X

— Сколько можно дрыхнуть, Ури? Вставай! На столе горох стынет!

Господи, что за наваждение, что за напасть, хоть уши затыкай. Рабби Ури отчетливо слышит дребезжащий голос своей жены Рахели и суеверно оглядывается. В избе никого нет. В избе никого и не может быть. И горох покойница последний раз варила бог весть когда. Два года назад, за неделю до праздника дарования торы, она умерла, угасла в выстуженной, пропахшей тленом постели, в которой он, рабби Ури, сейчас лежит и слышит ее голос.

— Вставай!

Рабби Ури стар и немощен, но пока из ума не выжил. Он слышит голос своей Рахели так же ясно, как в те дни, когда они оба приехали сюда, он — молодой, статный, с черными смоляными пейсами, вьющимися, как обугленные виноградные гроздья, она — тоненькая, махонькая, испуганная, как птица.

— Хватит дрыхнуть!

Рабби Ури затыкает сморщенными указательными пальцами волосатые уши, и голос жены исчезает, но в воспаленных бессонницей глазах старика по-прежнему посверкивает испуг. Пальцы-затычки дрожат, и дрожь, негаданная, крупная, как горох, рассыпается по всему телу.

— Горох мне надоел, Рахель, — говорит рабби Ури неестественно громко и снова оглядывается.

Ну чего он, спрашивается, оглядывается, дурья голова? Рахель умерла. Рахель зарыта на кладбище, а с кладбища еще ни один мертвец не вернулся.

В избе, кроме хозяина, только паук да осенняя муха-хлопотунья. Рабби Ури давно ее приметил. Все мухи еще в прошлом месяце попрятались в щели от стужи или вымерли, а она все летает и летает.

Рабби Ури ее и в окно выгонял, и плотно прикрывал двери, и крошки со стола подмел, но муха все равно прилетала, маленькая, шустрая, преданная, как Рахель. Чего ей от него надо? Залезла бы куда-нибудь в щель и дожидалась бы там весны, так нет же — кружится, жужжит, следует за ним повсюду. Рабби Ури такой мухи сроду не видывал. Мух он не терпел, но, покоряясь воле господа, создавшего их, как и человека, привык и даже оберегал ее от паука, упрямо ткавшего свою смертоносную сеть и ненавидевшего всех, кто летает.

Паук жил в избе с незапамятных времен. Иногда он спускался по стене к хозяину, и рабби Ури с почтительным страхом следил, как тот перебирает своими замысловатыми, похожими на древнееврейские буквы, ножками.

После того как подохла кошка, паук остался единственным живым существом в доме, если не считать молчаливых и коварных клопов, выползавших по ночам из своих укрытий и сосавших остывшую, как свекольник, кровь рабби Ури. Но и домовитый загадочный паук не шел ни в какое сравнение с мухой.

Стоило рабби Ури лечь в постель, как она опускалась на подушку и застывала в ожидании не то слов, не то ласки. Пугай ее, не пугай — сидит и смотрит на старика, и от ее соседства оттаивает озябшая душа и белеет в темноте, как аист.

Вчера, когда рабби Ури прихлебывал остывший, как его кровь, свекольник, муха села на стол, туда, где при жизни клала свои неутомимые крепкие руки Рахель, и уставилась на его беззубый, пустой, как покинутое дупло, рот, на кровоточащие десны, и ни с того ни с сего зашелестела крылышками. От их жалобного, полного какого-то тайного значения шелеста на рабби Ури вдруг напала долгая и тяжкая икота, и как он ни старался, не мог до утра ее превозмочь.

Мучаясь от икоты и бессоницы, рабби Ури время от времени шарил рукой по подушке, и тогда муха взлетала, и в ночной тишине что-то потрескивало, как полено в печи.

— Кто ты? — спрашивал у нее старик, а она только дремотно гудела, ударяясь то о его бороду, то о стену. — Я — рабби Ури, — говорил он тихо, заглатывая затхлый воздух и тщетно борясь с икотой. — У меня была жена. Ее звали Рахель. Она также вечно летала надо мной и по ночам смотрела на меня с соседней подушки.

Рахель! Рахель!

Он прислушивался к звучанию привычного имени, и оно странно и миротворно сливалось с жужжанием мушиных крылышек.

— Кто-нибудь да должен нас услышать, — шептал рабби Ури. — Собака или муха — все равно.

Он проваливался в недолгий мучительный сон, просыпался, прислушивался к тишине, снова шарил рукой по подушке и испытывал что-то похожее на радость, когда в клопином мраке раздавалось слабое, почти невнятное гудение той, которая добровольно делила с ним ложе и одиночество.

Он и сам не понимал, почему избрал для своей исповеди не бога, а простую муху, какие тысячами летают над каждой зловонной свалкой или летом роятся в мясной лавке, облепляя освежеванные туши. Может, потому, что была она живая, осязаемая, доступная, а бог был от него далек, так же далек, как шестьдесят лет тому назад, когда он, рабби Ури, впервые ступил на этот бревенчатый порог, на эти скрипучие половицы. Может, потому, что неоднократно исповедовался всевышнему, и тот, всемогущий и милосердный, знал о нем все до мельчайшей мелочи, до пятнышка на его ермолке, до прыща на теле. А может, потому, что и бог, и муха были одинаково бессловесны и непостижимы.

В конце концов так ли уж важно, почему.

