала. Но вам могу и это сказать. Вы пронзающий человек! Разве я одна это говорю?
Б е л ы й Мне важно не то, что все говорят, а то, что это вы говорите.
Л ю б а. Может быть, не надо было…
Б е л ы й. Нет, надо! Ну, а дальше, дальше что?
Л ю б а. Вы толкаете меня на откровенность. А в этом я и себе боюсь признаться.
Б е л ы й. Но что же это, что это?
Л ю б а (с усмешкой). Боже мой… Как будто и любовь, но в сущности одни литературные разговоры.
Б е л ы й (весело). Сумасшедшие дети!
Л ю б а. Я вас боюсь. (Страстно.) Да, я хотела порвать с ним. Прекрасная дама взбунтовалась… Отказать, замкнуться, уйти.
Б е л ы й. Что, что, что?
Л ю б а. И все-таки это стало началом моей судьбы.
Б е л ы й. Началом?! Ловлю вас!
Л ю б а. Не смотрите на меня так.
Б е л ы й. А сами смотрите прямо в мою душу! Кто вам дал право! Кто вам дал эту власть?
Л ю б а. Никакой власти у меня нет.
Б е л ы й. Но вы же знаете, знаете!..
Л ю б а (усмехнувшись). Чехов напрасно смеется над «душенькой». Разве это смешно? Разве это не одно из чудес природы — способность женской души так точно, как по камертону, находить новый лад?
Б е л ы й. О нет, вы не «душенька». Не вы меня, а я вас боюсь.
Л ю б а. Ах, во мне есть немалая доля трагичности. Вот я опять теряю свое. (Смотрит на него.) Вы пронзающий, вы еще более необыкновенный, чем Блок, еще более удивительный, но вместе с тем… вместе с тем вы — земной.
Б е л ы й. Клянусь, это не от меня, это от вас. И это прекрасно, то, что происходит с нами! Сейчас! Сию минуту!
Л ю б а. Молчите!
Б е л ы й. Но как же молчать?.. Хорошо, ничего не скажу, ничего не скажу… Но ведь все равно громче самых громких слов будет это молчание… Я увезу вас! Мы уедем в Италию! Мы будем путешествовать по всему миру… Да, я для вас и земной, и удивительный… И мне не нужно, чтобы вы ответили мне. Без того знаю я, что вы ответите! Я за десятки верст чувствую вас, ваш ответ. Еще не слышны шаги, но я знаю — это Вы! И знаю: это неизбежность!.. Неизбежность, слышите? Я обречен. Я счастлив.
Л ю б а (тихо). Кажется, и я…
Входит Б л о к. Он стоит, прикрыв глаза, словно вслушиваясь в самого себя.
Б л о к. А, Боря. Я пройду к себе.
Б е л ы й. Ты опять ускользаешь? В последнее время мы так мало говорим с тобой.
Б л о к (рассеянно). Разве?
Б е л ы й. А я новую статью начал. То, о чем мы говорили. Научное объяснение явлений жизни ведет неминуемо к исчезновению самой жизни. Душа, иссушенная знанием, тоскует о потерянном рае — о детской легкости, о порхающем мышлении.
Б л о к. Да, да… Детская легкость… (Вдруг, резко.) Боря! А не пора ли нам начать выпутываться из нашего философского сумбура? Ты не находишь? Эта игра уже наносит увечья!
Б е л ы й. Увечья?
Б л о к (стиснув зубы, но уже спокойно). Да, увечья. И я — о земном, а не о потустороннем.
Б е л ы й. Для того чтобы увидеть земное, нужно увидеть небо. Мир созрел, как золотой, налившийся сладостью плод. Я жду так же, как и ты ждешь! Близится событие… Саша!
Б л о к. Близится? Событие?
Б е л ы й (вдруг сразу растерялся). Видишь ли… Мне надо бы… То есть не мне, а — надеюсь — н а м… надо… с тобой объясниться… Располагаешь ли временем?
Б л о к (пожал плечом). Пожалуйста, Боря… (Усмехнулся.) Располагаю ли временем?..
Б е л ы й. Право, не знаю, Саша, но думаю… Трудно тебе объяснить, приняв во внимание неестественность положения…
Б л о к. Ну и что же?
Б е л ы й. Видишь ли… Я и Люба…
Люба молча опустила голову.
Б л о к (с ужасающим спокойствием). А!.. И что же, и что же?.. Я рад. (Вышел.)
Л ю б а (Белому). Не подходите, не подходите ко мне! (В ее крике истерические нотки.) Возвращайтесь в Москву! Сидите там, и ни слова, ни слова… Я напишу вам. Слышите! Сейчас я ничего не понимаю. Я должна быть одна. Без вас. Уезжайте сегодня же. Я напишу, я напишу вам…
Сцена уходит в тьму. Слышно, как стучат молотки, заколачивающие гвозди. И деловитые голоса рабочих: «Левый угол чуть выше. Хорош. Натягивай книзу. Поддерживай! Так. Так. Хорош».
Освещается центр сцены, и мы видим закрытый занавес театрика. Рабочие прибивают грубо намалеванное полотнище, на котором написано:
Занавес театрика раздвигается. Мы видим параллельно рампе длинный стол, до пола покрытый черным сукном. За столом сидят м и с т и к и, так что публика видит лишь верхнюю часть их фигур. Пугаясь, мистики опускают головы, и тогда за столом остаются бюсты без голов. Оказывается, из картона выкроены контуры фигур, и на них сажей и мелом намалеваны сюртуки, манишки, воротнички и манжеты. Руки актеров просунуты в круглые отверстия и головы прислонены к картонным воротничкам. У окна — в белом балахоне П ь е р о, мечтательный, расстроенный, бледный, как все Пьеро.
П е р в ы й м и с т и к. Ты слушаешь?
В т о р о й м и с т и к. Да.
Т р е т и й м и с т и к. Наступит событие.
П ь е р о. О, вечный ужас, вечный мрак!
П е р в ы й м и с т и к. Ты ждешь?
В т о р о й м и с т и к. Я жду.
Т р е т и й м и с т и к. Уж близко прибытие:
За окном нам ветер подал знак.
П ь е р о.
Неверная! Где ты? Сквозь улицы сонные
Протянулась длинная цепь фонарей,
И пара за парой идут влюбленные,
Согретые светом любви своей.
Где же ты? Отчего за последней парою
Не вступить и нам в назначенный круг?
Я пойду бренчать печальной гитарою
Под окно, где ты пляшешь в хоре подруг!..
П е р в ы й м и с т и к. Тише! Слышишь шаги!
В т о р о й м и с т и к. Слышу шелест и вздохи.
Т р е т и й м и с т и к. О, кто среди нас?
П е р в ы й м и с т и к. Кто в окне?
В т о р о й м и с т и к. Кто за дверью?
Т р е т и й м и с т и к. Не видно ни зги.
П е р в ы й м и с т и к. Посвети. Не она ли пришла в этот час?
Второй мистик поднимает свечу. И непонятно откуда появляется у стола необыкновенно красивая д е в у ш к а. Равнодушен взор спокойных глаз. За плечами лежит заплетенная коса. Восторженный Пьеро молитвенно опускается на колени. Мистики в ужасе.
М и с т и к и.
— Прибыла!
— Как бела ее одежда!
— Пустота в глазах ее!
— Черты бледны, как мрамор!
— За плечами коса!
— Это — смерть!
П ь е р о. Господа! Вы ошибаетесь! Это — Коломбина! Это — моя невеста.
П р е д с е д а т е л ь. Вы с ума сошли. Весь вечер мы ждали событий. Мы дождались. Она пришла к нам — тихая избавительница. Нас посетила смерть.
П ь е р о (звонким, детским голосом). Я не слушаю сказок! Я — простой человек. Вы не обманете меня. Это — Коломбина. Это — моя невеста.
П р е д с е д а т е л ь. Господа! Наш бедный друг сошел с ума. Он никогда не думал о том, к чему мы готовились всю жизнь. Он не измерил глубин и не приготовился встретить покорно Бледную Подругу в последний час. Простим великодушно простеца. (Обращаясь к Пьеро.) Брат, тебе нельзя оставаться здесь. Ты помешаешь нашей последней вечере…
П ь е р о (печально). Я ухожу! (В отчаянии.) Носи меня, вьюга, по улицам! О, вечный ужас! Вечный мрак!
К о л о м б и н а (идет к Пьеро). Я не оставлю тебя.
П р е д с е д а т е л ь (умоляюще складывает руки). Легкий призрак! Мы всю жизнь ждали тебя! Не покидай нас!
Появляется А р л е к и н. На нем серебристыми голосами поют бубенцы.
А р л е к и н (подходит к Коломбине).
Жду тебя на распутьях, подруга,
В серых сумерках зимнего дня!
Над тобою поет моя вьюга,
Для тебя бубенцами звеня!
Кладет руку на плечо Пьеро. Пьеро свалился навзничь и лежит без движения. Арлекин уводит Коломбину. Все безжизненно повисли на стульях. Рукава сюртуков вытянулись и закрыли кисти рук, будто рук и не было. Головы ушли в воротники. Кажется, на стульях висят пустые сюртуки. Пробегает, кривляясь, П а я ц.
П а я ц. Помогите! Истекаю клюквенным соком! (Исчезает.)
Развинченной походкой входит А р л е к и н.
А р л е к и н.
О, как хотелось юной грудью
Широко вздохнуть и выйти в мир!
Совершить в пустом безлюдьи
Мой веселый весенний пир!
Здесь никто понять не смеет,
Что весна плывет в вышине!
Здесь никто любить не умеет,
Здесь живут в печальном сне!
Здравствуй, мир! Ты вновь со мною!
Твоя душа близка мне давно!
Иду дышать твоею весною
В твое золотое окно!
Прыгает в окно. Даль, видимая в окне, оказывается нарисованной на бумаге. Бумага лопнула. Арлекин полетел вверх ногами в пустоту.
П ь е р о (приподнимаясь).
Куда ты завел? Как угадать?
Ты предал меня коварной судьбе.
Бедняжка Пьеро, довольно лежать,
Пойди, поищи невесту себе.
Ах, как светла — та, что ушла
(Звенящий товарищ ее увел).
Упала она (из картона была),
А я над ней смеяться пришел,
Она лежала ничком и бела,
Ах, наша пляска была весела!
А встать она уж никак не могла,
Она картонной невестой была.
И вот, стою я, бледен лицом,
Но вам надо мной смеяться грешно.
Что делать? Она упала ничком…
Мне очень грустно. А вам смешно?
Пьеро задумчиво вынул из кармана дудочку и заиграл песню о своем бледном лице, о тяжелой жизни и о невесте своей Коломбине. Театрик погас, исчез, но дудочка еще слышна — все дальше и дальше, — и когда осветилась сцена, в одном конце стоит Б л о к, а в противоположном — А н д р е й Б е л ы й. Так стоят дуэлянты перед тем, как прозвучит короткая команда: сходитесь. И оба они повернуты вполоборота к зрительному залу.
Б е л ы й. Милостивый государь, Александр Александрович. Какая бы пропасть ни легла между нами, но я надеюсь, что вы, плюнувший в самое святое, что когда-то соединило нас, превративший все это в пошлый балаган, даже не в балаган, а в балаганчик, и кровь живую назвавший клюквенным соком, вы, ничего не пощадивший в нашей вере, как бы ни были вы ужасны сейчас для меня, но все же надеюсь я, хоть немного дрогнете сердцем и не окажетесь тем грядущим хамом, для которого все, что говорю я, лишь кривляние арлекина с бубенчиками, вызывающее смех. Нет, я не допускаю мысли, что будущий наш судья лишь хихикнет над Андреем Белым, и уж каким я окажусь перед этими пошляками пустозвонным клоуном, сумасбродом или сумасшедшим! Мне все равно, я не об этом. Помолчите секунду…
Б л о к. Я пока не сказал ни единого слова.
