Русская сказка Иванушка Ясны-Очи




Давным-давно в нашем царстве, в Русском государстве жил-был ученый книжник. Много лет читал он ветхие летописи, редкие книги и потайные сказания, выискивал в них сокровенные смыслы и сокрытые знаки, которые объяснят суть бытия иль хотя бы помогут найти счастье.

И вот он состарился, собрался помирать. Позвал сыновей — их было трое — и сказал им: «Много я прочитал, да немного вычитал. Сути бытия никто не знает, а кто пишет, что знает, тот врет. Про счастье же некое время назад в одном цифирном трактате я кое-что выведал, но мне, старику, это сокровище незачем, да и добывать его страшно, вот я и не стал. Вы — иное дело, вы молодые…»

Тут старинушка умолк, и сыновья напугались, не испустил ли он дух, про главное не договоривши. Стали они кричать: «Батюшка! Батюшка!», стали его трясти. Тогда книжник умирать повременил. Открыл глаза, повел речь дальше.

— О чем я говорил, детушки? Про смысл бытия?

— Нет, нет, про счастье! Про сокровище, которое добывать страшно. Что за сокровище, батюшка? Где оно?

— Знаете, где живет Баба-Яга? — спросил отец. — Дорогу туда ведаете?

— За Синь-Лесом, за Мертвой Чащей. Дорогу туда всякий ведает. Это дороги обратно никто не знает. Кто ходил — ни один не воротился.

— Туда вам и путь, коли насмелитесь. В самое ее логово, в Избу-на-Курьих-Ногах.

Сыновья переглянулись. Двое старших поежились, младший ухмыльнулся — ему вечно все весело было.

— Изба-на-Курьих-Ногах не просто дом. Она — ворота в Тот Мир. Входишь с нашей стороны, а когда Изба повернется задом — выходишь уже Там. Прознал я из трактата, что по Ту Сторону, сразу как с крылечка сойдешь, Изумрудный Луг, а за ним Снежная Роща, и в той роще обретаются Ключи Счастья. Что за счастье отворяют те ключи, в тайной книге не сказано. Известно лишь, что Изба-на-Курьих-Ногах поворачивается отсюда-туда только в полночь, когда тринадцатое число приходится на пятницу. А времени, чтоб добежать до Снежной Рощи и вернуться обратно, немного. Там кукует кукушка, и как только крикнет она в 666-й раз, Изба поворачивается обратно. Не поспеешь — сиди с Той Стороны до следующей пятницы тринадцатого… И еще важное. Надобно, чтобы ночь выдалась полнолунная, когда Баба-Яга не может дома усидеть. Вы знаете, при полной луне она носится в своей ступе по небу, высматривает ночных путников, высасывает из них естество, а из кожи делает чучелы… Не попадитесь Яге ни в пути, ни тем боле в Избе…

Сказал это старик, благословил детушек, еще немножко поболел, да преставился. Схоронили его сыновья, стали сами жить.

Были они погодки, все родились на Ивана Купалу, и потому поп, не мудрствуя, окрестил их Иванами. Чтоб не спутать, люди звали старшего Иван Умапалата (он был башковит), среднего Ваня Златорук (он был на все руки мастер), а младшего Ванька-Дурень — он был не то чтоб дурак, а дурной: вечно лезет в воду не зная броду; сначала сделает, а потом думает, и то не всегда.

Пожили они втроем год-другой, и вот настал день, когда пятница пришлась на тринадцатое, да еще на полнолуние. Братья давно уже того ждали, друг перед дружкой храбрились, а тут надо идти — и боязно.

Иван Умапалата говорит: «Вы как хотите, а я себе счастья своим умом добуду, без волшебства». Ваня тоже передумал. «Я, — говорит, — со своими руками и так себе добра наживу». Один только Ванька не дрогнул. «А я схожу, погляжу, что за Ключи Счастья такие. Если что, не поминайте лихом».

И пошел себе. Он же дурень был.

Про других братьев что еще сказать? Все вышло, как они задумали. Старший добыл себе покойного счастья, какое бывает только у умных. Средний нажил себе всякого добра. А и бог с ними. Счастливо и покойно только жить приятно, а сказку про то сказывать скучно. То ли дело про беды и злосчастья.

Тут еще надо знать вот что. В мире счастья и несчастья, доброго и злого аккурат поровну, и если один забрал себе все хорошее, значит, другому достанется только лихо. Кому на роду суждено скакать по ухабам, тот мимо ямы не проедет.


До Синь-Леса Ванька дошел еще засветло, когда бояться нечего. Но ступил под высокие сосны — все окрест засинело, загустело, заухал филин, где-то вдали завыли волки. Темнело. Под шагами недобро хрустели ветки. Кто поумней, повернул бы восвояси, а Дурень знай себе топал да насвистывал. Заблудиться он не боялся — дурные мало чего боятся. Шел на авось, бездумно. Когда совсем закромешничало, подобрал с земли палку, замахал ею перед собой, чтоб не наткнуться на дерево. И ничего, не натыкался. Волки убрались от стука подальше, медведь не проснулся.

Когда же Ванька ступил в Мертвую Чащу, взошла луна, осветила сухостой и бурелом. В это гиблое место люди и звери не забредали даже днем, нечего тут было делать, и тишина вокруг стояла, как на ночном погосте.