Рабби Ури вспомнил, как в детстве поверял свои тайны безымянному дереву, зеленевшему на пустыре за дедовским домом. Он прибегал к нему каждый вечер, весной и летом, осенью и зимой, и прикасался к шершавому стволу губами. Прикасался и сбивчиво шептал то, что никогда не поведал бы ни одному человеку на свете, даже отцу и матери. Он верил, что его горячие и смутные слова, как древесный сок, потекут вверх, к самой кроне, а от кроны воспарят в небо, и бог услышит их и ниспошлет ему и всем его близким радость и удачу. До сих пор на его увядших, почти безжизненных губах остался привкус коры. Привкус веры.

В дерево его детства угодила молния, и оно сгорело вместе со всеми его тайнами и надеждами.

Господи, сколько таких деревьев сгорело на его долгом веку! Целый лес! Но он не сдавался, он не падал духом, он не преклонился перед молнией — искал новое, зеленеющее на пустыре дерево и прикасался к его шершавому стволу губами.

Без малого шестьдесят лет он прикасался к Рахели, но и в нее угодила молния.

Рахель! Рахель!

— Ты любишь бога больше, чем меня, — упрекала она его. — Ты с его именем встаешь и ложишься. Но никто еще с ним не прижил детей.

Ну что он мог ей ответить?

— Все евреи в местечке наши дети.

— Нет, Ури, нет. Когда мы умрем, некому будет закрыть нам глаза.

Но он стоял на своем. Любовь к богу ни с кем нельзя делить, даже с детьми, даже с женой. Что такое дети, что такое жена, если не корысть? А там где корысть, там нет веры.

Разве он приехал сюда, чтобы наплодить кучу детей и возиться с ними? У него была другая, более возвышенная и важная цель. Бог еще в ешиботе вложил ему в уста свое слово и призвал для спасения заблудших душ всех, кто погряз в корысти, равнодушии и унизительном раболепии. С каждым годом умножалось число евреев, изменивших языку и закону своих отцов и праотцев, принявших православие и католичество и получивших взамен за свою веру благосклонность городовых и жандармов. Рабби Ури забрался в эту глухомань, в эту дыру только для того, чтобы удержать их от этого пагубного соблазна. Народ, как он ни мал, как ни слаб и беззащитен, не может быть отчимом для своих сыновей. Велико море, но люди и птицы не из него пьют, а из рек и речушек. Что бы было, если бы в один прекрасный день их взяли да осушили?

Рабби Ури, конечно, мог остаться в Вильно. Останься он там, в своем родном городе, глядишь, и стал бы главным раввином Ерушалаима да Лита — Иерусалима Литвы. Но он помышлял не о славе и почестях, а о благе своей паствы. До его приезда в местечке не было ни молельни, ни кладбища. Покойников — какое кощунство! — возили в Мишкине, и молился каждый где попало, а то и вовсе забывал про молитву.

Это он, рабби Ури, открыл в местечке молельню. Это он основал кладбище.

— Ты бы лучше о потомстве подумал, — поругивала его Рахель. — Когда нас будет столько, сколько звезд на небе, нам ничего не будет страшно. Посмотри сколько на свете русских или китайцев. Рожать, Ури, надо, рожать.

Но он только отнекивался.

— Если у нас не будет ребенка, я уеду в Вильно.

Она забеременела в сорок лет, но родила мертвого, и необрезанного мальчика похоронили не в Мишкине, а в том месте, где через пять лет раскинулось местечковое кладбище. Сыну рабби Ури суждено было положить ему начало.

— Видишь, — только и сказал он жене, когда они вернулись с поля, и она так и не поняла, скорбит он или радуется.

Рабби Ури еще долго мучило то, что первым на новом кладбище зарыли необрезанного. Он ждал от бога мести, но бог отомстил не ему, а Рахели. Она тогда чуть не рехнулась, почти год ни с кем не разговаривала, ходила по дому, как привидение, купила у литовца деревянную люльку, повесила посреди избы и день-деньской раскачивала, пока он, рабби Ури, плыл со своими учениками по бездонному морю торы.

— Рахель, — умолял он ее.

Но она молчала и не отходила от зыбки.

Иногда Рахель вскакивала среди ночи, бросалась в одной сорочке к люльке и, как безумная, повторяла:

— Опять мы мокрые… опять мы мокрые.

Или пела колыбельную, которую сама же сочинила:

— Спи, усни красавец мой,

Глазки черные закрой.

Тогда, в том страшном и далеком году, рабби Ури впервые рассердился на бога. То была скорее обида, чем злоба. Злоба, утешал он себя, отчуждает от всевышнего, а обида сближает, и потому не считал свое чувство ни мятежным, ни греховным.

В местечке жалели его, ждали, когда он отправит Рахель в Вильно, в сумасшедший дом, но он ничего не предпринимал, только жарче молился и чаще задерживался со своими учениками в молельне.

— Да вы, рабби, одолжите у кого-нибудь младенца. Хотя бы у печника Файвуша. Его жена недавно родила двойню, — посоветовал ему Бенцинон Гуральник, тогдашний казенный раввин, отрекшийся через восемь лет от еврейства и написавший гнусный пасквиль «Пленники Сиона».

Рабби Ури долго колебался, но наконец внял совету и отправился к печнику Файвушу на переговоры. Запинаясь, страдая от косноязычия и неловкости, он объяснил свою просьбу и, когда замолк, почувствовал страшную, парализующую волю слабость, словно весь состоял не из сухожилий, а из податливого свечного воска.