Б е л ы й. Полагаю, однако, что избавлен от излишних разъяснений. Мы, «аргонавты», объявили вас поэтом, волею судеб призванным оповестить мир о торжестве сверхидеи конца, гибели, смерти ненавистного мира зла и начала начал революции духовной, всемирной, вселенской. Я был ослеплен. Не пойму, хватаюсь за голову, как я не заметил страшных строчек ваших, вдруг прорвавшихся, словно исподтишка:
В своей молитве суеверной
Искал защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются л ж и в ы е у с т а…
Б л о к. Да, это я написал.
Б е л ы й. Чудовищно! В стихах о Прекрасной даме! Вы раздваиваетесь. Вижу ваш черный профиль. Это ваша тень. Она отделилась от вас и живет, неотступно следуя за вами и, по-видимому, действуя помимо вашей воли. Или на миг сознание покинуло вас?
Б л о к. О нет, я писал эти стихи сознательно, если вообще можно сознательно писать стихи. Наверное, нет?
Б е л ы й. А! Но бессознательное преступление страшней и ужасней, ибо значит, что оно гнездится в самой сущности человека.
Б л о к. Я согласен.
Б е л ы й. Тогда мой долг, хотя бы и вопреки торжеству ваших почитателей, для которых высокая страсть ненависти и любви не более чем ваш балаганчик, — тогда не только долг мой, но и честь моя ответить на вашу низкую измену одним словом: вызываю.
Б л о к (усмехнувшись). Я готов.
Б е л ы й. Мой секундант будет у вас сегодня вечером.
Б л о к. Хорошо.
Отвернулись, теперь они стоят спиной друг к другу. В темном провале сцены мерцают детали едва угадываемых предметов.
Б е л ы й. Насмешки ваши ничтожны. Но я надеюсь, что вы отдаете себе отчет в том, что этот мой вызов отнюдь не продиктован отношениями личными?
Б л о к. К черту.
Б е л ы й. А, это вас бесит! Еще бы! Вам известно, что о н а, кидаясь от меня к вам, не зная, не понимая, кого же она любит и с кем ей быть — то любит меня, то любит вас, то любит меня «по-земному», а вас, как сестра, то наоборот, — издергав, издергав душу мою, в конце концов решилась остаться с вами, поломала, скрутила чувства свои и мои… не знаю уж, под чьим нажимом…
Б л о к. Не советую продолжать.
Б е л ы й. Вы хотите с торжеством бросить мне в лицо, что я не более как слепец? Я не слепец! Я несчастен и одинок, но я не слепец! У меня не клюквенный сок, а кровь, я не паяц и не арлекин с бубенцами, я человек, у которого кровоточит рана. Вам неведомо это, как, может, никогда неведомо будет тем ничтожествам, для коих вы станете божеством, а я посмешищем, но — слышите ли, через муки свои, подминая боль сердца, я скажу без всякой пощады для себя и для вас — вы назвали ее картонной невестой и были близки к истине, но она хуже, она — кукла!
И оба разом повернулись друг к другу.
Б л о к. Я не разрешаю вам так говорить о Любе.
Б е л ы й. О, я готов бы схватить вас в объятья! Ура! Уж то-то всемирные пигмейчики чувств вдосталь похихикают, но уже не надо мной, а над вами, над вами, над вами! Во что превратилась ваша Прекрасная дама? Не возникнет ли она в туманах трущоб и бульваров? В какие бездны проваливается она?
Б л о к. Милостивый государь, Борис Николаевич! Ваше юродство я прекращаю. А то, что вы позволили произнести, заставляет меня, откинув ваше мальчишество, вызвать вас, и это уже не мистический вздор.
Б е л ы й. Извольте. Мой адрес — Караванная, меблированные комнаты. Они вам известны. Я готов.
Опять отвернулись.
Б л о к. Не слишком ли много слов? Как я устал.
Б е л ы й. Жизнь летит. Все скорей, все скорей жизнь летит. Вот золотое кружево пены обливает меня ледяным холодом. Надо плыть дальше. Но как? Но куда? (И вдруг, сжавшись в комочек, как подкошенный, как-то бочком, падает.)
Б л о к (подбегая к нему). Что с тобой? Боря! Ты болен?
Б е л ы й. Оставь меня. Не вижу места на земле. Ничего не вижу. Ослеп!
Б л о к. Успокойся, успокойся.
Б е л ы й. Ах, боже мой, как я несчастен!
Б л о к. Вижу. Сейчас мы пойдем к нам. Мы уложим тебя в постель…
Б е л ы й. Что ты, что ты… Я обещал ей, что не появлюсь у вас никогда, не встречусь с ней никогда и никогда, никогда не напомню ей о себе…
Б л о к. Ах, глупости, право. Я провожу тебя на Караванную, оттуда сбегаю к Любе, предупрежу ее, и ты увидишь, как она тебя встретит, и ты поживешь у нас, отдохнешь…
Б е л ы й. Брат мой, враг мой… Пути наши расходятся. И это так же неизбежно, как то, что рушится мир, — но мы с тобой видим это уже по-разному.
Б л о к. Да, Боря, пожалуй, по-разному…
Метель. Блок идет, запахнувшись в пальто, полы которого вздымает вьюга. Он пьян. Но боже избави изображать его пьяным. Он почти такой же; может быть, раскованнее его движения и, как мы увидим, гораздо более разговорчив, чем обычно. Иногда слова прорываются торопливо и бурно, чего никогда с ним не бывает в обычном состоянии. Вот и все.
Б л о к (словно бы подыскивая, нащупывая строки).
Я — обрываю — нить — сознанья —
И — забываю — что — и как —
Кругом — снега, — трамваи — зданья —
А впереди — огни и мрак…
Позади него тени п р о х о ж и х, куда-то спешащих, и, несмотря на ветер, туман, медленно гуляющие п р о с т и т у т к и — тоже тени. Из снежных туманов вынырнула фигура. Это маститый П и с а т е л ь в б о б р а х. Длинный нос, как картонный, вытарчивает из поднятого воротника, глазки быстрые так и впиваются.
П и с а т е л ь. Хе-хе! Откуда вы, Блок? Ох, вьюга!..
Подхватил его, и оба исчезли. В другом конце сцены появляется А н д р е й Б е л ы й.
О д н а и з п р о с т и т у т о к. Молодой человек, папиросочку… (И шарахнулась от него.)
Б е л ы й (лихорадочно). В Мюнхен! В Пинакотеку! К Дюреру, к Грюневальду, к Кранаху!.. И в готике, и в схоластике средневековья отыщу корни Ренессанса, в кабачке Симплициссимуса поднесу розы веселой и глупой хозяйке, и лысый скрипач будет играть на крохотной эстраде глухого Бетховена, и я услышу Ее голос, имени не назову, услышу и забуду, вычеркну, изничтожу! А не хватит сил — в дорогу, в дорогу! Натяну на спину рюкзак и — через Альпы, в Лугано, в Милан, во Флоренцию, смотреть на Джотто в Ассизи, забыть ее и Блока, и Блока… (Исчез.)
Метель. Идут Б л о к с П и с а т е л е м в б о б р а х, который так и прилепился и никак не отпускает его.
П и с а т е л ь. Ну и крутит, ну и крутит!.. А Люба — что? Любовь Дмитриевна? Жизнь-то как, а?
Б л о к. Весело. Не припомню, чтобы жили когда-нибудь так!
П и с а т е л ь. Помилуй бог, а у Мережковских какие ужасы и толки! Надорвали бы животик от смеха!
Б л о к. Я не Ставрогин и не кусаю генералов за ухо. Нынче я к ним не вхож.
П и с а т е л ь. Так разве же не единоверцы? Уж то-то Зиночка, в хитончике возлежа и потягивая пахитоску, изъязвилась вся, представьте — пиная любимчика Белого, и тот взрывался — пуфф-пуфф — и вскрикивал только! А все, значит, — слухи да шепоточки? Скандальчика как не бывало?
Б л о к. Скандальчик в журнальчиках. Вам ли не знать?
П и с а т е л ь. Как же, как же! Аргонавтики, символистики! Мистики, анархистики! Разодрались! Своя своих не познаша! И не поймешь уже, кто с кем, кто за кого? Ну, а вы? Что, что?
Б л о к. А я сам по себе.
П и с а т е л ь. А все-таки, все-таки? (Ликуя и кружа его.) Белый-то дал стрекача за границу?
Б л о к. Постойте, так можно упасть. Вы медведь.
П и с а т е л ь (хохоча). Под сибирское, под кондово-русское работаем, нас не свернешь!.. Ну, а все-таки, все-таки?.. Слыхивал — играет? Любовь-то Дмитриевна? И недурственно, говорят, недурственно… Мейерхольд, говорят…
Б л о к. Да ведь вы сами обо всем знаете, будет вскрикивать!
П и с а т е л ь. Знаю. А кто ж не знает? Все знают! Уехала. И давно? Что, что?
Б л о к. У них вроде театр. Вроде как было в Териоках.
П и с а т е л ь (хихикнув). Значит, укатила? В Пензу, в Ростов, в Таганрог?.. Ну, а вы-то что ж не с ними? Что, что?
Б л о к (ткнул его в живот). А я тоже знаменитый, милсдарь!.. Люба умная. Негоже мне, сказала, таскаться за актерами, не по чести моей — да еще за женой и куда-то в Пензу. И верно. Ведь так? (Его вдруг чуть шатнуло.)
П и с а т е л ь. Так-то так, но… (Вглядывается в Блока.) Нехорош. Не-хо-рош.
Б л о к. Чем же?
П и с а т е л ь. Из дому-то когда? Эхе! Дело дрянь!
Б л о к. Да чем же? Брожу и брожу. Город призраков, город теней!.. На рассвете оказался в Сестрорецке на вокзале. Припоминаю. Ресторация незаметно опустела, хозяин дремал, но меня не выгнали. Нет, пожалуй, совсем еще рано, чуть брезжило, и я сел на поезд. И вот видите…
П и с а т е л ь. Так, так…
Б л о к. Дело в том, что кажется мне — неотвязна мысль эта, — кажется мне, что я потерял ее следы…
П и с а т е л ь. Следы? Чьи следы? Потеряли? Что, что?
Б л о к. Я сказал — потерял? Пустая тревога. В полночь назначена встреча. Но что мне делать, куда деваться до этого часа?.. Заколдованный город!.. (Решительно.) Беру вас с собой!.. А пробьет двенадцать…
П и с а т е л ь. Что вы! Что вы! Новый романище докатываю. В толстый журнал. Зарез. Да и жена… знаете ли… И еще к Мережковским, к Зинаиде Гиппиус обещал…
Б л о к. К Мережковским? Ну так и скажите им там, что Блок-де поклона не передает. Блок-де нехорош. Самолично видели.
П и с а т е л ь. Нуте-с? Нуте-с?
Б л о к. Что — нуте-с? Пошлите их ко всем чертям! И поволоку я вас, кондово-русского, сквозь все метели, туманы, в лишь ощупью угадываемые переулки, поволоку, поволоку и брошу, и брошу в самый что ни на есть кромешный ад!.. Э! Да где же вы, где?..
Писатель в бобрах растворился, как сдуло его. И Блок побрел дальше, строгий, даже величественный. Туманы скрыли его. Смерчем закрутили белые лучи, взвились и вдруг остановились, стихли. В мутных лунных лучах возникла В о л о х о в а. Она возникла на миг и исчезла. И снова появился Б л о к.
Б л о к.
И каждый вечер в час назначенный
(Иль это только снится мне?)
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне…
…И странной близостью закованный
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено…
Появляется человек в крылатке. Это Е в г е н и й П а в л о в и ч И в а н о в, но сейчас, пожалуй, он фантастичен, как все в этот вечер, — фантастична его крылатка и он сам. Но это — друг (мы будем называть его Женей). Он порывисто устремляется к Блоку.
Ж е н я. Сойти с ума! Второй день я мечусь по городу! Тебя нигде нет! Клянусь, я уже не знал, что думать!.. Я догадывался, но пойми…
Б л о к. Тихо, Женя. (Наклонился к нему.) Пошлость таинственна, но я не боюсь ее. Напротив, я окунаюсь в нее и трезвею от всего, что кружило меня в молодости так глупо и преступно.
Ж е н я. Перестань терзать себя! Нет сил смотреть!
Б л о к. А что я могу поделать, если кидает меня то в одну, то в другую сторону, и я уже не знаю, где мираж, а где жизнь?.. Женя, это… ты?