Только вдруг засвистело наверху, загудело. Дурень задрал голову. Ишь ты! Несется над верхушками мертвых деревьев здоровенная бочка, а в ней старуха с добрую коровищу. Глаза — красными угольями, седые лохмы вьются по ветру. Баба-Яга! Летит да похохатывает, скорую поживу чует. Ей в полнолуние самый смак.



«Вон она какая, Яга-то, — сказал себе Ванька. — Ишь, злыдня!» — и сдуру перекрестился.

Лесная ведьма увидать его не увидала, но святое знамение почуяла и хохотом подавилась.

— Кто тут пакостит? — завыла она сверху. — Ууу, зажру!

Да орлицею вниз, в самую чащу. Мечется между стволами, глазищами сверкает.

Хорошо близко был дуб с вывороченными корнями. Ванька меж них затаился, пересидел.

Пошумело в воздухе, порокотало, пахнýло нежитью, и унеслась Баба-Яга прочь. Подумала, примерещилось ей.

А Дурню хоть бы что. Вскочил, встряхнулся, побежал дальше. Радуется, что проклятая изба без хозяйки осталась.

Долго ли, коротко ли пробирался он скверным лесом, но незадолго перед полуночью вышел на большую поляну.

Сверху льется серебряный свет, внизу, за частоколом, горбатится островерхий домок навроде поставленного торчком гроба — то ли дом, то ли домовина, а позади него клубится мгла. Если в Мертвой Чаще было тихо, как на ночном кладбище, то тут и вовсе беззвучно стало — будто в могиле, глубоко под землей.

Не шибко думая, а правду сказать, вовсе не думая, помчался Ванька вприпрыжку к ведьминому жилищу. Скоро разглядел, что частокол составлен из серых столбов, ворота нараспашку — заходи кто хошь, к дому ведет мощеная дорожка, окаймленная белыми круглыми камнями, а по сторонам шелестит, колышется под ветром, блестит под луною темная стриженая трава. Избу тоже рассмотрел. Была она неладно сложена, да крепко сшита, бревнышко к бревнышку, с двумя темными занавешенными окошками, стояла на двух упористых узловатых лапах.

«Чисто бабка живет, основательно, — сказал сам себе Ванька. — Хоть и ведьма, а порядок любит».

От бега он запыхался, решил малость передохнуть. Оперся о воротный столб, а тот гладкий, податливый, будто кожаный.

Поглядел — а это не столб.

Нагой труп с сомкнутыми очами, весь сморщенный. Впритык к нему другой, третий, четвертый. И весь частокол такой, мертвец к мертвецу. Кожа человечья, а внутри сено иль трава. Вот куда Яга девает тех, из кого естество высосала!

На что Дурень бесстрашный был, а тут шарахнулся, завопил: «Мамушки!».

Только дальше стало еще страшней.

Раздался громкий скрип.

Дом проснулся. Переступил с лапы на лапу, занавески сами собой раздвинулись, в окошках замерцали огоньки — будто открылись два зловещих глаза.

Есть люди, которые от страшного прочь бегут, а есть кто наоборот — словно мотыльки на огонь. Таков был и Ванька. Перепугался он еще пуще, до дрожи, заорал истошней прежнего, но не попятился, не зажмурился, а ступил на мощеную дорожку — и вперед! А чтоб не видеть жуткой избы, глаза книзу опустил.

Только лучше б он этого не делал. Круглые камни по краям дорожки оказались людскими черепами, а трава по бокам никакой не травой. Там шипели и переплетались лесные гадюки, многие тыщи, тянули к незваному гостю свои хищные головки, сверкали лютыми бусинами-глазенками.

Взвыл Дурень, избу и бояться позабыл, кинулся в нее, как в убежище, пулей взлетел по крылечку, захлопнул дверь и только внутри перевел дух.

Уф, страсть Господня! Креститься, однако, поостерегся.

Покачалась изба, поскрипела, будто ворча, да и успокоилась. Малость пришел в себя и Ванька, принялся осматриваться.

Сначала ему показалось — горница как горница. Печка, стол, сундуки-лавки, на полках стеклянные банки с вареньями, с потолка свисают вязки сушеных грибов. Все-таки бабушка есть бабушка, хоть и Яга, подумалось Ваньке. Тоже и у ней свое хозяйство.

Только поглядел, а это не грибы — уши человечьи.

И варенье в банке не из простых яблок — из глазных.

Попятился он от этаких ужасов к печке. Та как лязгнет заслонкой — будто чугунной челюстью!

Ванька от греха на стол забрался. Об одном думает: поскорей бы полночь.

Луна уже на самую макушку неба взобралась. Изба опять начала потрескивать, вздыхать, переминаться с ноги на ногу. Сейчас повернется к Этому Миру задом, а к Тому передом.

Ванька бояться перестал. Кинулся к окошку. Любопытно стало посмотреть, где граница между Этим светом и Тем. Дурни потому и дурни, что в них любопытство сильнее страха.

Но только домовина закряхтела, только начала поворачиваться, как из черной чащи вылетела да над лунной поляной со свистом понеслась ступа, и в ней косматая старуха.