— Вам, рабби, мы ни в чем не можем отказать, — затрещала мать двойни конопатая Двейре. — Выбирайте любого. Они у меня оба хорошенькие.

Она нахваливала своих близнецов, как крестьянка товар на рынке, и от ее бодрого голоса, от ее уничиженной услужливости его почти мутило.

— А как с молоком? — не унималась Двейре.

— С каким молоком? — опешил рабби Ури.

— С грудным, — выпалила конопатая Двейре. — У Рахели оно, видать, пересохло, а у меня его, рабби, хоть отбавляй.

Двейре двинулась к нему, гордо неся свои полные великодушные груди, и рабби Ури отпрянул от нее, лицо его покрылось пятнами, опалившими бороду, глаза налились стыдом и отчаянием, он рвотно закашлялся, полез в карман за платком, но рука только нащупала талес и беспомощно повисла под сюртуком.

— Я буду приходить к нему, — скороговоркой сыпала конопатая Двейре. — Как кормилица. В богатых домах всегда так водится.

— Как? — растерялся рабби Ури.

— Одни рожают, другие вскармливают. Пусть мой Исер растет в богатом доме.

Рабби Ури не стал ей перечить.

В сумерках конопатая Двейре отнесла запеленутого в тряпки Исера к рабби Ури.

Она долго не решалась войти внутрь, топталась с ребенком на крыльце, вставала на цыпочки и заглядывала в занавешенные окна. Ее вдруг охватил какой-то бессознательный тупой страх, она прижала Исера к груди, полной материнской любви и молока, наклонилась к нему, что-то виновато прошептала и сделала шаг назад, как будто оступилась, но тут на пороге появился рабби Ури.

— Входи, — сказал он.

Рахель спала.

Двейре оглядела люльку, чмокнула младенца, бережно положила его и заморгала бесцветными ресницами.

— Мы тебе будем платить, — тихо промолвил рабби Ури.

— За что? — встрепенулась Двейре.

— За Исера.

— Что вы, рабби, что вы… Пусть хоть один вырастет ученым человеком. Не печником.

Она поклонилась люльке и вышла.

Рахель сквозь сон услышала крик ребенка и проснулась. Подошла к люльке и обомлела.

— Это не наш сын, Ури, — сказала она и зарыдала в голос. — Зачем ты это сделал?

Рахель стояла и смотрела на чужое дитя, на его сморщенное, как старый кисет, лицо, на его полуслепые щенячьи глазки, и слезы капали в люльку, и безумие медленно отступало перед внезапно нахлынувшей добротой и бабьей жалостью.

Рахель вдруг склонилась над люлькой и напевно, как молитву, произнесла:

— Мокрые мы… мокрые…

Она проворно, словно давно была приучена к этому, перепеленала Исера, уложила, схватилась за сыромятный ремень и принялась качать люльку.

Рабби Ури неотрывно глядел на нее, и перед его глазами вместе с люлькой качались и дом, и деревья, и звездное небо за окнами, и жена Рахель, и эта качка опьяняла его, как вино, даря силу и утешение.

— Рахель, — сказал он. — Я никогда… ты сама знаешь… никогда не говорил тебе таких слов.

— И не надо, — ответила она.

— Но сегодня… сегодня мне кажется, что я люблю тебя больше, чем его.

Он не отважился произнести вслух имя бога.

— Не кощунствуй, — сказала Рахель.

— Любовь не может быть кощунством. Кто мы без любви? Скопление ненасытных кишок, набитых завтрашним дерьмом.

— Тише, Ури, тише, — взмолилась она.

— Прости меня… С самого детства мне хотелось, чтобы все были счастливы. Все, кроме меня самого.

— Почему?

— Когда ты сам счастлив, то не живешь, а боишься… боишься за свое счастье… Когда-то я дал богу клятву…

— Что никогда не будешь счастливым?

— Да. Я сказал ему: «Господи, забудь про меня, вспомни о других. Они больше достойны твоей милости!» И ты, Рахель, и жена печника Двейре, и этот невинный младенец, запеленутый в нужду.

Рабби Ури вдруг осекся. Он подошел к люльке, встал рядом с Рахелью, и дыхание ее передалось ему, как ветер, вошло в его ноздри, а из ноздрей заструилось и теплом потекло вглубь, обвевая сердце и воспламеняя кровь, и он, как никогда раньше, постиг тайну произрастания плода в чреве и на ветках, изумился ей и почувствовал себя жалким скопцом…


Рабби Ури осторожно вытаскивает из волосатых ушей пальцы-затычки и до его слуха снова доносится нетерпеливый раздраженный голос Рахели.

— Больше я тебя звать не буду. Вставай! — звучит властно и недобро.

Рабби Ури медлит, озирается. В окно струится холодное осеннее солнце.