Ж е н я. Это я, Саша…
Б л о к. Ну да, конечно. Женя, Женя! Тогда скажи мне, трезвый, добрый, ясный, видел ли ты, как…
В соседнем доме окна желты.
По вечерам — по вечерам
Скрипят задумчивые болты,
Подходят люди к воротам…
…Я слышу все с моей вершины:
Он медным голосом зовет
Согнуть измученные спины
Внизу собравшийся народ…
Они войдут и разбредутся,
Навалят на спины кули…
Ответь мне! Что это за дурацкая астрологическая башня, на которую я влез?.. Скорей, скорей из этих проклятых розовых кустов, спуститься в ров…
Ж е н я. Успокойся.
Б л о к. Спуститься в ров, в лунную голубую траву. В ров, в траву, к земле, к живому… Ветер волком воет в улицах, проститутки мерзнут, люди голодают, их гнут, душат, вешают, трудно, холодно, мерзко… (Вдруг.) Смотри! Вглядись! Что это там? Какое светлое, мерцающее пятно! Оно неудержимо тянет к себе! Что это? Большой плещущий флаг? Или сорванный ветром плакат? Пятно растет. Люди идут. Вереницей идут люди. Словно бы движущийся зубчатый лес в Шахматове. А дальше, а дальше?.. А впереди? Какой-то нимб возникает. Странно, странно… Неужели не видишь?
Ж е н я. Там никого нет, там только метель. Тебе мерещится, Саша. Успокойся…
Бьет двенадцать часов. И вновь возникает В о л о х о в а.
В о л о х о в а.
Я в дольний мир вошла, как в ложу.
Театр взволнованный погас.
И я одна лишь мрак тревожу
Живым огнем крылатых глаз.
Они поют из темной ложи:
«Найди. Люби. Возьми. Умчи».
И все, кто властен и ничтожен,
Опустят предо мной мечи.
И все придут, как волны в море,
Как за грозой идет гроза.
Пылайте, траурные зори,
Мои крылатые глаза!..
Б л о к (Жене). Ты и ее не видишь?.. Сумасшедшая ночь, сумасшедшая ночь… (Идет к ней.)
Женя, уткнув рыжую бороду в воротник крылатки, остается неподвижным. Гаснут расплывчатые фонари над воображаемыми мостами, и весь этот зыбкий городской мираж уходит в тьму. И когда вновь загорается свет, он освещает одну из площадок сцены.
Утро. Петербургское, неяркое солнце высветило серые обои, окно. За столом сидит Л ю б а. Чемодан стоит возле. Входит Б л о к. Он не ждал ее.
Б л о к (тихо). Люба?
Л ю б а (подняла на него глаза). О, как ты выглядишь! Не спал? Уже много ночей не спал?
Б л о к. Да. Не спал.
Л ю б а. Вот видишь, приехала. (Торопливо.) Играла, много играла. Ибсена, Метерлинка…
Б л о к. Да, да.
Л ю б а. Рассказывать нечего. Сцену я бросила. (Голова ее упала на руки.) Так все отвратительно, так все отвратительно…
Б л о к. Не надо рассказывать. Я все понял.
Л ю б а (плачет). Понял… понял…
Б л о к. Ну вот, вернулась. Опять ты.
Л ю б а. Нет меня! Нет! Ничего не осталось.
Б л о к. Это пройдет, Люба!
Л ю б а. Никогда не пройдет! (Вскочила.) Видеть никого не хочу. Делать ничего не хочу!
Б л о к. Устала. Нервы. Пройдет. Ты такая деятельная. Ну, будешь изучать старую архитектуру, фарфор, кружева, книжные знаки, разыскивать старинные журналы…
Л ю б а. Не смей издеваться надо мной…
Б л о к. Но я, Люба…
Л ю б а (в отчаянии). Если бы ты знал, если бы только знал…
Б л о к. А я все знаю, Люба. (Вдруг направился к двери, и со спины видно, как он с силой ударился головой о дверь.) Ай!
Л ю б а. Что с тобой?
Б л о к (не ответил, повернулся к ней как-то странно и — опять к двери, опять головой). Ай!
Л ю б а. Господи, да что же это?
Б л о к (с коротким смешком). А я нарочно. Я протягиваю вперед руку, а ты думаешь, что я головой. Мне не больно, а тебе смешно.
Л ю б а. Не смешно.
Б л о к. А я думал…
Л ю б а (вскочила). Ты лучше скажи! Без жалости! Без жалости! Когда я играла здесь, ты смотрел, ты видел — я ужасно играла?
Б л о к. Нет, почему же? Напротив, напротив. Я слишком холоден, чтобы восторгаться. Но… уверяю тебя. Ты была красива. Ну… пожалуй… немного переигрывала от волнения.
Л ю б а. Так, так. Поняла, поняла. И все-таки поехала!.. О боже мой… Что ты смотришь на меня так?
Б л о к. Я… Ничего.
Л ю б а. Так знай же, что бы, как бы ни получилось… И пусть я бездарна, пусть!.. Знай же, знай, что именно т а м я была счастлива, безумно, до самозабвения, как никогда не была и не буду с тобой! Была счастлива! Была, была! (Стремительно повернувшись, уткнулась в подушку.)
Б л о к (мягко). Не надо в твоем положении делать резких движений.
Л ю б а (плечи ее начали вздрагивать, она уже не сдерживала рыданий). Какие ужасные, грязные, грубые люди…
Б л о к (присел около нее). Вот ты приехала. Видишь, как сразу спокойно. Хорошо. Опять ты. (Тихонько, как рассказывают сказку малому ребенку.)
На разукрашенную елку
И на играющих детей
Сусальный ангел смотрит в щелку
Закрытых наглухо дверей…
Она понемногу затихает.
А няня топит печку в детской,
Огонь трещит, горит светло…
Но ангел тает. Он — немецкий.
Ему не больно и тепло.
Она совсем затихла.
Сначала тают крылья крошки,
Головка падает назад,
Сломались сахарные ножки
И в сладкой лужице лежат…
Она приподняла голову и смотрит на него.
Ломайтесь, тайте и умрите,
Созданья хрупкие мечты,
Под ярким пламенем событий,
Под гул житейской суеты!
(Не глядя на нее, немного грустно и очень спокойно.) Знаешь, Люба… Я вот думаю… У нас нет детей… А теперь будет. И может быть, мы назовем его… Митя? Наш — Митя. Если будет мальчик. И все равно — наш. Митенька. Как звали твоего отца.
Т е м н о
На сцене — Б л о к. Он — в хаки, форме вольноопределяющегося. В кулисах виднеется Р е ж и с с е р. Некоторое время он настороженно вслушивается, потом незаметно исчезает.
Б л о к.
Рожденные — в года — глухие —
Пути — не помнят — своего.
Мы — дети — страшных — лет — России —
Забыть — не в силах — ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас — надежды ль — весть? —
От дней войны — от дней — свободы —
Кровавый — отсвет — в лицах — есть.
Есть — немота — то — гул — набата —
Заставил — заградить — уста.
В сердцах — восторженных — когда-то —
Есть — роковая — пустота.
И пусть — над нашим — смертным — ложем —
Взовьется — с криком — воронье, —
Те — кто — достойней — боже, боже —
Да у́зрят — Царствие — твое!
Блок ушел. Слева выходит А н д р е й Б е л ы й.
Б е л ы й. Грязно, серо, суетливо, бесцельно, расхлябанно, сыро; на улицах — лужи; коричневатой слякотью разливаются улицы; серенький дождичек, серенький ветер и пятна на серых, облупленных, нештукатуренных зданиях; серый шинельный поток; все — в шинелях; солдаты, солдаты, солдаты — без ружей, без выправки; спины их согнуты, груди придавлены; лица унылы и злы… Изолгано все. Нашутили, исшутили, прошутили. Все разваливается. Страшно. И никто еще не смеет произнести: рухнуло. (Исчез.)
Скрипит, повизгивает шарманка на дворе: «Все пташки-канарейки так жалобно поют…»
Квартира Блока. Л ю б а ходит по комнате, держа листки, и учит роль.
Л ю б а (без выражения). «Мне стыдно, право стыдно, я уйду, право уйду, тетушка, посидите за меня. (Репетирует книксен и — после небольшой паузы.) Нет, право, уйду, уйду, уйду…» (Отбежала в сторону, высунулась в окно, увидела шарманщика, завернула монетку в бумагу.) Эй! Лови! Только, ради бога, убирайся! (Монетка брошена, шарманщик заковылял прочь, и она продолжает, повернувшись к зрителям.) «Право, такое затруднение — выбор. Если бы еще один, два человека, а то четыре… а то четыре…»
Выкрик татарина: «Старого платья берем!»
Внизу проходит Б л о к. Останавливается.
Б л о к. Мама! С призывом моим, кажется, все улаживается. Зоргенфрей устраивает меня в Земско-городской состав. Таким образом буду я табельщиком тринадцатой инженерно-саперной дружины. Вышли нотариальную копию моего университетского диплома, и меня аттестуют зауряд-чиновником. Это все же лучше, чем быть солдатом. Направляют меня на станцию Лунинец, Полесских железных дорог, где-то в Пинских болотах. Болота, болота… Вчера у Любы не было спектакля в Михайловском полку, и она играла на станции Обухово. Присутствовали местный пристав и мальчишки на заборе, а вокруг происходило гуляние, так что слова актеров были заглушены, но Люба всех перекричала. Сейчас она готовит роль Агафьи Тихоновны в гоголевской «Женитьбе». Господь с тобой. Твой Саша.
Л ю б а (ходит по комнате, учит). «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да приставить к носу Ивана Кузьмича, да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазаровича… Просто даже стала болеть голова…»
Проходит Б л о к. На приступочке сидит М а р и я. При появлении Блока оторопело вскакивает.
Б л о к. Вы ждете меня?
М а р и я. Да.
Б л о к. Почему же вы не прошли ко мне, а сидите на лестнице?
М а р и я. А меня никто не знает у вас. И вы — не помните.
Б л о к. Пожалуй, нет.
М а р и я. Давно, еще до войны, я как-то заходила к вам.
Б л о к. Может быть. Но вы думаете, я не заметил, как вы почти каждый день проходите мимо моих окон и иногда я ловлю ваш вопрошающий взгляд? Зачем же, однако, — на лестнице?
М а р и я. А я с утра здесь.
Б л о к. Вот те раз! Вы, наверно, продрогли? Пойдемте, пойдемте!
Уходят.
Л ю б а (у себя, продолжая учить роль). «Просто голова стала болеть. Я думаю, лучше всего кинуть жребий… Лучше всего кинуть жребий… Положиться во всем на волю божью, кто выкинется, тот и муж… Положиться на волю божью… Напишу их всех на бумажках, сверну в трубочки… Сверну в трубочки, сверну в трубочки… да и пусть будет что будет…» (Сворачивает воображаемые бумажки.)
Зажигается свет рядом — там сидят Б л о к и М а р и я.
Б л о к. Когда ко мне приходят со стихами, все как-то проще. Я привык. Говорим о стихах. Чаще всего — плохих. Ну, а вот так?
М а р и я (неотрывно на него смотрит). Кто вы, Александр Александрович? Если вы позовете, за вами пойдут многие. Но было бы страшной ошибкой думать, что вы вождь. Ничего, ничего у вас нет такого, что бывает у вождя. Почему же пойдут? Вот и я пойду, куда угодно, до самого конца. Потому что сейчас в вас как-то мы все и вы символ всей нашей жизни, даже всей России символ. Перед гибелью, перед смертью Россия сосредоточила на вас все свои страшные лучи — и вы за нее, во имя ее, как бы образом ее сгораете. Что мы можем? Что могу я, любя вас? Что я должна делать? Как жить?
Б л о к. Никакого ответа у меня нет. Нет его у меня.
М а р и я. Но вы же лучше меня чувствуете, что скоро пробьет вещий час. Что — тогда?
Б л о к (усмехнувшись). «Вещий час»? Наши словечки. (Посмотрел на нее.) Вот тогда-то я и должен буду ответить — и не только вам. СЕБЕ САМОМУ ОТВЕТИТЬ. НАПРЯЖЕНИЕМ ВСЕХ СИЛ, КАКИЕ ТОЛЬКО ДАНЫ МНЕ.