Глаза горят, метлой, как веслом, по воздуху загребает. Раскатился над поляной вопль:

— Кто ко мне залез? Кто заклятье потревожил?

Догадался Ванька, что Баба-Яга, уходя, на избу заклятье кладет, которое ей знак посылает, если в доме чужой. Потому, знать, и ворота нараспашку.

Видно, надо пропадать, подумал Дурень. Стоять и мне кожаным столбом в ейном заборе. Глазоньки мои пойдут на варенье, уши на засушку…

Зажмурился, да и просмотрел, как изба повернулась к нашему миру задом, а к ненашему передом. И хорошо, что просмотрел, повезло Дурню, а то б из него дух вон. Такой уж порядок.

Открыл Ванька глаза, когда дом замер на месте. И тут уж дожидаться не стал, бросился опрометью вон — ну ее к лешему, такую избу. Скатился по ступенькам да ослеп от дневного света, споткнулся, полетел лбом в траву.

Она была такая ярко-зеленая, блестящая на солнце, переливчатая, словно сплошь из изумрудов.

Эге, сказал себе Дурень, садясь. Вот он, Изумрудный Луг, про который в потайной книге прописано. Где тут у вас Снежная Роща?

Увидел вдали и рощу. Была она не снежная, а березовая, но стволы такие белые, словно вправду вылеплены из снега. Где-то закуковала кукушка.



Разом позабыв про пережитые ужасы, Ванька вскочил, помчался вперед, за Ключами Счастья.

Считать кукушкин крик, однако ж, не забывал. Двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь… Помнил, что до счета «666» надо назад поспеть, не то Изба-на-Курьих-Ногах сызнова повернется, и пиши пропало. Как мимо страшной хозяйки проскочить, о том Ванька пока не думал. Не было у Дурня такой привычки — вперед думать. Авось как-нибудь устроится.

«Ну-ка, какие они, ключи? — приговаривал Ванька, бегая между берез. — Верно, золотые или яхонтовые?»

И услышал тихое журчание.

И увидел три валуна. Под каждым бьет ключ, а поверху высечена надпись.

На одном камне писано: «Кто отсюда изопьет, умен станет». На втором: «Кто отсюда изопьет, удачлив станет». На третьем: «Кто отсюда изопьет, пригож станет». Вот какие это ключи были. Не золотые, не яхонтовые, а водяные, которые из-под земли бьют.

Обрадовался Ванька. Ух ты, думает, сейчас напьюсь отовсюду, сделаюсь умней, удатнее и красивей всех на свете. Вот оно, счастье! С умом-то, а пуще того с удачей как-нито и мимо чертовой бабушки проскочу.

Надо было поспешать, кукованье уж на третью сотню пошло. Однако попалась Ваньке на глаза еще одна надпись, четвертая, висела поверху. Прочитал он ее — зачесал в затылке.

Надпись была такая: «Кому одного ключа мало покажется, захочет еще и из другого испить, тот мертв падет». Тут же рядышком и скелет лежал. То ли кто-то шибко жадный, то ли до конца не прочел. Костяка Ванька после всех бабкиных упокойников не испугался, но пить из трех родников передумал. Как уже говорилось, был он дурень, но не дурак.

Стал выбирать: что лучше? И тут уж, хочешь не хочешь, думать пришлось.

Умным становиться Ванька сразу не соблазнился. Сказал себе: у нас в семье Иван умный, хватит. Но насчет удачи и пригожести долго мучился. И того хотелось, и этого. А потом говорит себе: шибко удачливым быть скучно. За что ни возьмись, лихая вывезет. Скоро надоест радоваться, иззеваешься. Хлебну-ка я лучше пригожести.

По правде же сказать, главное соображение у него было вот какое. Удачливость, она когда еще себя покажет, а на свою новую красу можно полюбоваться прямо сейчас.

Зачерпнул ледяную воду горстью — да и выпил. Сладко!

Зеркальца у него с собой не было, потому нагнулся над бочажком, куда сливались все три источника, стал смотреть.

Ох, до чего ж он стал хорош! Даже в воде было видно. Брови изогнулись дугами, очи засияли, нос заорлился, зубы засахарели, волосы вскудрявились. Еще и выросли, завились усы, молодцу для красы.

Долго не мог Ванька на себя налюбоваться. Спохватился, а кукушка давно уж умолкла.

«Матушки мои! — ахнул красивый Ванька. — Это ж я в Наш Мир теперь до следующей пятницы тринадцатого не ворочусь!»

Взял прутик, стал на земле числа и дни недели писать. Выходило, что ему в Том Мире, который для него теперь стал Этим, придется как-то семь месяцев обитать. И это по самому меньшему счету — если на следующую годную пятницу полнолуние выйдет.

Надо было как-то обживаться.


Пошел Ванька гулять по Тому Свету и скоро увидал, что бояться здесь вроде нечего. Те же леса, поля, реки. Светит солнце, поют птицы. Вдали видно деревни, и они почище наших. На холме пестрит разноцветными крышами городок — ничего себе, нарядный.

Осмелел Дурень, вышел на дорогу. Там люди, собой обыкновенные. У всех нос, уши, глаза, говорят промеж собой по-нашему, одеты только чудновато, но это привыкнуть можно. И все на него, на Ваньку пялятся. Он сначала подумал, из-за лаптей и косоворотки (тут-то ходили в башмаках, а носили камзолы), ан нет — встречные глядели на Ванькино лицо, и мужики с парнями сердито супились, а бабы с девками розовели. Эге, сообразил тогда Дурень. На пригожесть мою изумляются.