Как же так, думает он, пытаясь примирить явь со своими воспоминаниями, только что мы стояли с Рахелью рядом, смотрели на Исера, дышали одними ноздрями, и вдруг, за один миг, все сгинуло, перевернулось, улетучилось, я лежу в выстуженной постели, в окно струится осеннее солнце, наволочка на подушке не стирана, простыня и одеяло, как облака, в дырах, ноги высунуты, голова всклокочена и давно не мыта, грудь, точно бок у свиньи, в кустиках жесткой белесой щетины. Господи, неужели этот отвратительный старик в гнойниках и струпьях, как библейский Иов, — это я, рабби Ури, основатель местечковой молельни и кладбища, сеятель добра и согласия, твердыня веры? Неужели это мои глаза, которые видят не гору Сион, а только паука и муху? Неужели это мои уши, которые слышат не звук тимпанов, а дребезжащий голос жены? Неужели это мои руки, которые не облака раздвигают, а только шарят по грязной подушке? Где мои соседи, господи, от которых не было отбоя? Где мои верные ученики, которые ходили за мной толпами и ловили каждое мое слово, даже если оно кидало их в дрожь? Где мои враги, которые помышляли только об одном — сжить меня со свету, заткнуть мне горло, лишить меня веры? Вера, вера!.. Неужели ты только миг, только деревянная люлька, в которой нет младенца и которую напрасно баюкают до гроба?

Пусто, господи, пусто. Только паук ткет свою паутину, только муха преследует меня и говорит голосом моей жены Рахели.

Муха-Рахель!

Как это раньше не пришло мне в голову! Муха-Рахель!

Что же, спасибо тебе, господи, за явленное чудо. Спасибо. По правде говоря, я заслуживаю его. Всю свою долгую жизнь я служил тебе, не требуя для себя никакой награды, даже понюшки табаку. Разве вера сама по себе не награда?

Сейчас я встану с постели, сяду за стол и начну уплетать горох.

Что с того, что никакого гороха нет ни на столе, ни в кухонном шкафу. Мало ли чего нет на белом свете, но мы же это, господи, вкушаем. Вкушаем и радуемся, и возносим тебе хвалу. Порой нам это кажется даже слаще, чем то, что у нас есть.

Я встаю, господи.

Не обращай внимания на мое кряхтенье и стоны, не гневайся, милосердный, — мне всегда было тяжело вставать поутру. Поутру легко встает только солнце. И заходит оно легче, чем человек.

Если тебе неприятны мои стоны, заткни сморщенными указательными пальцами уши. Это верное средство, поверь мне. Оно доступно и бедняку, и богу.

Вот я уже стою у рукомойника. Воды нет, но я мою руки.

Вот я уже молюсь, благословляя хлеб насущный.

Вот уже у меня в руке ложка.

Вот я уже хлебаю, господи.

— Не чавкай, — говорит муха-Рахель.

Она кружится над миской, жужжит.

— Я не чавкаю, — отвечаю.

— Совсем состарился, — говорит муха-Рахель. — Если бы ты так в молодости чавкал, я никогда бы не вышла за тебя замуж.

Ей и в самом деле не стоило за меня выходить. Были в Вильно женихи получше, чем я. Могла бы выйти за какого-нибудь лавочника или парикмахера. Парикмахеры — хорошие мужья. Они не чавкают и от них всегда приятно пахнет.

— Еще положить? — спрашивает муха-Рахель.

— Оставь Исеру.

— Нету Исера, — говорит муха-Рахель. — Пока ты валялся в постели, Исер уехал и больше к нам не вернется.

На дворе осень — время жатвы, время наготы. За окном с клена падают листья.

Точно так, думает рабби Ури, опадают мысли. Боже праведный, кто сосчитает, сколько их опало на деревянный пол избы, на шершавый настил синагоги, на единственную улицу местечка, на безмятежную траву кладбища? Если бы собрать их в кучу и развести костер, какое пламя взметнулось бы над миром!

Рабби Ури сидит за столом, на котором нет ни гороха, ни ложки, болтает голыми ногами и изредка косится на дверь.

Казалось бы, что такое дверь? Десяток досок, сколоченных плотником, и только. А человек ждет порой от нее больше, чем от господа бога.

И рабби Ури ждет.

Раньше дверь не закрывалась. Кто только не приходил сюда: и евреи, и литовцы, и русские, и даже уездное начальство — кто за советом, кто на исповедь, кто со своими снами. Рабби Ури был не только пастырем, но и истолкователем снов, прославившимся во всей округе.

Однажды явился к нему урядник Ардальон Нестерович, взволнованный, потный, и с порога бросил:

— Черт-те что приснилось. Чушь какая-то! Мерзость?

— Рассказывайте, — спокойно сказал рабби Ури.

— Снится мне, значит, — начал Нестерович, — будто я не урядник, и не Ардальон вовсе, а Хаим. Будто на мне не фуражка, а ермолка, не баки, а пейсы, не шашка на боку, а эти ваши… как их называют… ну то, что из-под жилетки свисает.

— Цицес, — подсказал рабби Ури.

— Вот-вот. Они самые — цицес.

— Ну?

— Что ну?

— Я спрашиваю, что было дальше.

— Дальше ничего не было. Дальше я проснулся в холодном поту.

— Так, так, — удовлетворенно протянул рябби Ури. — Если вам во сне страшно быть евреем, то каково нам наяву?

— Это все, что вы можете мне сказать? — разочарованно пробормотал урядник.

— Цицес — это к радости, — объяснил рабби Ури.

— Какая радость может быть у урядника? — усомнился Нестерович.

— Всякая. Производство в приставы, например.

— А ермолка к чему? — согласившись с новым чином, допытывался Ардальон Игнатьич.

— Ермолка — к долголетию.

— Ишь ты! Тоже неплохо. А пейсы?