М а р и я. Как странно вы говорите… А какой же выход у меня?.. А я?.. А мне?.. Хотела бежать, уйти в монастырь… Может, так и сделать?.. Вся Россия корчится в судорогах, а я бессильна. Я бессильна и, бог мой, как хочу тишины!
Б л о к. Тишины не будет.
М а р и я (в экзальтации).
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь — стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь…
…И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль…
Я что-то пропустила, но я знаю ваши стихи наизусть. Но главное — эти, эти. Вы понимаете? Все, что о России. Сейчас я не читаю «Снежную маску». Больше она меня не кружит. Вы не обижаетесь?
Б л о к. Напротив.
М а р и я. Я люблю каждую вашу строчку! Но сейчас — эти. Прежде всего — они.
Б л о к (кивнул головой). Да, да, понимаю.
М а р и я. И если не увидите меня из окна, это не значит, что я вас покинула. Я никогда вас не покину. Где бы ни была, буду рядом.
Б л о к. Спасибо.
М а р и я. Вы не сердитесь, что я караулю вас?
Б л о к. Нет.
М а р и я. Дело в том, что все, что происходит с вами, это не только ваше личное дело. Вы живете в стеклянном доме, и все видно.
Б л о к. Разве? Но это, наверно, ужасно?
М а р и я. Стеклянный дом — это ваши стихи. Если их читать внимательно, то все и видно.
Б л о к. Зачем же их так читать? Нехорошо.
М а р и я (зло). А иначе нельзя! Вы сами так придумали. (Смотрит на него.)
Когда под заступом холодным
Скрипел песок и яркий снег,
Во мне, печальном и свободном,
Еще смирялся человек.
Пусть эта смерть была понятна —
В душе, под песни панихид,
Уж проступали злые пятна
Незабываемых обид…
Б л о к (хмурясь). Это написано давно. Это написано несколько лет тому назад.
М а р и я.
…Я подавлю глухую злобу,
Тоску забвению предам.
Святому маленькому гробу
Молиться буду по ночам…
Б л о к. Да. Митенька прожил всего восемь дней.
Сразу врывается Л ю б а.
Л ю б а (очень резко). Саша, я опаздываю на спектакль. Может, пригласишь девочку выпить чаю?
М а р и я. Нет, нет. Я пойду.
Л ю б а. Подождите, куда же вы?
М а р и я. Я пойду, я пойду, не задерживайте меня!.. (Убегает, со слезами.)
Л ю б а. Сколько у тебя — этих, ненормальных?! Вот именно — стеклянный дом: врываются, ни с чем не считаясь! Подглядывают, караулят, высматривают…
Блок не отвечает.
Я тоже человек! Ответь хоть! Невыносимо! Молчит, молчит, целыми днями молчит. Какое кошмарное одиночество! Сплошной мрак. Можно сойти с ума. Я больна, совсем больна. Боже мой, опаздываю. Вернусь поздно. После спектакля у нас еще репетиция. И еще надо забежать к Олечке Судейкиной, у нее печень. (Целует его в лоб, крестит.) Главное — не открывай форточку в кухне, а то сквозняк, ветер, простудишься. (Уходит.)
Видно, как внизу она торопливо пересекает сцену. Сгущаются сумерки.
Б л о к (один).
Как — океан — меняет — цвет,
Когда — в нагроможденной — туче —
Вдруг — полыхнет — мигнувший — свет —
Так — сердце — под грозой — певучей
Меняет — строй — боясь — вздохнуть…
Сцена почти совсем погружается в темноту.
И кровь — бросается — в ланиты, —
И слезы счастья — душат — грудь —
Перед явленьем Карменситы!..
И вот уже в полной тьме все громче и громче звучит знаменитая Хабанера. Призывно и ликующе ее поет ж е н с к и й г о л о с. Когда высвечивается круг, изображающий театральную уборную, мы видим Б л о к а, сидящего сбоку от гримировального зеркала. Входит разгоряченная успехом Л ю б о в ь А л е к с а н д р о в н а Д е л ь м а с.
Д е л ь м а с. Вы уже пришли? Я ждала вас позже. Я рада. (Оглядывает свое лицо в зеркале.) Ужас, ужас. А вы видели публику?
Б л о к. Я слушал отсюда. Далеко, далеко, как из другого мира.
Д е л ь м а с. Сплошь офицеры. И никаких парадных мундиров. Хаки, погоны. И все больше юнцы. Как будто вся Россия стала прапорщиками.
Б л о к (печально). Вроде меня?
Д е л ь м а с. Вас? (Тронув на подзеркальнике небольшую книжку.) В этом странном журнальчике доктора Дапертутто…
Б л о к. Его издает Мейерхольд. Кажется, в ста экземплярах.
Д е л ь м а с. Это считается мало? Но в нем напечатано восемь стихотворений, которые я слышала от вас раньше…
Б л о к. И как видите, они по-прежнему посвящены вам. Но всего в ста экземплярах.
Д е л ь м а с (задумывается).
О, Кармен, мне печально и дивно,
Что приснился мне сон о тебе…
Б л о к. Там лучше есть.
Д е л ь м а с. Там все прекрасно! Не смотрите на меня, у меня плывет лицо. Колдовские стихи. Вы очень влюбчивы?
Б л о к. О да. Чудовищно.
Д е л ь м а с. Ну, тогда я начинаю понимать.
Б л о к. Не спешите. Я сам про себя расскажу.
Д е л ь м а с. Одну минутку. Я спрячусь за ширму. Антракт будет длинный, но мне же надо успеть переодеться. А вы можете рассказывать. Я спряталась. Рассказывайте.
Б л о к. Я всегда влюблялся в актрис. Мама надо мной смеялась. Если я не влюблялся, значит, что-то не то. Был в Москве у Станиславского, и мы говорили с ним о Гзовской. Она должна была играть Изору в моей пьесе «Роза и крест».
Д е л ь м а с (за ширмой). Чудесная актриса.
Б л о к. Говорят.
Д е л ь м а с. Но влюбиться не могли?
Б л о к. Да. Со мной это редко бывает. (Смеется.) Но дело не в этом.
Д е л ь м а с. А в чем же?
Б л о к. Пьесу не поставят, я почти уверен. Именно потому, что мне это так важно и так хочется. Все знают, как ко мне относится Мейерхольд. Он поставил «Балаганчик», «Незнакомку», он любит мои драмы, и эту хочет поставить. А я, представьте себе, прилепился к Станиславскому. Не удивляйтесь, не удивляйтесь…
Д е л ь м а с (за ширмой). Почему вы думаете, что я удивляюсь?
Б л о к. Я как будто вижу ваше лицо. Закрою глаза и вижу. Вот, слушайте. Меня буквально потрясли «Три сестры» в Художественном театре.
Д е л ь м а с. Меня тоже.
Б л о к. Еще бы! Психологическая правда и глубина этого спектакля были для меня открытием, нет — судьей! Я пишу туманно, расплывчато, борюсь с этим. И мне нужен только Станиславский, хотя он очень сдержанно и путаясь рассуждает о моей пьесе. А все равно мне нужен только он, и Мейерхольду я не отдам. Вы знаете, о чем пьеса?
Д е л ь м а с. Нет.
Б л о к. Так и не поставят. Никогда. Это трагедия о любви на узкой вершине, стоящей между двумя обрывами.
Д е л ь м а с (испуганно). Что?
Б л о к. Между двумя обрывами: любовью ангельской и любовью животной. Один герой — любовь ангельская, а другой — животная. А между ними — третий. Это — художник. Ну, как бы вам сказать? За его человеческим обликом сквозит все время нечто другое, он, как бы объяснить, прозрачен, что ли, и живет словно бы, как выразилась одна знакомая девушка, в стеклянном доме. Знаете, даже внешность его прозрачна. Весь он серо-синий, шатаемый ветром…
Дельмас вышла из-за ширмы. Сейчас она в черном.
(Он смотрит на нее.) Но почему, собственно, я вам об этом говорю?
Д е л ь м а с. Потому что я вас понимаю. (Села перед зеркалом. Гримируется.) Не верите?
Б л о к. Нужно отвечать? Мама давно заметила, что только вы приводите меня в равновесие. Возвращаете к жизни. А она совсем не поощряла моей влюбчивости. Напротив, напротив. А вас она любит.
Д е л ь м а с. Я ее тоже. Не смотрите, сейчас я буду подрисовывать глаза и ресницы.
Б л о к. Мне иногда кажется, что у вас с ней сговор. По крайней мере, так казалось, когда вы гостили у нас в Шахматове.
Д е л ь м а с (смеется). Никакого сговора не было.
Б л о к. Молчаливый.
Д е л ь м а с. А может быть. Но ведь мы совсем по-разному к вам относимся.
Б л о к. Да, разумеется.
Д е л ь м а с. Но где-то, иногда, вдруг — одинаково. (Улыбнулась.)
Б л о к. Я встретил вас в черные для себя дни. Это было великолепно, когда я впервые увидел вас в Кармен.
Д е л ь м а с (положив голову на ладони и смотря на него).
И слезы счастья душат грудь
Перед явленьем Карменситы!..
Б л о к. Может быть, и потрясло потому, что нервы притупились от виденного и слышанного. Кругом — одичание. Другого слова не подберу. Культуру заменили Вербицкая и Игорь Северянин. И растет, растет небывало воссияние чиновных вельмож! А война безнадежно проиграна. Моя бедная Люба права. Я стал невозможен. Разве можно вынести человека с такой беспросветной угрюмостью?.. Но почему, собственно, я вам об этом говорю?
Д е л ь м а с. Потому, что я вам верю. Это ужасно, но это так.
Б л о к. Кажется, ни с кем я так много не говорю, как с вами. Однажды, рассердившись, Люба сказала: «Если ты мужчина, выйди на улицу, найди веревочку, дерни ее и переверни весь мир». Я слаб, но я не безрадостен. О нет! Если вы так думаете, значит, тоже ничего не поняли. Что бы я стоил, если бы было так! (Понизив голос и даже с какой-то таинственностью.) Ведь я-то знаю, всеми чувствами, всеми нервами, что за этой черной, непроглядной слякотью загорается что-то другое, как чудо! Слышите, может быть, именно потому, что сейчас такое духовное одичание, именно потому, что такое торжество свинства и тупости, именно потому — предстоит великое возрождение, — сдвиг всех сил! Вам кажется, я сумасшедший?
Д е л ь м а с. Нет. Но мне хочется погладить вас по голове.
За бурей жизни, за тревогой,
За грустью всех измен, —
Пусть эта мысль предстанет строгой,
Простой и белой, как дорога,
Как дальний путь, Кармен!
Б л о к (улыбнулся). Сговор, я же сказал — сговор!.. (И закрыл голову руками.) Скажу вам как на духу — поймите меня правильно, — ужас в том, что где-то на дне у меня сидит… Распутин. Не делайте испуганных глаз. Вам не угрожает исповедь блудного сына. Это гораздо страшнее. Он сидит во мне, так же растлевающе гнездясь, как сидит в России и точит ее. Страшный старец. Распутин. Да разве только он? Все они — живые и убитые — дети моего века, бедные, изломанные, исковерканные люди, — все они тоже во мне.
Д е л ь м а с. Я это знаю.
Б л о к (горячо). Мутное, петроградское небо, дымные тучи в крови, отравленный пар с галицийских полей, эшелоны, взвод за взводом, штык за штыком, пинские болота, и дождь, и дождь, и желтые окна соседнего дома — по вечерам, по вечерам, и распахнутые ворота, откуда выходят серые, серые, сгорбленные люди. И молчание, которое нависает грозно!.. Что вы смотрите на меня, не удивляясь, а только смотрите? Что я, что я? И почему — знаете?
Д е л ь м а с. Потому что… может быть… я люблю вас?..
Громкий стук в дверь.
Голос за дверью: «Госпожа Дельмас! На сцену!»
Слышно, как оркестр уже начал вступление к следующему акту.