Подвело у него брюхо — с вечера маковой росинки во рту не было, одни переживания. А мимо баба идет с лукошком пирогов, на базар или еще куда. Он попросил один, Христа ради. «Кого ради?» — удивилась баба (видно, на Том Свете про Исуса Христа не слыхивали), да так Ванькиной красой залюбовалась, что давай его потчевать: «Кушай, касатик, угощайся». Так он все лукошко и умял, больно хороши пироги оказались. А баба ему: «Пойдем ко мне, красный молодец. У меня в печи еще есть».

«Нет, баба, я пирогов боле во всю жизнь в рот не возьму», — сказал Ванька. И пошел, а пирожница горько заплакала.

И пришла Дурню в голову мысль, что нечасто случалось.

Коли ему тут долгие месяцы, а то, глядишь, и годы куковать, не жениться ли? Чай за такого пригожего всякая пойдет. Будешь сыт, домашен и обихожен, плохо ли.

Тут и город показался, большущий. Не иначе стольный.

Отправился Ванька на базар, в ряд, где свахи сидят. Нашел самую важнющую. Сидит, чай из самовара пьет, пряником прикусывает.

Так, мол, и так, говорит ей Ванька, имею желание пожениться. Какая у вас тут самолучшая невеста?

Сваха на него поглядела, языком поцокала. Такому кавалеру, говорит, только первейшая на весь город боярышня подойдет, Василиса Патрикеевна. За великую мудрость зовут ее Премудрою, и нет на всем свете жениха, кто был бы ей ровня. Она уж мне сетовала: «Видно, так вековухой и проживу». Но на тебя и у ней сердце дрогнет. Пойдем, говорит, селезень, отведу тебя к Василисушке.

«Э нет, — отвечал ей Ванька. — Сначала пойду на нее посмотрю, а то, может, она страшней смертного греха, твоя Премудрая».

Там же на базаре спросил: где, мол, жительствует боярышня Василиса. Ему и сказали.

Пришел Ванька в указанное место. Видит двор, во дворе терем. Подходит — у окна сидит девица, да такой несказанной красоты, что Дурень встал будто каменный. Не шелохнется, не мигнет. И дева тоже на него смотрит — глаз не отрывает, не дышит.



Не сразу, а время спустя, сдернул Ванька шапку, поклонился.

— Здравствуй, Василиса Патрикеевна, очень мне желательно на тебе жениться и жить с тобой не расставаясь, сколь подарит судьба.

Она ему в ответ:

— Патрикеевна — то Василиса Премудрая, а я Василиса Елисеевна. Меня еще зовут, не знаю почему, Василисой Прекрасной.

Понял Ванька, что его на базаре не к той Василисе послали. Видно, спрошенный рассудил, что этакому красавцу к красавице и нужно. Но ошибке Дурень нисколько не огорчился, только обрадовался.

— Бог с нею, с Премудрой, мне только ты нужна. Звать меня Ванькой-Дурнем, ни гроша у меня нету, но любить я тебя буду крепче всякого царевича-королевича.

— И я тебя полюбила, — молвила ему красавица. — Как такого не полюбить? Давай жить, не расставаясь, сколь подарит судьба. Я согласная. Лучше с тобой в лесном шалаше, чем тут взаперти, со двора не выходя.

— А почему ты со двора не выходишь?

— Нельзя мне. Кощей Бессмертный, которого весь свет трепещет, рассылает повсюду лазутчиков — высматривать самых красивых девушек. Каких заметят — к нему, бедных, забирают. Ихней красотой он, изверг, свое бессмертие питает. Так всю жизнь у окошка и сижу. Забери меня отсюда, милый! Я бы за тобой хоть сейчас пошла все равно куда, но у меня батюшка с матушкой. Как без ихнего благословения? Ты вот что. Приоденься понарядней да приходи свататься чин по чину. Батюшку с матушкой я уговорю, мне от них ни в чем отказу нет. Только Ванькой-Дурнем больше не зовись. Отныне для меня и для всех будешь ты Иванушка Ясны-Очи.

На том и условились. До ворот идучи, Иванушка Ясны-Очи раз десять к своей суженой оборотился, а она ему все платком махала.


На улице же приключилось вот что. Выехала из-за угла хрустальная карета, запряженная шестеркой вороных коней. Серебряные подковы по мостовой цок-цок.

В карете дева. Так на лицо ничего себе, только немножко косая. Одним глазом книгу читает, другим вокруг поглядывает. Увидала Иванушку, оба глаза на него уставила, высокий лоб наморщила, велит кучеру остановиться.

— Ты-то мне, молодец, и нужен, — говорит. — Сваха прибежала, сказала, ко мне небывалый красавец свататься пошел. Что ж ты припозднился? Видишь, поехала сама тебя искать. Я Василиса Патрикеевна. Садись в карету, буду с тобой беседу беседовать.

— Не о чем нам беседовать, — молвил Иванушка. — Есть у меня уже невеста, Василиса Прекрасная.