— А вот с пейсами хуже.

— Говорите, говорите. Я хочу знать правду.

— Пейсы — к вшам, — улыбнулся рабби Ури.

— Не знаю, как насчет пристава и долголетия, но за вшами дело не станет. В такой дыре живем!

Рабби Ури болтает ногами и косится на дверь. Хоть бы урядник пришел. Неужели никому ничего не снится?

Куда же девалась муха-Рахель?

Видно, моет в сенях тарелки.

Рабби Ури напрягает слух, словно и впрямь старается услышать звон посуды, и вдруг весь преображается.

Что это? Дверь скрипит?

Скрипит. В самом деле скрипит.

Господи, кто же это?

В избу входит Голда, живая, всамделишная, вся здоровьем пышет, платок на лоб надвинут, юбка топорщится, подол смят, листва к ботинкам прилипла, нипочем ей ни ветры, ни осень.

— Здравствуйте, рабби Ури.

Голос у Голды — грудной, бесовский. Зубы белые, как пасхальные свечки, щелкает слова, как белка орехи: ядрышко — в рот, скорлупу — наземь.

— Добрый день.

— Да вы, рабби, как я вижу, без меня совсем одичали. В избе — вы только на меня не обижайтесь! — смрад, на столе — пусто. Вас что, все забыли?

— Стариков все забывают, — отшучивается рабби Ури.

— Какой же вы старик? Вы хоть куда! Будь я не такой ветреной, я бы…

— Я рад тебе, — перебивает ее рабби Ури. — Давненько ты ко мне не приходила.

— Работы много, — оправдывается Ошерова вдова. — Уборка, стирка. Я и вам все перестираю.

— Спасибо тебе.

— И гречневую кашу сварю. Я с собой прихватила немного крупы. Вы же, рабби, гречневую кашу любите?

— Люблю, люблю, — шамкает рабби Ури, и глаза его округляются, как в лучшие дни его жизни, когда он был молод, здоров и любим женщинами, смущавшими его своими взглядами в божьем доме, где сморщилась его душа и одряхлела плоть.

— У вас, рабби, еще совсем неплохо получается, — смеется Голда.

— Что?

— «Люблю, люблю»…

— Грешница ты, грешница, — радостно журит ее рабби Ури.

— Грешницы милосердны, праведники бездушны, — говорит Ошерова вдова. — Где они, ваши голубчики? Бросили вас, оставили без куска хлеба и разбежались, как зайцы.

— Не разбежались, а разъехались, — гасит ее пыл рабби Ури. Не дай бог, если Голда разойдется — до вечера не остановишь. Язык у нее остер, как нож.

— Положим, не все разъехались. Вы уж меня, рабби, простите, но я вам прямо скажу: легко быть праведником на словах, а вот когда из-под ближнего надо дерьмо выгребать или раны его зализывать, ни одного праведника днем с огнем не сыщешь.

— Праведники тоже люди.

— Люди, — вспыхивает Голда. — Я среди людей только одного праведника и знаю. Да и то, вы уж, рабби, на меня не обижайтесь, дурака. Прожили на свете почти сто лет и остались нищим.

Рабби Ури морщится, как от боли. Ему неприятны слова Голды. Но Ошерова вдова не унимается:

— Что это, рабби, за праведники, которые о своей пользе думают?

Голда вдруг спохватывается, замолкает, расстегивает кофту, кладет на стол кулек с гречневой крупой, закатывает рукава, обнажая белые и пышные, как подошедшее тесто, локти, окидывает сочувственно-презрительным взглядом избу, подходит к стене, на которой висят допотопные, показывающие чуть ли не наполеоновское время часы, открывает иссохшую дверцу, заглядывает внутрь, подтягивает гири.

— Ничего с ними не сделаешь, — говорит рабби Ури.

— Почему?

— Сорок лет стоят. Замолкли в тот день, когда Рахель родила мертвого ребенка. Я и часовщиков привозил, и сам в них копался, а они ни гу-гу.

Голда смотрит на него недоверчиво.

— Сами стали, сами и пойдут, — говорит рабби Ури.

Он чувствует: Голда пришла неспроста, обязательно о чем-нибудь попросит. Но о чем его можно просить? По правде говоря, он ей многим обязан. После смерти Рахели Ошерова вдова и обстирывала его, и стряпала, и в избе убирала, и в лавку за него ходила, и на базар. Прошлым летом рабби Ури хотел подарить ей две серебряные рюмочки, но Голда наотрез отказалась.

— Вы меня, рабби, когда-нибудь обвенчаете, — сказала она. — Грех с мужчиной жить невенчанной.

Рабби Ури понял, о ком она говорила: об Ицике.

Но разве Ицик ей пара?

— Оденьтесь, рабби, — предлагает Голда. — А я окна открою и проветрю избу. День сегодня за-ме-ча-тель-ный!

Рабби Ури облачается в заскорузлую рубаху и полотняные штаны, натягивает на непослушные ноги чулки, долго возится с башмаками, зашнуровывает их дрожащими пальцами, разглаживает седую бороду, такую же еще густую, как в молодости, и на миг молодеет.

Голда распахивает окна, и в избу врывается запах молока в подойнике, и прелой, еще не истлевшей листвы, и паленой материи — видно, сосед-портной утюжит чьи-то панталоны.

— Господи, как хорошо! — говорит рабби Ури. — Как хорошо!