Д е л ь м а с. Ой, у меня потекли глаза! Вот до чего вы меня довели… (Быстро поправляет ресницы, воткнула большой гребень, встает — теперь она Кармен! — и, пробуя, щелкает кастаньетами, искрометно бросив взгляд на себя в зеркало, поведя плечом и обжегши его взглядом, выходит. Издали звучащий оркестр словно подхватывает ее выход.)
Б л о к.
…Но надо плакать, петь, итти,
Чтоб в рай моих заморских песен
Открылись торные пути…
Голос его заглушает бравая ария Эскамильо: «Тореадор, смелее в бой! Тореадор, Тореадор!..» Свет гаснет. Постепенно освещается просцениум, тишина, и Блока уже нет.
В полусумраке маячит П ь е р о в белом балахоне с гитарой, а в другом конце сцены появляется П а я ц.
П ь е р о (бренчит на гитаре, напевая).
Над черной слякотью дороги
Не поднимается туман.
Везут, покряхтывая, дроги
Мой полинялый балаган…
П а я ц (меланхолически делает сальто). Алле-ап!
Узкий лучик падает на пол, протянувшись световой дорожкой, как воображаемая проволока. Из-за кулисы появляется 1-й к а н а т о х о д е ц, гладкорозовый старичок, в котором без труда можно узнать П и с а т е л я в б о б р а х — та же грива волос и так же вытарчивает длинный нос. Он движется по лучику, иногда не совсем уверенно балансируя. Из противоположной кулисы показывается 2-й к а н а т о х о д е ц — К р и т и к, з н а ю щ и й т о л к в т о м, ч т о н у ж н о. Это бледноресницый молодой человек с детским подбородком. И ежели приглядеться, то оба они, оказывается, участвовали в «Балаганчике», заседая в качестве мистиков. Теперь же все происходит как в цирке.
П и с а т е л ь (балансируя на лучике). Почему вы такой веселый-веселый, Кориолан Игнатьич?
К р и т и к (движется навстречу, тоже балансируя). А я всегда веселый, Веньямин Веньяминович. Ха-ха-ха.
П и с а т е л ь. Ха-ха-ха. В портфеле густо, в журнале пусто?
К р и т и к. Ха-ха! Не унываем! А вы, я вижу, кое-что припасли?
П и с а т е л ь. Живем с того, что пишем. Ха-ха! Ха-ха!
К р и т и к. Ха-ха-ха!
П и с а т е л ь. Пишем, — значит, не умираем. Ха!
К р и т и к (опасно балансируя портфелем). Проявляю интерес.
П и с а т е л ь. Увы! Не роман, не повесть, не документальная проза…
К р и т и к. О вечный ужас! Неужели — пьеса?
П и с а т е л ь. Я не сошел с ума.
К р и т и к. Исследование, мемуар?
П и с а т е л ь. Нечто вроде.
К р и т и к. О ком же?
П и с а т е л ь (с трудом удерживая баланс). Вы подаете знак! О Блоке.
К р и т и к (чуть не падает). Н-да… Но… ведь было, было… Впрочем… (Быстро делает несколько шажков вперед и останавливается.) Что? Дата на носу? Когда? Не ошибаюсь?
П и с а т е л ь. При чем тут дата? Я не юбилейщик! Речь о ком? Речь о поэте, который…
К р и т и к. Который, который… (Утверждаясь прочно.) Не поэт важен, а что из него проистекает.
П и с а т е л ь. Извольте, уточню. Блок и Февраль. Блок и Октябрь.
К р и т и к. Осторожно, вы сейчас упадете. Сколько мне известно, он сразу после Февральской революции…
П и с а т е л ь. Совершенно верно. Был привлечен к редактированию стенографических допросов бывших царских министров…
К р и т и к (нахмурившись). Доносы?
П и с а т е л ь. Не доносы, а допросы.
К р и т и к. Вот это хорошо.
П и с а т е л ь. Редактируя эти допросы, Александр Александрович с интересом вникал в тайны царского режима. Но между прочим, в этих его тетрадочках, где он отмечал свои впечатления, попадаются записи, так сказать, личного, интимного характера…
К р и т и к. Поэт всегда путаник. Не надо этого забывать. Все должно быть ясно, как дважды два четыре.
П и с а т е л ь. Не все же так! Тут дело посложней! Я был его первейшим другом. Что? Что? Он для меня как открытая книга! Эх, молодость! Сколь часто блуждали мы с ним по злачным местам Санкт-Петербурга, просыпаясь утром в опустевшей ресторации Сестрорецкого вокзала…
К р и т и к. Не надо.
П и с а т е л ь (озлившись). Полагаю, что моя опытность не позволит мне перешагнуть границы. Давайте спрыгнем с этой узкой стежки. Вот так!
Оба спрыгнули.
Упор будет сделан на социальное, политическое. И тут раскрывается прелюбопытная картина… (Судорожно роется в портфеле.)
П ь е р о (напевает).
Тащитесь, траурные клячи!
Актеры, правьте ремесло,
Чтобы от истины ходячей
Вам стало больно и светло…
П а я ц (делает свое печальное сальто). Алле-ап!
П и с а т е л ь (извлек из портфеля то, что нужно, и — бодро). Итак — февраль! Вот что он пишет. Цитирую: «Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое. Произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса». Заметьте, эти записи почти все время прерываются темой о Любе, о Любовь Дмитриевне, о своей подруге до конца дней. «Разговор с Любой», «В перерывах был с Любой», «Проводил Любу на вокзал». В этико-моральном смысле не своевременно ли подчеркнуть? Правда, в одном месте, после «как хорошо», он вдруг записывает: «Ночью бледная Дельмас дала мне на улице три розы, взятые ею после концерта, где пела она свою Карменситу».
К р и т и к. Не надо.
П и с а т е л ь. А я, между прочим, на этом и не собираюсь останавливаться. Но вот что ценно. Именно в эти дни он переписывает в ту же тетрадочку, заметьте, не только цыганщину, но и самые пошлые романсики того времени! «Забыты нежные лобзанья»…
К р и т и к. Не надо.
П и с а т е л ь. Но это же факт!
К р и т и к. Напишем в Ленинград, посоветуемся с Иерихоном Иерихоновичем. Он разъяснит, что факт, а что не факт. Я умываю руки.
П и с а т е л ь (обиделся). Пожалуйста! Хоть самому Иерихон Иерихоновичу. Но я, лично знавший Сашуру, могу подтвердить, что эти дни Временного правительства он уже называл реакцией. (Понизив голос.) Феноменальная догадка! Переписывая романсики, он именно этим выражал свое презрение к либеральной болтовне Керенского. Что? Чуете? Какая мысль! Поражены?.. Мы были рядышком, и я, понимая не меньше его…
К р и т и к. Вы?
П и с а т е л ь. Что, что? Да, были у меня некоторые блуждания. Но у кого их тогда не было? Даже у Горького…
К р и т и к (с неприятностью в голосе). Оставим в покое Алексея Максимовича.
П и с а т е л ь. А я о нем и не пишу. Натурально, был с ним знаком, а не пишу. А вот о Саше, простите, хочет Иерихон Иерихонович или не хочет, а пишу, и мне известно чуть поболее, чем ему! Итак, предоктябрьское лето. Как в медиумическом трансе, поэт слышит…
К р и т и к. Ничего медиумического.
П и с а т е л ь. Однако, мой дорогой, я соблюдаю дух эпохи…
К р и т и к. Не надо.
П и с а т е л ь. Но если тема моя «Блок в Октябре» и если, наконец, я выступаю как живой свидетель…
К р и т и к. Не надо.
П и с а т е л ь (совсем обиделся). Извольте, для широты картины я буду опираться не только на свои воспоминания, но и на воспоминания других. Зинаида Гиппиус, впоследствии подлая эмигрантка, рассказывает о своем телефонном разговоре с ним. Она пригласила его участвовать в антибольшевистской газете. Тогда еще выходили антибольшевистские газеты. Сашка отказался. В доме Мережковских взвизгнули: «Да не с большевиками ли вы?» — «Если хотите, — ответил он, — то скорее с большевиками».
К р и т и к (задумался). Это вы цитируете по книжке, которая вышла т а м?
П и с а т е л ь. Но в этом-то как раз весь эффект!
К р и т и к. Не надо.
П и с а т е л ь. Что, что? А мои воспоминания о тогда еще подозрительном Шаляпине — какой имели успех? И кто-то умывал руки?.. (Напевая.) «На сердце гнет немых страданий, счастливых дней не воротить…»
К р и т и к (сдался). Бессмертны вы. Заходите в редакцию. Посоветуемся с народом.
П и с а т е л ь (прощаясь). Можете на меня положиться.
К р и т и к (смеется). Какие у вас нежные ручки, Веньямин Веньяминович…
П и с а т е л ь. Рук не исправишь, хоть топором руби, Кориолан Игнатьич.
К р и т и к. Восхитительные ручки.
Расходятся в разные стороны.
П и с а т е л ь. Тертый калач, а без году неделя.
К р и т и к. Тертый калач, а пора бы и о душе подумать.
П ь е р о (бренчит на гитаре).
В тайник души проникла плесень,
Но надо плакать, петь, идти,
Чтоб в рай моих заморских песен
Открылись торные пути.
П а я ц. Алле-ап!
И оба исчезают, растворяются в темноте. Интермедия кончилась. По просцениуму силуэтами проходят д в е н а д ц а т ь к р а с н о г в а р д е й ц е в с винтовками. И когда они скрываются и затихает их громоздкий шаг, тотчас освещается круг — квартира Б л о к а.
Стоя, он разговаривает по телефону. За столом сидит Е в г е н и й П а в л о в и ч И в а н о в, тот самый рыжебородый литератор, друг Блока, который появлялся в полуфантастической крылатке в метельную ночь. Сейчас он в заношенном френчике. Называть мы его будем по-прежнему — Женей. Он разбирает бумаги.
Б л о к (в телефон). Продолжаю отвечать на вашу анкету. Вы спрашиваете: «Что сейчас делать?» Этот вопрос, обращенный к интеллигенции, которая до сих пор растеряна, более чем уместен. Но так как «слова писателя суть его дела», позволю себе ответить не вообще «что делать», а что делать сейчас художнику. Первое. Художнику надлежит знать, что той России, которая была, — нет и никогда уже не будет. Европы, которая была, нет и не будет! То и другое явится, может быть, в удесятеренном ужасе, так что жить станет нестерпимо. Но того рода ужаса, который был, уже не будет. Мир вступил в новую эру. Т а цивилизация, т а государственность, т а религия — умерли. Второе. Художнику надлежит пылать гневом против всего, что пытается гальванизировать труп. Для того, чтобы этот гнев не вырождался в злобу, ему надлежит хранить огонь знания о величии эпохи, которой никакая низкая злоба недостойна. Третье. Художнику надлежит готовиться встретить еще более великие события, имеющие наступить, и, встретив, суметь склониться перед ними. Все. Пожалуйста. (Положил трубку.) Женя, надо попытаться получить дрова и какой-нибудь дополнительный паек Михаилу Кузмину. Он сидит в холоде и голодает.
Ж е н я. Саша!
Б л о к. Что?
Ж е н я. Вчера я отнес букинисту книги, которые ты отобрал…
Б л о к. Взяли?
Ж е н я. Вот деньги. На них можно выцыганить на барахолке не менее трех фунтов муки.
Б л о к. Мечта.
Ж е н я. Но ты, я вижу, новую пачку приготовил?
Б л о к. А эти книги мне и вовсе не нужны.
Ж е н я. Так, так. Значит, совсем плохо?
Б л о к. Не выдумывай. Получше, чем у тебя.
Ж е н я. У меня все-таки обстоятельная семья.
Б л о к. А у меня Люба получает за концерты продуктами. И, кроме того, у меня паек. Вот только за стеной вселили мещанина-буржуя. Ужасно раздражает. Послушай, а как помочь Ремизову? Может, провести его в Союз поэтов?
Ж е н я. Но он же не поэт.
Б л о к. Неважно. Он поэт больше, чем кто-нибудь.
Ж е н я. Боюсь, мы опоздали, Саша. Ты же знаешь, против тебя ополчились в союзе, сменили правление. Там полно дельцов и шушеры. В союзе не выйдет.