Посмотрела на него боярышня, подумала.

— Ладно, — говорит. — Невеста у тебя есть. А чего у тебя нету? Вижу на челе твоем думушку. Может, я чем помогу? Люб ты мне, красный молодец.

— Свататься надо, а денег взять негде, — пожаловался Иванушка. — Мне бы какой-никакой кафтанишко, башмаки сафьяновые иль хоть сапоги, а то, вишь, я в лаптях.

— Такому лыцарю в каком-никаком кафтанишке свататься зазорно, — отвечает она. — Тебе к лицу бархат с золотым шитьем. И слава великая, чтоб народ тобой любовался. Тогда бы ладно и свадьбу сыграть — пир на весь мир. Хочешь, я тебе все это устрою?

— Конечно, хочу! — закричал Иванушка. — А как?

— Садись. Едем.

Повезла Василиса Премудрая его к себе в терем. Там богато, затейно, всюду книги толстенные, на потолке золотом нарисованы созвездия, на полу — разные страны и моря. Глобус Того Света на треноге, подзорная труба в небо смотреть и много других чудес.

— Ты человек пришлый, — сказала гостю боярышня, — и, верно, о Змее Горыныче не слыхивал.

— Отчего же, слыхивал, да ведь Илья Муромец ему все три башки срубил, на тот свет отправил.

— Так это аккурат к нам, чтоб вашему Муромцу повылазило, — говорит Премудрая. — Живехонек-здоровехонек Горыныч, и все башки на месте. Поселился за рекой, близ переправы. Всю торговлю порушил. Людей пугает, купцов грабит, пшеничные поля огнем жжет. Кто Змея Горыныча победит, тому город тыщу золотых червонцев даст, а народ его любить станет. Смекаешь, к чему я?

— Смекаю, не дурак, — отвечает бывший Дурень, а ныне Иванушка Ясны-Очи. — И оттого что не дурак, биться со Змеем не пойду. Я чай не богатырь, не Илья Муромец. Сожрет меня Горыныч да выплюнет.

— А тебе сильно биться и не придется. Я уж все приготовила.

Кладет Василиса Патрикеевна перед ним щит и меч.

— Щит этот не простой, а волшебный, огнеотталкивающий. Как Горыныч в тебя горючим огнем плюнет, пламя назад отлетит и голову, его изрыгнувшую, спалит. Меч самоходный — сам твоей рукой двигать будет, только выхвати его из ножен, да крепче держи. Оттяпает чудищу и вторую башку, и третью. Вот и вся баталья. Только близко потом не подходи, чтоб Змей, издыхая, тебя хвостом своим не зашиб.

Обрадовался Иванушка. Схватил щит и меч, готов хоть сейчас в бой.

Но сразу-то она его не пустила. Сказала, утро вечера мудренее.

Усадила потчевать сладкими яствами, поить заморскими винами, а разговоры вела такие, что Иванушка заслушался. Кабы не любил Василису Елисеевну, пожалуй, влюбился бы в Патрикеевну. Глазами она больше не косила, потому что глядела только на писаного красавца, и то ему было лестно.

А утром Премудрая проводила змееборца до самой переправы, еще раз разобъяснила, как держать щит и меч, по-сестрински обняла на прощанье и сказала, что не сойдет с места, пока Иванушка не вернется с победой.


На той стороне по торговому шляху быстро мчали повозки с товаром, поспешали люди. Никто не шумел, у лошадей морды были обмотаны тряпьем, тележные колеса смазаны, сбруя не бренчала. Над дорогой, над полями, над ближними холмами несся мерный, перерывчатый храп: хррррр….хрррр….хрррр….

Иванушка знал от Василисы Патрикеевны, что Горыныч поселился в пещере. Вреда от гадины было бы много больше, кабы он половину дня не дрых. Когда с холмов доносился храп, дорога оживала. Когда делалось тихо — пустела. Оно бы и ничего, хоть и докучно, но жить можно, однако же подлая тварь, бывало, прикидывалась. Начнет храпеть, а сама не спит. Как вылетит, как выскочит — и давай огнем палить, зубищами рвать, когтями раскрамсывать. Что народу погубил, ирод, не счесть.

Увидели люди, что Иванушка один к холмам идет, смело, — закричали ему: «Куда? Опомнись! Ты кто такой полоумный?».

— Я Иванушка Ясны-Очи, иду вас всех от чудища спасать.

— Стой! Разбудишь его! Сам сгинешь и нас погубишь!

А Иванушка знай идет, не оборачивается. Побежали тогда все прятаться кто куда. Повозки с товаром побросали. Но кто похрабрей, конечно, из укрытий высунулись посмотреть: что будет?

Вскарабкался Иванушка на холм, где пещера. Увидел в склоне дыру, из нее дым.

Закричал сам себе: «Эгегей, не робей!». И не стал думать, что из всего этого может выйти. Просто пошел, и все.

Тут Горыныч возьми и проснись. Может, русский дух почуял. Может, крик услыхал. Или просто надрыхся уже.

Высунулась из пещеры голова — бугристая, шипастая. Как у черепахи, только в тыщу раз больше.



Оскалилась пасть, из нее высунулся красный раздвоенный язык локтей в пять. Буркалы похлопали перепонками. Удивился Змей, кто это такой смелый.