— Хорошо, — повторяет Голда.

— И как его много!..

— Чего?

— Воздуха! На сто жизней! И на всех! На каждую корову, на каждую букашку, на каждый лист.

— Да, — говорит Голда. — Праведнее воздуха ничего на свете нет.

И вдруг рабби Ури замечает севшую на подоконник муху — муху-Рахель. Солнце золотит ее крылышки, и она нежится под его лучами. Ей хорошо, ей так же хорошо, как ему и Голде. Может, даже лучше, чем им… Какая она легкая, какая красивая и беспечная!

Рабби Ури, замерев, следит за ней, и вдруг его охватывает страх: сейчас муха-Рахель расправит крылышки и улетит, и ее не вернешь, как Исера, как его учеников, как его лучшие годы.

— Закрой окно! — кричит рабби Ури.

— Пусть проветрится, — спокойно отвечает Голда. — Не бойтесь, рабби, не простудитесь.

— Закрой!

— Да я же только что его открыла. Что с вами, рабби?

— Она… она улетит.

— Кто?

— Она, — говорит рабби Ури и тычет пальцем в подоконник.

— Муха? — удивляется Ошерова вдова.

— Да.

— Ну и пусть. Эка невидаль — муха. Улетит одна, прилетит другая.

— Мне не нужно другой, — упрямится рабби Ури.

— Как хотите, — пожимает плечами Ошерова вдова и направляется к окну.

Рабби Ури впивается взглядом в подоконник и что-то шепчет.

— Улетела! — выдыхает он.

Муха-Рахель вспархивает и, кажется, летит к солнцу.

Рабби Ури следит, как она трепещет в воздухе — маленькая, отважная, одна во всей вселенной.

Голда смотрит на понурившегося старика и, как бы в утешение, роняет:

— Она вернется, рабби. Покружится над базаром или над прилавком в мясной и вернется. Хотя, как подумаешь, — что ей у вас делать?

Рабби Ури молчит, и его молчание пугает Голду. Спятил старик, не иначе. Из-за мухи расстроился, из-за простого насекомого. Мне бы его заботы, сердится Ошерова вдова. Теперь с ним не сговориться. А разговор у нее серьезный, не о мухе речь.

— У меня к вам, рабби, просьба. Вы меня слышите?

— Да, да, — говорит старик и рассеянно смотрит в окно. Солнце слепит старые глаза, и в них — что за напасть, что за наваждение! — кружатся, кружатся золотые мушки.

— Поговорите с Ициком, — наседает на него Голда.

— О чем?

— Объясните ему…

— Что?

— Все равно у него с ней ничего не получится.

— С кем?

С его уст слетают не слова, а какие-то жалкие воробьиные крохи, и Голда почему-то жадно клюет их.

— С Зельдой. Маркус Фрадкин никогда не согласится. Поговорите с Ициком… Все почему-то думают, что я, рабби, блудница, что я готова переспать с каждым встречным и поперечным… Вранье! Конечно, я не святая. Но где вы, рабби, видели, чтобы святые были счастливы?

Голда пытается выманить рабби Ури из молчания, как мышь из норы.

— Покойник-Ошер всем вышел: и добротой, и статью. Но он, вы только, рабби, на меня не обижайтесь, не был мужчиной. В детстве он свалился с дерева и сломал ногу. Так говорил он, так говорила его мать. Но он, рабби, не ногу сломал… Я мучилась, терпела, жалела его, а он по ночам мял меня, бил, будто я во всем виновата… Разве баба виновата, что у нее подсвечник, а у мужчины — свеча. А у моего Ошера и свечи-то не было… огарок… А я так хочу, рабби, детей… так хочу… сил моих нет… Вы меня слушаете?

— Слушаю, — бормочет рабби Ури. — Но чем я тебе могу помочь? Детей, как тебе известно, я в последние сорок лет не делаю, — отшучивается он.

— Разве я у вас детей прошу? — смущается Голда.

— Я… и он… — Голда ласково гладит живот. — Ему уже четыре месяца, рабби.

Рабби Ури смотрит на ее живот, на крупные мозолистые руки, на домотканую юбку, и горечь, смешанная с презрением и жалостью, сушит его бескровные губы. В какой из ученых книг, — а их у него три сундука — искать ответ и решение? Чего стоят вся его мудрость, вся его вера, вся его жизнь, если он даже простой бабе не может помочь? Простой бабе!.. А он на что замахивался? Хотел помочь целому беременному несчастьем народу.

— А Ицику ты сказала?

— Нет. Мне нужен не только отец для ребенка, но и мужчина, вы уж, рабби, на меня не обижайтесь.

— Что ты говоришь! Побойся бога! — вспыхивает рабби Ури. — Ладно, я поговорю с ним.

— Только про живот ни слова!

Окна распахнуты настежь, небо чистое, как весной. Где-то на ветке шебаршит галка, и соседский кот плотоядно выгибает спину.

— Я отблагодарю вас, рабби.

— Чем?

— Я поймаю вашу муху.

И Голда прыскает. Рабби Ури никогда еще не слышал, чтобы еврейка так громко и раскатисто смеялась. То и впрямь был смех счастливой блудницы, счастливой даже в своем несчастье, свободной, не морочащей себе голову неземными заботами, а земные заботы принимающей как радостное, хоть и тяжкое, бремя.