Б л о к. А если хороший писатель голодает? Как же быть?
Ж е н я. Попробую зайти в Петросовет.
Б л о к. Пожалуй, лучше зайду я сам.
Ж е н я. У тебя и без того хлопот.
Б л о к. Ох, да. А ведь мне и за это многие не подают руки — из тех, с кем прошла моя юность, да нет, едва ли не вся жизнь. Считают меня чуть ли не комиссаром из Москвы.
Ж е н я (нахмурившись). Ты не один, Саша.
Б л о к. Конечно, конечно.
Ж е н я. Не отмахивайся. Вот — Ахматова написала:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб речью этой недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Б л о к. А разве она могла написать иначе? Она поэт. Ах, друг Женя, ты помнишь, я ведь плакал, когда узнал, что дом наш в моем милом Шахматове сожгли, библиотеку тоже — сожгли или растащили… Защемило сердце. Но ведь это пылинка в сравнении с тем, что происходит вокруг. Разве не так? Разве могло быть иначе? И вот я думаю: человеческая совесть побуждает искать лучшего и помогает отказываться от старого, уютного — в пользу нового, сначала неуютного и немилого, но обещающего свежую жизнь. И все-таки… как бы тебе сказать… Под игом малейшего насилия над собой совесть моя умолкает. И чем наглей это насилие, тем больше совесть моя умолкает. Пойми меня правильно. Тогда совесть моя замыкается в старом. Ужасно. Этому надо сопротивляться, иначе — слепота, бессилие, конец.
Резкий нетерпеливый звонок, и через секунду врывается А н д р е й Б е л ы й. Он в ермолке, из-под которой выбиваются седые, клочковатые волосы.
Б е л ы й. Я только что из Москвы. Прямо к тебе. Меня вызвали в Дом искусств. Буду читать доклад. В Москве, в Пролеткульте, уже читал. Открылось, прозрел, понял, закончил. Не перебивай. Недавно закончил «Глоссолалию». Трактат о звуке как жесте утраченного содержания. Это, если хочешь, звуковая поэма. Критиковать меня научно совершенно бессмысленно. Я проникаю в тайны языка, в глубины его, где нет еще ни образов, ни понятий…
Б л о к. Подожди. Ответь толком, как ты живешь. Писем от тебя давно нет, мы беспокоимся.
Б е л ы й. Кто… кто беспокоится?
Б л о к. Мы. Я и Люба.
Б е л ы й. А, да… да, да… Как живу? То есть — как живу?.. Голодная подагра, как бывает сытая. (Подскочил и завертелся, как ужаленный.) У меня нет комнаты! Я — писатель земли русской, а у меня нет камня, где бы я мог приклонить голову… Я написал «Петербург»! Я предвидел крушение царской России, я видел во сне конец царя в тысяча девятьсот пятом году!.. Я не могу писать. Это позор! Я должен стоять в очереди за воблой!
Б л о к. Успокойся. Петр Семенович написал мне, что он устроит тебе комнату, и ты будешь получать паек в Доме ученых и где-то еще, кажется, на Поварской, на курсах у Брюсова. Вчера Горький подтвердил мне это.
Б е л ы й. А! Горький! Брюсов!.. А если я — человек? Если я — не дух? Если я хочу есть? Я — пролетарий! Люмпен-пролетарий! Вот, вот! На мне ничего нет. У меня ничего нет! На мне лохмотья! Меня хотят уморить, как и тебя…
Б л о к. Меня не хотят уморить.
Б е л ы й. На моих лекциях битком набито. Какие-то люди в сапожищах, в вонючих шинелях, какие-то смертеподобные девицы. Странно, странно, странно. Слушают — муха не пролетит. Закидывают вопросами. А я падаю от голода. Сумасшедший дом. Что это? Я буду кричать, пока меня не услышат!.. А!.. а… а…
Б л о к (как можно более спокойно). Мы вот что сделаем, Боря. Ты останешься у меня ночевать. У Любы, наверно, что-нибудь найдется. Нет, правда. Есть хлеб из муки грубого помола. Пахнет — как в детстве.
Б е л ы й. Хлеб?.. Нет. Ни за что. Оставь, оставь.
Б л о к. Ну, хорошо. Женя проводит тебя в Дом искусств. Там, в Обезьяннике, есть свободные комнаты. А завтра с утра я зайду к тебе. Согласен?
Б е л ы й. Допустим, допустим. (Вдруг.) А, Евгений Павлович! Здравствуйте. (Блоку.) Непостижимо! Когда я был в Берлине, я думал именно об этом: пахнет, как в детстве. Но ты бы знал, как я — ехал. Трое суток. Из Москвы — трое суток! Свалка людей, махорка, ругань, мешки. Я едва не задохнулся. Да вот, слушай. Из поэмы. Новой. (Не танцует, как раньше, хотя с не меньшей экзальтацией.) Россия!.. Страна моя… Ты — та самая… облеченная Солнцем Жена… Вижу явственно я… Россия! Моя богоносица… побеждающая змия… И что-то в горле… у меня… сжимается от умиления… (Смотрит на Блока, словно бы приходя в себя.) Саша… Я рад, я рад, что ты есть! Ты есть! И ты здоров!
Б л о к. Как видишь — здоров.
Б е л ы й. Как счастлив я!
Б л о к. Ну что ты, Боря…
Б е л ы й (бросился к нему). Вот… вот… Все-таки — не чужие? (Обнялись.) Удивительно на душе!.. Как ты сказал? В «Обезьяннике»?
Б л о к. В шутку так называют один из коридоров в общежитии Дома искусств.
Б е л ы й. Обезьянник? В бывшем елисеевском особняке? Понял, понял. Я за большевиков. До завтра. (Жене, с изысканным поклоном.) И вас не затруднит меня проводить?
Ж е н я. Нисколько. Мне и самому туда надо.
Б л о к. Женя, положи бумаги на место. Сейчас в доме должен быть абсолютный порядок. На улице — хаос, в доме — порядок.
Ж е н я (аккуратно складывает бумаги и прихватывает стопку книг). Это брать?
Б л о к. Если тебя не затруднит.
Ж е н я. Ну что ты. Пойдемте, Борис Николаевич.
Б е л ы й. Да, да, да. Я помню елисеевскую столовую. В ней были на окнах витражи с рыцарями, ландскнехтами, девами. Чтобы закрыть искусством трущобы гнусного петербургского двора. (В экзальтации.)
В прежней бездне
Безверия
Мы —
Не понимая,
Что именно в эти дни и часы —
Совершается
Мировая
Мистерия.
(Блоку.) Саша, помнишь нашу молодость? Мою молодость! Каменоломня слов!.. А мою книжку «Золото в лазури», помнишь? (Негромко, словно самому себе.)
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел…
В Обезьянник! В Обезьянник! (Быстро вышел, за ним — Женя.)
Стемнело. Зажжена настольная лампа. Блок склонился над рукописью, пишет. Входит Л ю б а.
Л ю б а. Опять будешь не спать всю ночь?
Блок молча кивнул.
Так нельзя. Ты доведешь себя бог знает до чего. Глаза воспаленные, взгляд потусторонний…
Б л о к. Но это мое время, Люба. Другого у меня нет.
Л ю б а. Еще бы! Ужас подумать! Сто комиссий, сто заседаний! Зачем это все, зачем?..
Б л о к (не отвечает, что-то аккуратно зачеркивает и вписывает, весь ушел в работу). Так… так…
Л ю б а (присела, сидит молча, тихо, потом начинает плакать). Я не могу больше.
Б л о к (рассеянно). Что случилось?
Л ю б а. Понимаю, всем сейчас трудно. Вчера забежала к Олечке Глебовой-Судейкиной и застала ее за мытьем кухни. Вечером ей надо было танцевать в «Привале комедиантов», и она плакала над своими красивыми руками, покрасневшими и распухшими. Меня тоже иногда покидает мужество, когда я чищу селедки. Их запах, их противная скользкость. Стою на коленях и потрошу на толстом слое газет, на полу, а потом надо бежать на концерт. А селедки — основа. На них можно опереться. Нет, я не об этом. Все это вынесу. Но пойми, жить больше вместе с твоей мамой я не могу. Надо что-то придумать. Ты пойми. Ну пусть она считает, что я некрасива, зла, неразвита, бездарна…
Б л о к (так же рассеянно). Она этого не считает.
Л ю б а. Не в этом дело. Перед другими она даже восхищается мной. Я не обращаю внимания. Я понимаю, она недавно из нервной санатории. Но каждый день, каждый день… Ведь у меня тоже нервы! Я в кухне готовлю, страшно тороплюсь, прибежав пешком из Народного дома с репетиции и по дороге захватив паек пуда полтора-два. Несла на спине с улицы Халтурина. Стою у плиты. Тошнит от селедок. Входит Александра Андреевна. «Люба, я хочу у деточки (то есть у тебя) убрать, где щетка?» — «В углу, на месте». — «Да, вот она. Ох, какая грязная, пыльная щетка, у тебя нет чище?» У меня уже все кипит от этой «помощи». «Нет. Вечером обещала принести Матреша». — «Ужас, ужас, — это Александра Андреевна, поводя презрительно носом. — Ты, Люба, не слышишь, как от ведра пахнет?» — «Слышу». — «Надо бы вынести». — «Я не успела». — «Ну да, все твои репетиции, все театр, дома тебе некогда». Трах — терпение мое лопается, я почти выталкиваю ее, я кричу!.. Ты слышишь, ты осуждаешь меня?..
Б л о к (странно смотрит на нее). Люба, сегодня я — гений.
Часы глухо выбивают полночь.
Д в е н а д ц а т ь.
Черный вечер.
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер —
На всем божьем свете!
Завивает ветер
Белый снежок.
Под снежком — ледок.
Скользко, тяжко —
Всякий ходок
Скользит — ах, бедняжка!..
Л ю б а. Я, я, я буду это читать!..
Она будет читать «Двенадцать» много раз — в клубах, на эстраде, на литературных вечерах, но у нас, в нашем спектакле, поэму прочтут несколько актеров (она будет в их числе). Исчезнет квартира Блока, и на сцене, бликами освещенной, — и там, и здесь, и ближе, и в глубине сцены — они прочтут поэму (не всю, с сокращениями, но так, чтобы сохранился ее ритм и ее сюжет). Это перекрестное чтение будет контрастно, как и сама поэма, ибо тут: и грозное — ШАГ ДЕРЖИ РЕВОЛЮЦЬОННЫЙ, БЛИЗОК ВРАГ НЕУГОМОННЫЙ… КТО ЕЩЕ ТАМ? ВПЕРЕДИ? — и — СНЕГ КРУТИТ, ЛИХАЧ КРИЧИТ, ВАНЬКА С КАТЬКОЮ ЛЕТИТ, ЕЛЕКТРИЧЕСКИЙ ФОНАРИК НА ОГЛОБЕЛЬКАХ… АХ, АХ, ПАДИ!.. — С ЮНКЕРЬЕМ ГУЛЯТЬ ХОДИЛА, С СОЛДАТЬЕМ ТЕПЕРЬ ПОШЛА — и снова — РЕВОЛЮЦЬОННЫЙ ДЕРЖИТЕ ШАГ, НЕУГОМОННЫЙ НЕ ДРЕМЛЕТ ВРАГ… — и святотатственно, ужасно — ТОВАРИЩ, ВИНТОВКУ ДЕРЖИ, НЕ ТРУСЬ! ПАЛЬНЕМ-КА ПУЛЕЮ В СВЯТУЮ РУСЬ, В КОНДОВУЮ, В ИЗБЯНУЮ, В ТОЛСТОЗАДУЮ!.. ВПЕРЕД, ВПЕРЕД, РАБОЧИЙ НАРОД… ЭХ, ЭХ, БЕЗ КРЕСТА… ТРАХ-ТАХ-ТАХ… ТОЛЬКО ВЬЮГА ДОЛГИМ СМЕХОМ ЗАЛИВАЕТСЯ В СНЕГАХ… И вдруг, перед последнею строфой 12-й главы, возникают Б л о к и Ж е н я в крылатке, как это уже было в метельную ночь (в первом отделении). Они останавливаются, и Блок, всматриваясь, вытягивает вперед руку. Там, наверно, ветер, ветер, метель, метель…
Б л о к. Ты видел? Что это там? Какое-то светлое, мерцающее пятно! Оно неудержимо тянет к себе. Плещущие флаги? Сорванный ветром плакат? Пятно растет. Вереницей идут люди. Ветер, ветер. А дальше?.. А впереди?.. Какой-то нимб возникает… Неужели не видишь?..