— Выходи биться, собака! — закричал Иванушка, да закрылся щитом, чтоб не видать этакой страсти.

И хорошо, что закрылся. Голова без предварения, без рыка и зубовного оскала, а сразу, в мгновение, метнула бешеную струю огня.

Тут бы дурню и сгореть лучинкой, но пламя ударилось о волшебный щит, завертелось, да и отлетело обратно, шибануло прямо в разверстую пасть. Башка поперхнулась огненным смерчем, окуталась дымным облаком, рассыпалась искряным дождем.

— Ууууууууу!!!! — гулко взвыла в пещере другая голова.

А третья завизжала:

— Иииииии!!!!

Затрясся холм, покатились камни.

До того это было жутко, что захотелось Иванушке убежать, пока две остатние башки из дыры не высунулись.

Но меч сам собой запрыгал в ножнах — нельзя было его не достать. Когда же Иванушка булат вынул, клинок словно ожил и потащил витязя за собой.

— Аааааа!!! — завопил теперь уж и Иванушка, но, памятуя Василисино наставление, рукоять держал крепко.

Влетели они оба — сначала меч, а за ним лыцарь — в темную пещеру, и что там потом было, Иванушка не видел, потому что закрыл свои Ясны-Очи.

Слышал треск и хруст, шмяк и бряк, стон и звон. Ор в три глотки — одна его собственная. И бухнуло что-то тяжелое: раз, потом еще раз. После этого кричал один только Иванушка. Горыныч молчал.

Осатаневший меч все рубил и рубил чешуйчатую тушу, во все стороны летела холодная зеленая кровь. По стенам бил кольчатый хвост длиной с хорошее бревно.

Наконец победитель догадался выпустить меч и только тогда на четвереньках выполз из жуткой пещеры, а булат все месил и месил издыхающую гадину.

Вниз Иванушка скатился, не помня себя. Весь ободранный, заляпанный слизью, в зеленой кровище, с пустыми ножнами. А все равно красивый.

К нему со всех сторон бежали, славили храбреца, что сразил Змея Горыныча.

У реки ждала Василиса Патрикеевна. Смотрела издали с тихой улыбкой, как чествуют героя. Про свою помощь помалкивала — одно слово Премудрая.

После тихо подошла, шепнула: «Как я тобою горда! Я так за тебя боялась!».

— Мне бы к Василисе Елисеевне надо, — молвил Иванушка, едва держась на ногах.

— Как ты к невесте такой явишься — грязный да пахучий? — сказала боярышня. — Поедем домой, отдохнешь. В парном молоке выкупаешься, выпьешь зелена вина, поспишь. А утром нарядишься в бархат-золото, да и отправляйся. Весь город тебя проводит.


Так оно все, по ее мудрому слову, и вышло. Утром Иванушка разрядился в шелка и бархаты, стал такой красивый, что жалко от зеркала отходить. Поклонился народу на все стороны. Сел на белого коня. Подбоченясь поехал. «Яс-ны О-чи! Яс-ны О-чи!» — кричала улица. Девушки млели от Иванушкиной красы, некоторые даже, не снеся восторга, падали в обморок.

Въехал жених к невесте во двор, а там не как в остальном городе. Никто не празднует, не ликует. Все плачут, стонут, горюют. А в окошке, где давеча сидела Василиса Прекрасная, пусто.

— Где она? — закричал Иванушка. — Где моя Василиса? Не случилось ли с ней худа?

Случилось, как не случиться.

Рассказали ему Василисины домашние, что вчера с утра боярышня сама не своя была. Все повторяла: «У милого беда! Он в опасности, я чую!». И не удержали ее. Побежала в город жениха искать. И увидал ее, раскрасавицу, какой-то лазутчик бессмертного Кощея. А как такую не увидишь, если от нее на улице светлее делается?

Пал с неба черный орел, Кощеев подручник. Схватил Василису Елисеевну когтями за подол и уволок прочь, в Треклятое Царство к своему костлявому владыке. Пропала Василисушка, обратно не вернется…

— Далече ли Треклятое Царство? — закричал тогда Иванушка страшным голосом. — В какую сторону скакать?

«Если б далече, — сказали ему плачущие слуги. — До него, поганого, рукой подать. За горами оно, за лесами. Поедешь на закат, мимо не проедешь. Да только Кощей — не Змей Горыныч. Даже тебе, геройский витязь, его не одолеть. Кащей неодолимый. Бессмертный».

Никого Иванушка не послушал. Пришпорил коня, помчал.

Ехал день, проехал горы. Ехал ночь, проехал леса. А там уж начиналось Треклятое Царство. Ни людей, ни скотов, одни камни, да в небе вороны. Что за царство такое, без подданных, непонятно.

Конь под Иванушкой был богатырский, стольным городом дареный. Во всю дорогу не споткнулся, не затомился, а тут встал столбом — фрррр, ноги дрожат, грива дыбом.

И ни в какую. Почуял гибель.

Отпустил коня Ясны-Очи, зачем животине пропадать? Пошел дальше пеш.

Видит — впереди мерцает нечто. Приблизился — дворец. Сам бела мрамора, крыша узорчата, башни порфир да малахит, а крыльцо чистого золота. Богаче богатого, а не сказать, чтоб красиво, — глаз режет.