Он всегда завидовал ей и прощал то, что не прощал никому — ни себе, ни другим. Голда могла залиться смехом во время богослужения в молельне, нарушив стройное течение молитвы, захохотать у свежей могилы, и он на нее не обижался, потому что знал: Голда смеется назло всему — смерти, клевете, невзгодам, отстреливаясь смехом, как раненый солдат, не желающий угодить в плен к неприятелю.

— Я накормлю вас, рабби, и ступайте, — говорит Голда, смахивая куском старого, траченного молью и превращенного в обыкновенную тряпку талеса, толстый слой пыли с комода.

— Куда?

— Куда-нибудь. Дом как загон, мир как пастбище.

— Поздно мне пастись на нем, поздно, — отвечает рабби Ури. — Траву мою потоптали, теленка прирезали.

— Глупости, — бросает Ошерова вдова. — Хватит еще и на ваш век травы. И телок, глядишь, какой-нибудь приблудится и уткнется головой в ваш сюртук. Ступайте! Или вы мне, рабби, не доверяете?

— Доверяю, доверяю, — шепчет растроганный рабби Ури. — Ты честная женщина.

— Спасибо, — пунцовеет Голда.

— Если тебе что-нибудь из моих пожитков нравится, забирай. В шкафу платья висят. Хорошие, почти не ношеные. Рахель их только по праздникам надевала. Бери! Не то моли достанутся… И фарфоровый сервиз прихвати. С кем из него чаи распивать? Придут чужие люди и растащат.

— И вам, рабби, не стыдно?

— Разве не растащат?

— Я говорю: не стыдно ли вам все время о смерти думать?

— Ты не бойся. Тебя никто воровкой не назовет. Я оставлю завещание.

— Мне? Завещание?

— Всем. Ты только скажи, чего хочешь?

— Ицика, — смеется Голда. — Завещайте мне, рабби, Ицика. Больше мне ничего не надо.

Улыбка плавает в ее глазах, как ломтик лимона в чае — только края золотятся.

— Есть у меня два обручальных кольца, — спокойно продолжает рабби Ури. — Одно мое, другое Рахели. Если бог даст, и ты пойдешь к венцу, они вам с Ициком сгодятся.

— Нет, нет, — отмахивается рваным талесом Голда, но глаза ее сверкают, как у кошки.

— Нам их тесть подарил. Мои родители были бедняками. У них было только одно богатство — десять сыновей.

— Ого!

— Все они давно умерли, а я все еще живу.

— И живите, рабби, живите!

— По правде говоря, я уже насытился днями… Оба кольца в фарфоровом чайничке в буфете. Счастья они нам не принесли. Может, вам принесут.

— Да мне, рабби, для венчанья серебряной монетки хватило бы… копеечки… только бы Ицик согласился.

Голда усаживает старика в каталку, выкатывает ее во двор и на прощание говорит:

— К обеду возвращайтесь.

— Ты только не очень старайся. Вдвоем, небось, тяжело.

— Что вы, рабби, вдвоем легче.

— Может, говорю, не стоит ее с четырех месяцев к мытью полов приучать.

— А с чего вы, рабби, взяли, что у меня девочка? У меня будет мальчик.

— Дай-то бог!

— У меня будет праведник!

И Голда снова смеется, и смех ее как бы подталкивает каталку.

Сосед-портной высовывается с утюгом в руке, плюет на раскаленное железо, здоровается со стариком.

Железо шипит, портной, как роженица, вздыхает и провожает взглядом рабби Ури.

Скорей бы миновать улицу, думает рабби Ури, и выехать на большак. По большаку до кладбища версты две, не больше. Можно, конечно, по проселку, так ближе, зато на каждом шагу выбоины и ухабы. Зазеваешься, и — шлеп в яму, без посторонней помощи не выберешься, жди, когда кто-нибудь мимо проедет. Лучше по большаку, хоть и дальше, но вернее, никого не надо просить и беспокоить, кати себе до самого кладбища.

Рабби Ури давно не был у Рахели, давно. То дождь мешал, то хворь, то колесо у каталки по дороге на кладбище среди бела дня слетело, спасибо тележнику Эфраиму Винокуру, приладил. Эфраим Винокур и саму каталку соорудил, и рессоры раздобыл, и сиденье паклей выложил, и даже шкурой телячьей обтянул.

Рабби Ури в долгу перед Рахелью — перед живой и мертвой. Не для себя прожила жизнь, для него, состарилась в этой дыре, засохла, захирела. Он посвятил жизнь богу, а Рахель — ему. Как ни крути, богу легче служить, чем мужчине. От бога потом не разит, бог не наорет, не облает, для бога три раза в день не варить, чулки и исподнее белье не стирать, обиды и несправедливости от него не терпеть. А Рахель от рабби Ури всласть натерпелась! Столько раз думала уходить, да куда уйдешь, на кого его бросишь? Никакой бог не прощает столько, сколько женщина, и ни одна живая душа на свете — ни муж, ни сын, — не в силах с ней расплатиться.

Рабби Ури приедет на кладбище и скажет:

— Хочешь ли ты, Рахель, чтобы я лег рядом с тобой, как в нашу первую брачную ночь? Я не хочу, Рахель, лежать с другими. Только с тобой, как в нашу первую брачную ночь. Лежать и говорить: «Будь всегда! Будь всегда — присно и вовеки веков со мной!»