Ж е н я. Там ничего нет, Саша, тебе мерещится.
Б л о к. От этого отделаться нельзя.
Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
Но почему опять этот женственный образ? Почему — он? Вспоминается другое — дедовское, простецкое: «Рубили деды сруб горючий и пели о своем Христе»…
Ж е н я. Никто не пел. Мерещится. Страшно.
И оба они исчезают. Темно, тихо. Потом возникает гул голосов. Свет — и теперь почти вся сцена раскрылась перед нами. Это — «Дом искусств» (или нечто другое, похожее и типичное, как в Питере, так и в Москве, в те годы). Непрерывная толчея. Люди, люди. Начиная от центра, тянется длинная очередь с котелками и с сумочками, с бидончиками и банками. Некоторые проходят с мисками и тарелками, уже наполненными кашицею. Кто-то кушает стоя или на ходу. П о э т ы, п о э т и к и, п о э т е с с ы, п о э т е с с и к и, л и т е р а т о р ы, убеленные сединами, с т а р у ш к и и совершенные ю н ц ы, некоторые в полувоенном, в красноармейском, и очень много порхающих, оживленных д е в и ц.
Р а з г о в о р ы в о ч е р е д и. Вы здесь хвоститесь?
— За мною Михаил Кузмин.
— Этой поэмой он плюнул в лицо самому себе, а не нам.
— Интеллигентному человеку читать «Двенадцать» так же неприлично, как читать, простите, Маяковского.
— Что сегодня?
— Пшенная.
— О господи! Опять пшенная!
— Благодарите бога, что не ячневая со жмыхом.
— Чему, чему мы отдавали жизнь, помыслы, мечты?
— Читайте господина Блока!
Торжественно проходит П о э т в рваных солдатских обмотках и во френче из бильярдного сукна, держа миску с кашей. Вокруг него вьется стайка девиц.
П о э т в о б м о т к а х (притворяясь изысканным).
Когда я кончу наконец
Игру в каш-каш со смертью хмурой,
То сделает меня творец
Персидскою миниатюрой.
И небо, точно бирюза.
И принц, поднявший еле-еле
Миндалевидные глаза
На взлет девических качелей…
В о ч е р е д и. Вы не скажете, а мне дадут кроме моей собственной порции порцию Михаила Леонидовича Лозинского? Он мне поручил.
— Получают только лично и по талонам.
Появляется Д е в и ц а с б а н т о м. Вокруг нее п о д р у г и. У всех миски с кашей. Они едят на ходу.
Д е в и ц а с б а н т о м.
В те времена дворянских привилегий
Уже не уважали санкюлоты.
Какие-то разбойники и воры
Прикладом раздробили двери спальни
И увезли меня в Консьержери…
В о ч е р е д и. Форменное стиховое умопомешательство!
— Голоду, знаете ли, всегда сопутствует тиф, отсутствие спичек и устная поэзия.
— И за кашицею потерянная честь!
— Совершенно верно.
Снова появляются д е в и ц ы, уже с пустыми мисочками, тщательно их вылизывая, и о чем-то шепчутся, хихикают.
Д е в и ц а с б а н т о м.
Для двадцатидвухлетнего повесы
Невыгодно знакомство с гильотиной,
И я уже припомнил «Патер ностер»,
Но дочь тюремщика за пять червонцев
И поцелуй — мне уронила ключ…
Купцом, ветеринаром и аббатом
Я странствовал. Ниспровергал в тавернах…
Ушли в глубину сцены.
С т а р у ш к а (вбегая, взволнованно). Где-то выдают талоны! Где выдают талоны?
В о ч е р е д и. Вы с ума сошли! Куда вы идете? Там завершаются занятия литературной «стюдии»!
Слышен разбойный свист. Старушка мечется.
П и с а т е л ь в о б л е з л ы х б о б р а х. Диспут подходит к концу. Утверждаю, без городового русской литературе не обойтись.
Появляется И м а ж и н и с т — напомаженный пробор посередине, в руках цилиндр.
И м а ж и н и с т (проходя и обрастая девицами).
Вижу, женщина над тротуаром юбками прыс-нула,
И калитка искачалась в матчише.
Вижу, женщина руки в муфту втис-нула,
И муфта ничего не слышит.
Слушай, муфта! Руки я свои порочные
На молитву вознесу.
Не позволю трубы водосточные
Резать вам на колбасу!
(Повернувшись к очереди.) В истории отметится особо, что в Москве неозаумник и филолог Некий провозгласил анафему заумнику Крученых: «Траклен-тракли-баба́, та́ба, дзи́н гитара, дли́нга, ди́нга, Калужа!..» (Надел цилиндр и вышел.)
В очереди. Ну, знаете, это уже полный маразм.
— Не скажите. В нем что-то есть. Это московский имажинист.
— У нас в Питере, по крайней мере, сохранилась хоть видимость царскосельского изящества, а там…
— Во всех случаях предпочту любую нахальную версификацию политическому предательству.
— Совершенно справедливо.
— Я выйду на секунду. Запомните, я за вами.
— Сделайте одолжение, мадам, прошу.
— Все шумят — Блок, Блок! А вот Андрей Белый, знаете ли, тоже хорош — читает лекции в Пролеткульте!
П и с а т е л ь в о б л е з л ы х б о б р а х. Сумасшедший остается сумасшедшим. А вашему Блоку я лично руки не подаю. Демонстративно отворачиваюсь, когда он входит.
В о ч е р е д и. Совершенно логично. Я тоже не подам ему руки как гражданину, но считаю возможным поздороваться с ним как с человеком.
— Вот-вот-вот! Наши вечные интеллигентские нюансы!
— Он истерик! Я всегда говорила, что он истерик. Но я уверена, он одумается и напишет «Антидвенадцать». Время заставит его понять и сделать это.
П и с а т е л ь в о б л е з л ы х б о б р а х. Но простим ли мы? Кому из нас не ясно, что все это временно? Мы увидим еще сияющие фонари на Невском! Мы еще будем завтракать у Альбе́ра, мы еще будем ездить бриться к Молле́, мы еще…
С т а р у ш к а. Святой Георгий, я всю жизнь преклонялась перед Блоком. Ведь он женат на Менделеевой!
В о ч е р е д и. Зинаида Гиппиус ловко его отделала:
Впереди 12-ти не шел Христос,
Так мне сказали сами хамы,
Но зато в Кронштадте пьяный матрос
Танцевал польку с Прекрасной дамой…
— Совершенно изумительно.
— Но, говорят, он будет читать реферат о Пушкине!
П и с а т е л ь в о б л е з л ы х б о б р а х (взрываясь от гнева). Что?
Пальнем-ка пулею в Святую Русь!
Эх, эх, без креста!
Так, что ли?
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи?..
Революцьонный держите шаг?..
Нет уж, извините, я не желаю слушать речь большевика о Пушкине! Сыт по горло!..
Но тут совсем рядом забарабанили на расстроенном рояле — из Гуно, из «Фауста». Какие-то парочки тотчас начали вертеть вальс. И поднялось несуразнейшее веселие! Гремел голос Н и ч е в о к а. ТРАКЛЕН ТРАКЛИ-БАБА, ТАБА, ДЗИНЬ ГИТАРА, ДЛИНГА, ДЗИНГА, ДИНГА, ГОМЕРОМ СРАЗУ СРАЗИТЬ ХОЧЕТ В ПРОЛЕГОМЕНАХ НОЧИ… И вперемешку: НИСПРОВЕРГАЛ В ТАВЕРНАХ ВЫСОКОМЕРИЕ ЛУИ КАПЕТА, В ТЕ ВРЕМЕНА ЕЩЕ ВСЕ ЗНАЛИ МИРАБО… А потом И м а ж и н и с т в цилиндре: КРОВЬ, КРОВЬ, КРОВЬ В МИРУ ХЛЕЩЕТ, КАК ВОДА В БАНЕ ИЗ ПЕРЕВЕРНУТОЙ ЛОХАНИ… И вперемешку: ПЕРЕШАГНИ, ПЕРЕСТУПИ, ПЕРЕ… ЧТО ХОЧЕШЬ!.. И вальс все громче и ужаснее. Крутятся д е в и ц ы с п о э т а м и разных и вычурных мастей. Завихрилось вокруг, сбивая степенную очередь за кашицею…
В этот момент входит Б л о к.
Все сразу оборвалось и смолкло. Д е в и ц а с б а н т о м, взлетевшая в небо на руках П о э т а в о б м о т к а х, застыла в восхищении: «Блок!» Прокатился шепот: «Блок, Блок!..» Но большинство в очереди, тотчас сомкнувшись, демонстративно повернулось к нему спиной. Шепот замер. Спины, спины.
Б л о к (танцующим). Послушайте, я обращаюсь к вам, неужели вас ничего, кроме этого, не интересует?
И м а ж и н и с т. Чего — этого?
Б л о к (нахмурившись). Стихов. Танцев.
О д н а и з д е в и ц. Здесь холодно, вот мы и танцуем, чтобы согреться.
П о э т в о б м о т к а х (сбросив Девицу с бантом на пол). Ха! А может, есть и такие, кому абсолютно негде ночевать? И кроме того… (веселясь).
Уж взбухнувшие треснули
И развалились башмаки!..
Д е в и ц а с б а н т о м. Стихи, стихи, стихи! Ничего, кроме стихов, нас не интересует!
В т о р а я д е в и ц а. Ничего, кроме стихов!
И м а ж и н и с т (Блоку). Вас удивляет? Нас влечет к себе образ вне всякого смысла: как таковой.
Б л о к. Простите, не понял?
И м а ж и н и с т. Вы устарели, Александр Александрович, не пугайтесь. Еще в начале восемнадцатого мы прокричали: «Кровью плюем зазорно богу в юродивый взор…»
Д е в и ц а с б а н т о м (продолжая). «…Сам попригрел периной мужицкий топор…»
В т о р а я д е в и ц а (восторженно).
Метлами ветру будет
Говядину чью подместь.
В этой черепов груде
Наша красная месть!..
Б л о к. Ради бога, не надо. Кощунство это.
И м а ж и н и с т. Но зато абсолютно в стиле эпохи. Освободитесь от идей. Они напрасны.
Т р е т ь я д е в и ц а. Мы ничевоки! Да здравствует пустота!
И м а ж и н и с т. Слышите, Александр Александрович! Устами младенца глаголет истина! Устарели ваши астральные дамы, полувидения, полутени, полуужасы. Они, как бумеранг, придавили вас самого!
О д н а и з д е в и ц. Блок! Вы душка!
И м а ж и н и с т. Как видите, вас еще обожают, но после вас уже проветривают комнаты.
П о э т в о б м о т к а х (торжествующе декламирует). Отчего я такой органный, величественный, простой и радостный?.. (Обхватив двух девиц.) О женщины! Двухсполовиноаршинные куклы! Хохочущие, бугристотелые, носящие весело-желтые распашонки и матовые висюльки-серьги, любящие мои альтоголосые проповеди и плохие хозяйки… О, как меня волнуют такие женщины!..
Спины, спины, спины. Они надвинулись на Блока и уж то-то пришли в движение, восстанавливая наконец нарушенную очередь! В глубине сцены снова начинается вальс, но уже тихий, под сурдинку. Музыка катится. Танцуют.
Б л о к. Мертвецы! Они разговаривают со мной, как с того света… Да… Да, да… Юность — это возмездие.