Как Кощея одолеть и Василису Елисеевну спасти, Иванушка пока что не придумал, очень уж за милую тревожился. Ему казалось: только б ее найти-отыскать, а там оно как-нибудь устроится.

Взбежал он по златым ступенькам бестрепетно, зашагал дивными залами, просторными покоями один другого чудесней. Ни души нигде не было, только пел вдали тихий, невыразимо сладкий голос, девичий.

— Василиса! Василисушка! — закричал Ясны-Очи. Кинулся со всех ног, распахнул резные двери и замер.

Открылся перед ним еще один чертог, не такой, как прочие. На потолке писаны красками охотничьи картины, на стенных коврах висят драгоценные кинжалы с самострелами, длинной вереницей звериные головы на щитах — так Иванушке показалось. На стены-то он толком и не посмотрел, потому что посреди охотничьей залы стоял стол, на столе золотая клеть, в ней дева не дева, птица не птица, а ни то, ни другое, иль и то, и другое: прекрасный собой девичий лик на птичьем теле. Выходит, это она, птицедева, столь сладко распевала.

Увидела Иванушку, петь перестала.

— Кто ты? — спрашивает. — Ты наяву иль мне привиделся, такой пригожий?

— Я-то Иванушка Ясны-Очи, — говорит он, — а ты что за диво? Ты девица или птица?

— Ныне я птица, — отвечает. — А раньше была девица. Кощей меня похитил, но не извел, как других. Больно сладко я пела. Заколдовал, посадил в клетку, чтоб я его тешила. Ах, лучше б он меня, как прочих, до смерти зализал!

И горько заплакала.

— Как это «зализал»? — вопросил Иванушка. — И где они, другие?

— Да вот же, на стене. Ослеп ты, что ли?

Огляделся Ясны-Очи — и покрылся ледяным потом. Уж на что двор Бабы-Яги был страшен, а тут еще хуже.

Не звериные головы висели на стенах, а старушечьи. Все в морщинах, с седыми волосами.

Птицедева рассказала:

— Как Кощею новую девушку доставят, начинает он у бедной с лица воду пить — так он это называет. Она, сердешная, слезами заливается, а он своим поганым языком их слизывает. От этого краса и молодость от нее к нему переходят. Как все до донышка вылижет, новой жизнью нальется, дева обращается в дряхлую старуху. Тогда он голову ей отрубает — и на стену…

— Что ж я с тобой лясы точу! — закричал тут Иванушка. — Мне суженую спасать надо, пока Кощей ее до смерти не зализал! Где мне Василису найти?

— Коли тебе жизнь не дорога, скажу, — молвила пленница. — Но не за просто так. Сначала ты мне службу сослужи. Сломай мне шею, прекрати мои страданья.

— Как же ты мне скажешь, если я тебе шею сломаю? Я чай не дурак. Давай наоборот. Подсказка вперед, шея потом.

— Ладно. Только гляди, ты слово дал. Пойдешь вперед. Повернешь тридцать раз налево и потом тридцать раз направо. Попадешь в Кощееву спальню. Там свою суженую и сыщешь. А теперь ломай мне шею.

Поглядел Иванушка на ее шею, всю в перьях, почесал затылок.

— А может, — говорит, — я тебя лучше из клетки выпущу? Летай себе где захочешь. Поется — пой, не поется — так на ветке сиди. Чем плохо? Может, встретишь Финиста Ясна Сокола, полюбитесь, птенцы вылупятся.

Отворил клетку, сам дальше побежал. Потому что не всякое слово держать надо.

Распахнул тридцать дверей налево, тридцать направо и ворвался в черную-черную комнату. Стены, пол, потолок, утварь, даже окна — все там было черное, но сверху лился яркий луч, и в том луче сияло красой лицо Василисы Елисеевны, несчастное, от слез мокрое. Сидела боярышня, привязанная к креслу, плакала. Горючими слезами.

Увидала Иванушку, запричитала:

— Пошто ты сюда явился, на погибель? Меня не спасешь и сам пропадешь! Беги, пока Кощей не вернулся!

— Вместе убежим.

Бросился он к ней, стал развязывать, увещеваний не слушал.

Тут-то Кощей и вернулся.


Никого Ясны-Очи не увидел. Только качнулся воздух, сжался пружиною, отшвырнул Иванушку в сторону, подкинул. Повис он под самым потолком — ни шевельнуться, ни глазом моргнуть, будто в параличе.

И послышался голос — скрипучий, с пришепетом:

— Этта фто исё за сюсело? Откеда взялося?

Дунуло Иванушке по лицу холодом, повеяло мертвечиной — это Бессмертный его разглядывал. А самого Кощея видно не было.

— Молодес… Ифь, красивый какой. Фто в это я раньфе молодсев не пробовал? Эвон они какие бывают…

И коснулось щеки что-то липкое, мокрое, донельзя противное. Иванушка и заорал бы, да паралич не дал.

— Тьфу! — прошамкал воздух. — Сухая лофка рот дерет. Эй, молодец, а ну-ка поплась. Я тя сяс малость разморозу.

Полегче немножко стало. Руки-ноги не задвигались, но хоть глаза заморгали, и губы размягчились. А еще, откуда ни возьмись, прямо перед Иванушкой соткалась рожа — ух, скверная!