Все происходящее словно бы расплывается, исчезает — полутени, полувидения…
И вот вселили ко мне буржуя-мещанина. Откуда? Как уцелел?.. Уцелел, уцелел! Поднимает голову!.. И я сталкиваюсь с ним в коридоре, на лестнице, в кухне, у отхожего места, и он кружится всюду, наступает, лезет… Едва поднял голову, а уже заполняет собой все живое пространство… Мне мерзко, мне душно… Но все равно через весь этот торжествующий поток бесшабашных, безбожных слов, через всю эту муть — вижу, знаю и верю, потому что…
Сцена гаснет, но голос его еще слышен. И когда снова вспыхивает луч прожектора, то уже высвечивает только одного Блока. Он другой! Он светел лицом, как никогда. И первые же его слова звучат с такой чистотой и такой неприподнятой, естественной возвышенностью, как может прозвучать Моцарт после всех ужасающих дисгармоний. В абсолютной тишине говорит он, как бы продолжая:
Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними — это легкое имя: Пушкин. Пушкин так легко и весело умел нести свое творческое бремя, несмотря на то, что роль поэта — не легкая и не веселая: она трагическая.
Луч прожектора притемняется и через секунду опять фиксирует лицо Блока.
Вряд ли когда бы то ни было чернью называлось простонародье. Разве только те, кто сам был достоин этой клички, применяли ее к простому народу. Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы… Чернь требует от поэта служения тому же, чему служит она: служения внешнему миру; она требует от него «пользы», как просто говорил Пушкин; требует, чтобы поэт «сметал сор с улиц», «просвещал сердца собратьев» и прочее. Однако дело поэта совершенно несоизмеримо с порядком внешнего мира. Задачи поэта, как принято у нас говорить, общекультурные; его дело — историческое. Не будем сегодня, в день, отданный памяти Пушкина, спорить о том, верно или неверно отделял Пушкин свободу, которую мы называем личной, от свободы, которую мы называем политической. Мы знаем, что он требовал «иной», «тайной» свободы. «Для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…»
Луч погас.
Г о л о с и з т е м н о т ы. Нечего прикрываться Пушкиным! Позор!
Е щ е г о л о с. Ти-ше! Ти-ше!
Тишина воцарилась сразу. Прожектор снова высветил лицо Блока, но некоторое время он молчит.
Б л о к. Пушкин умер. Но «для мальчиков не умирают Позы», как сказал Шиллер. И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха.
Свет резко выключен, постепенно загораясь у рампы.
Появляется Р е ж и с с е р.
Р е ж и с с е р. Эту свою сокровенную речь он произнес за полгода до смерти, одиннадцатого февраля тысяча девятьсот двадцать первого года в Петроградском Доме литераторов. Некоторые ученые по литературной части писали, что наступило-де в ту пору у него затемнение разума. Эка ведь, затемнение! Я видел, как, несмотря ни на что, несмотря на всех его поносителей, гром оваций потряс зал! Но он ушел с эстрады, никому не поклонившись… А летом, в Москве, состоялось его последнее публичное выступление. Мне не пришлось его слышать, но я знаю, он был тогда уже совсем слаб. Тут уж ничего не скажешь: его душа темнела, это правда — томили предчувствия…
Режиссер ушел, и если задержался, то лишь на секунду, чтобы удостовериться — все в порядке и можно продолжать спектакль.
Осветился круг — квартира Блока. Б л о к проходит одну комнату и входит в свою. Он в халате, идет, поддерживаемый Л ю б о й. Лег на диван и не сразу продолжает рассказывать.
Б л о к. А в Москве, за Ходынкой, рвались снаряды на Артиллерийских складах. Было душно и тревожно. Я выступал в Политехническом, читал: «Все, что память сберечь старается», «Русь моя, жена моя», «Голос из хора», а хотелось читать… знаешь что? «Последнее напутствие»:
Боль проходит понемногу,
Не на век она дана.
Есть конец мятежным стонам,
Злую муку и тревогу
Побеждает тишина.
Ты слушаешь? (Гладит ее по руке.)
Лесть, коварство, слава, злато —
Мимо, мимо навсегда…
Человеческая тупость
Все, что мучило когда-то,
Забавляло иногда…
И опять — коварство, слава,
Злато, лесть, всему венец —
Человеческая глупость
Безысходна, величава,
Бесконечна… Что ж, конец?
Нет!.. Еще леса, поляны,
И проселки, и шоссе,
Наша русская дорога,
Наши русские туманы,
Наши шелесты в овсе…
Народу было много. Читал я плохо. Что-то сжимало в горле. Но, знаешь, было очень тихо, так что, наверно, все слышали… Я думаю, Люба, в Москве меня не совсем забыли. Нет, правда… (Занервничал.) Если здесь, в Питере, мне крикнули: «Вы устарели, Александр Блок, вы устарели», то там… Кажется, после того, как я прочитал «О, если б знали вы, друзья, холод и мрак грядущих дней», в минутной паузе кто-то коротко и отчетливо бросил: «Вы — труп!» Да, да, я слышал, я узнал этот голос, я знаю его, это поэт, я знаю его в лицо, я знаю его имя!..
Люба обеспокоенно склонилась над ним.
(Шепотом.) Если можно… сделай укол… чтобы уснуть… Пожалуйста…
В соседнюю комнату бесшумно вошла Д е л ь м а с с цветами. Поставила букет в вазу и опустилась на стул.
От Блока вышла Л ю б а. Они молча поцеловались.
Л ю б а. По-моему, опять начал бредить. Но сейчас, кажется, уснул.
Д е л ь м а с. Это хорошо.
Л ю б а. Ой, господи…
Обе сели. Одна с одной стороны, другая — с другой. Помолчали. Потом Люба встала.
Л ю б а. Вы простите, Люба, что я не зову вас к нему. Я думаю, его нельзя волновать.
Д е л ь м а с. Конечно, Люба, я понимаю. Идите к нему.
Л ю б а (встревоженно). Кажется, звонят?
Д е л ь м а с. Да.
Л ю б а. Боже мой, час ночи! Кто бы это мог быть?
Д е л ь м а с. Да ну, пустяки. Я пойду открою.
Выходит и вскоре возвращается, за ней д в а в о о р у ж е н н ы х м а т р о с а.
1-й м а т р о с (грубо). Проверка документов. Обыск.
Л ю б а. Прошу вас, тише.
1-й м а т р о с. Что?
Д е л ь м а с. Она просит тише: в доме больной.
1-й м а т р о с. Я сам простуженный. А вы кто такая?
Д е л ь м а с. Я здесь не живу. Актриса Андреева-Дельмас.
2-й м а т р о с. Непрописанным положено до часу. Арестуем до уяснения личности.
Д е л ь м а с. Но я…
1-й м а т р о с. А прописанные — кто?
Д е л ь м а с (показав на Любу). Вот.
Л ю б а. Да, я. Любовь Дмитриевна Басаргина. Это моя артистическая фамилия.
1-й м а т р о с. Документы.
Л ю б а. Сейчас, сейчас.
2-й м а т р о с. Погодка, скажу. Нева прямо-таки бушует.
Л ю б а (1-му матросу). Еще приехала к нам мать моего мужа Александра Андреевна Кублицкая-Пиоттух. А он болен.
1-й м а т р о с. Кто болен?
Л ю б а. Мой муж.
2-й м а т р о с. Знаем мы этих больных!
1-й м а т р о с. Документы!
Л ю б а. Одну минуточку, сейчас найду. Только, пожалуйста, говорите тише.
2-й м а т р о с. А ежели он привыкши на ветру кричать?
1-й м а т р о с. Удостоверение, что трудящий. Где работает? Отметка в домовом комитете?..
2-й м а т р о с. Самого давайте.
Л ю б а. Я же сказала — он болен.
1-й м а т р о с (рассматривая документы). Блок Александр Александрович…
Возникает небольшая пауза.
2-й м а т р о с (вглядываясь в Любу). Входную-то заперли? А то глядите, так и садит. Ведь больной?
Д е л ь м а с. Это из форточки, из кухни дует. Ему без воздуха нельзя.
1-й м а т р о с (посмотрев на 2-го матроса, Любе). Товарищ Блок?
Л ю б а. Да. Любовь Дмитриевна. Была у вас в Кронштадте, читала «Двенадцать».
1-й м а т р о с (опять переглянувшись со 2-м). Товарища Блока просим не беспокоить.
Д е л ь м а с. А мне — идти с вами?
2-й м а т р о с. Не для чего. (1-му матросу, шепотом.) Кругом поворот — пошли.
Уходят, стараясь не шуметь, тихонько прикрыв за собою дверь.
Д е л ь м а с. Видите — как?
Л ю б а (возбужденно). Они узнали меня по моему чтению в Кронштадте. Непременно расскажу ему.
Д е л ь м а с. Только сейчас не надо, пока у него жар. А я еще немножко посижу. Можно, Люба?
Л ю б а. Конечно, Люба. Я думаю, он уснул.
Люба ушла.
Дельмас опустилась на стул. На столе стоят ее цветы, и она смотрит на них.
Люба вошла в комнату Блока, подошла к дивану, на котором он лежал, и села рядом на краешек стула. Он приоткрыл глаза.
Б л о к. Это ты, Люба?
Л ю б а. Я, Саша.
Б л о к. Ну вот, опять ты. А я дремал, и мне почудились голоса.
Л ю б а. Это от соседей заходили…
Б л о к (как бы продолжая свои мысли). Давеча опять кто-то не подал мне руки. (Возбуждаясь.) А если бы подал? Да я бы сам показал ему спину! Ведь это о ком я писал, о ком? О них! И, может, еще недостаточно резко! О них, о них! «Что вы думали? Что революция — идиллия? Что народ — паинька? Что сотни жуликов, провокаторов, черносотенцев, людишек, любящих нагреть руки, не постараются ухватить то, что плохо лежит? И наконец, что так бескровно, так безболезненно и разрешится вековая распря между «черной» и «белой» костью?..
Где-то в ночи короткие выстрелы, и опять все стихает.
(Некоторое время он молчит. Потом — стараясь говорить внятно.) Лунинец. Полесских железных дорог. Болота… Нет, нет, жизнь, все будет по-новому!.. Люба? Ты здесь?
Л ю б а. Да, Саша.
Б л о к (тревожно). А рядом кто, в столовой кто? Там кто-то есть!
Л ю б а. Там никого нет.
Б л о к. А мама где?
Л ю б а. Александра Андреевна уже спит, Саша.
Б л о к. Что-то душно мне. Открой окно.
Л ю б а. Боюсь, ты простудишься. Я открыла в кухне.
Б л о к. Все-таки — душно. Ты не плачь. Я думаю, у каждого… свое… время… Люба… (Пытается приподняться, что-то еще хочет сказать, но голова его обессиленно падает на подушку.)
Она склонилась над ним, потом медленно отошла и направилась в столовую.
Л ю б а (в дверях, каким-то деревянным голосом, без всяких интонаций). Он уснул. Я сложила его руки на груди. Руки у него худые и желтые.
Дельмас беззвучно плачет.
Свет гаснет, постепенно возникая у рампы. Еще в полутьме безмолвно выходят на сцену а к т е р ы, участники спектакля. Они растерянно выстраиваются в шеренгу. Выбегает Р е ж и с с е р.
Р е ж и с с е р (не обращая внимания на зрителей, актерам). Не так! Не так! Не так! Неужели вы не понимаете, что тут нужен другой финал, торжественный, величавый! Или не умеете, разучились, забыли? Но я же показывал! Ведь это о Блоке! И я повторял его слова: только то, что было исповедью художника, только то создание, в котором он сжег себя дотла, только оно продолжает жить и будет нужно людям!.. И ведь это же не только его исповедь!.. Мое детство, моя юность!.. Вслушайтесь, вслушайтесь! Шум времени, блуждания и ошибки, предчувствия и надежды, взлеты и падения! А вы — шепотом!.. Нет! Нужен другой финал!.. (Обеспокоенно всматривается в зрительный зал, но еще актерам.) Вам не кажется, что здесь душно? У меня колотится сердце, стало трудно дышать. Вам не кажется, нет? (Зрителям.) А вы, вы что думаете?.. (Держась за голову.) Вспомнил строчки из Ахматовой:
Он прав — опять фонарь, аптека,
Нева, безмолвие, гранит —
Как памятник началу века,
Так этот человек стоит…
А к т е р, и г р а в ш и й Б л о к а (негромко). Окна, окна там у него настежь! Гасите прожектора, занавес.
1971