Обтянутый морщинистой кожей череп, поверху седой пух. Впалые глазницы будто черные ямы. Желтоклыкастый рот. Костлявый подбородок.



— Столько ты девичьей красы слизал, а такой урод! — сказал Иванушка ожившими губами. — Не в коня корм. Не буду я плакать. Так лижи, не подавись. И ты, Василисушка, не плачь. Не тешь его, облезлого.

Молвил дерзкое слово и приготовился лишиться жизни. А на кой она такая нужна? Не жалко.

Оскорбился Кощей, расшумелся. Никто ему такого прежде говорить не насмеливался.

— Не урод я, — кричит, — не урод! Мне три тысси лет, а я вшё молодцом! Сяс тебя невежу в свинясий помет преврасю!

— Ладно ль оно будет, гадить в собственной спальне-то? — спросил Иванушка в пустоту, потому что Кощей сызнова исчез. — В хлев меня сначала доставь или куда.

Выгадать бы сколько-нисколько времени. Вдруг какое чудо явится, спасет?

Оно и явилось, чудо. На то она — сказка.

Отворилась тут дверь, послышался звонкий голос.

— Мое почтенье Кощею Кощеевичу!

Василиса Премудрая!

— Тебе-то зачем пропадать? — крикнул ей Иванушка. — Отпусти ее, старче! На что она тебе? Она, вишь, косая, некрасивая!

Другая дева насмерть бы обиделась, а Василиса Патрикеевна ничего. Очень уж мудрая была.

— Не обо мне, — говорит, — речь, а о драгоценном здоровье Кощея Кощеевича. На что твоему степенству утруждаться, черт-те кого лизать? А заразная попадется? Не всякая хворь сразу видна. Ты бы лучше, батюшка, моего декохту молодости попробовал. Я его по волшебным книгам варила. Мазнешься два раза утром да два раза вечером — и молодость тебе будет, и краса. Испытай-ка. — Протянула хрустальную склянку. — Да не опасайся, мажь. Чего тебе станется, бессмертному?

Склянка сама собой у нее из руки исчезла. Открутилась крышечка. Вылезла щепоть мази, растерлась по воздуху — и нарисовалась Кощеева рожа, такая же тощая, как прежде, но, пожалуй, малость поглаже.

— Хорофо-то как… Свежохонько… Дуфисто, — прошамкал старичина. — Кожа дыфит!

— Отпусти ты их, а я тебе за это бумажку дам, где прописано, как декохт варить. И других дев больше не кради. На что они тебе теперь?

— Про других не жнаю, привык я, — проворчал Кощей. — Люблю, когда девки пласют. Но энтих ладно. Жабирай. Хотя невежу этого надо бы, надо в свинясий помет превратить.

Свалился расколдованный Иванушка на пол, сами собой пали с Василисы Прекрасной путы, схватила Премудрая обоих за руки — и скорей, пока изверг не передумал, побежали они по мраморным полам, а потом по каменистой пустыне прочь из Кощеева дворца, из Треклятого царства.

Только за лесами, за горами остановились перевести дух.

И сказала Василиса Премудрая Василисе Прекрасной:

— Давай решать, с кем ему быть, Иванушке, — с тобой или со мной.

— Со мной, — отвечала Прекрасная. — Он меня любит, счастлив без меня не будет!

— А без меня он пропадет, сама видела. Ты его любишь? Коли любишь — делай, как для него лучше.

— Э, э, девы! — зашумел Ясны-Очи. — Может, я сам решу, с кем быть?

Но Василисы на него только махнули: помолчи.

— Без тебя он пропадет, без меня несчастен будет, — пригорюнилась Василиса Прекрасная. — Что же делать?

Правду сказать, Прекрасной она уже больше не была. Просто красивой. Часть лепоты Кощей-то все же слизнул. Но такой Василиса Елисеевна Иванушке еще больше нравилась.

У Кощея, перед смертью неминучей, он не заплакал, а тут слезы из ясных очей сами полились.

— Что же это, — говорит, — с одной из вас мне расставаться? А вот, батюшка из книжки чёл, будто есть такая арапская земля, где у человека может быть не одна жена, а больше.

— Это и у нас, на Том Свете, заведено, — отвечает Василиса Красивая. — Бывает муж с несколькими женами, бывает и наоборот — кто как срядится. Да только не уживемся мы с Василисой Патрикеевной под одной крышею. Я буду ее уму завидовать, она моей красе. А промеж нас, двух злыдней, ты окажешься. На тебя и шишки посыпятся.

Замолчали все. Иванушка с Василисой Елисеевной просто стояли, кручинились, а Василиса Премудрая свой умный лоб морщила.

Думала она, думала — и придумала.

— Мы вот что сделаем. Есть у нас в стольном городе еще и третья Василиса. Василиса Предобрая. Покажем ей Иванушку, она в него влюбится (как в такого не влюбиться?), да позовем ее третьей женой. Василиса Предобрая нас научит жить в любви, мире и согласии.

А на Иванушку, когда он хотел слово молвить, прикрикнула:

— Не встревай! Тебе же лучше будет!


Но про то, как люди с тремя женами живут, — это уже совсем другая сказка. Арабская.

Загрузка...