День-деньской по большаку снуют возы, особенно к вечеру, но сейчас, слава богу, не вечер, сейчас утро, и если кто-нибудь и обгонит, то только верховой. Поравняется с каталкой, приподнимет запотелую шапку, тряхнет русой головой, бросит два-три слова по-литовски, ударит пятками гнедую в бока, и поминай как звали, проскакал, промчался, растаял в утреннем мареве.

Вон уже и кладбище виднеется.

Рабби Ури любит его больше, чем молельню. В молельню можно прийти в лохмотьях или в шубе с беличьим воротником, можно и вовсе не приходить, молиться в избе или хоромах, а на кладбище придут все, ибо оно — единственный дом, где от тебя не требуют ничего, кроме наготы, и где бог все делит поровну, каждому дает по камню, по слезе и по вороне.

Можно отказаться от фарфорового сервиза, от золотых обручальных колец, от собственного отца и сына, от веры своей племени, но отказаться от него невозможно. Кладбище — приданое и наследство всех, и рабби Ури оставит его праведникам и грешникам, их внукам и правнукам, и каждое еврейское колено будет поминать в местечке того, кто огородил эти сосны, этот зеленый лоскуток земли и оплакал на нем своего необрезанного отпрыска, свою жену Рахель и себя.

И назовут его потомки — Рабби Ури-Строитель.

Каталка скользит по большаку. Рабби Ури щурится от солнца, шуршание колес убаюкивает, веки тяжелеют, слипаются, и он, задремав, летит на обочину, в глубокий, заросший будыльем и наполненный ржавой водой ров, и острая боль пронизывает сперва плечо, потом впалую грудь, а в голове, забрызганной жижей, как вспугнутые головастики, разбегаются мысли, и нет среди них ни одной связной, ни одной утешительной, хоть в голос вой.

Рахель не хочет лежать со мной рядом, наконец осеняет его, она хочет, чтобы я лежал здесь, в этой паршивой канаве, в этом трижды проклятом рву среди этих колючек и липкой грязи. Вот ее ответ на мои слова. Вот она — кара за то, что я исковеркал ее жизнь, не наградив ни детьми, ни любовью.

— Эй, вы! — слышит рабби Ури чей-то мужской голос.

Он поднимает голову и видит на краю рва человека в ермолке, приколотой булавкой к волосам. Того самого, о ком Ицик рассказывал ему всякие небылицы и кого он встретил по пути из синагоги. Господи, да он скорее похож на нищего, чем на посланца неба!

— Помогите, почтеннейший, — вежливо обращается к нему рабби Ури.

Человек в ермолке не двигается, словно дразнит его или упивается его бессилием.

— Сам бог вас послал, — продолжает старик. — Вздремнул и вот — скатился в канаву.

— Святая правда — бог меня послал, — соглашается пришелец, по-прежнему не двигаясь. — Иди, сказал он мне, и вытащи из грязи Ури. Но прежде, чем ты его вытащишь, задай ему три вопроса.

— Только три? — забыв про боль, неуместно хихикает рабби Ури.

— Три, — серьезно говорит человек в ермолке, — Начнем с первого. Рабби Ури, усомнился ли ты хоть раз в моем могуществе?

Пришелец, конечно же, шутит. Но рабби Ури привык отвечать на все вопросы господа — кто бы их ни задавал: мудрец или сумасшедший.

— Нет, — быстро отвечает он.

Но человек в ермолке не спешит со следующим вопросом, и рабби Ури злится на себя, сетует — зачем ввязался в дурацкую игру. Не лучше ли подождать, когда мимо проедет какой-нибудь крестьянин и вызволит его.

— Сердцем — никогда, — добавляет рабби Ури, подумав.

— А умом? — с прежней невозмутимостью допрашивает его пришелец.

— Умом? — рабби Ури что-то прикидывает и выдыхает. — Умом — да. Господи, говорил я ему, если ты дал мне веру, почему не лишил разума? Разум подтачивает веру, как жучок комод. — И старик вдруг спохватывается.

Что с ним творится? Неужели он настолько перепугался, что первому попавшемуся бродяге готов открыть душу?

— Второй вопрос, — возвещает человек в ермолке, и взгляд его томит рабби Ури больше, чем боль и унижение. — Можешь ли ты пролить за свою веру чужую кровь?

Рабби Ури трет ушибленное плечо, вытирает испарину на лбу. Допрос пришельца все больше смущает его и волнует, и старик не находит в себе сил, чтобы оборвать его.

— Нет на земле такой веры, ради которой можно пролить хоть каплю чужой крови, — говорит он как будто самому себе. — Вера в крови хуже безверия.

— А как же тогда защитить ее?

— Это третий вопрос?

— Нет. Это только ступеньки к нему.

— Веру не могут защитить ни топор, ни плаха. Потому-то все на свете имеет плоть, кроме нее.

Слова завораживают рабби Ури, и он на мгновение забывает про канаву, про свою боль и пришельца. В конце концов разве нельзя из сточной канавы говорить с господом? Говорил же с ним Иов на гноище…

— Ты уже поднялся по ступенькам? — спрашивает он человека в ермолке.

— Да. Последний вопрос. Рабби Ури, что лучше: рабство или безумие?

— Конечно, безумие, — бормочет рабби Ури. — Безумие — это свобода.

— Почему же ты тогда выбрал рабство?

— Это, кажется, уже пятый вопрос, но я тебе отвечу. Есть две вещи, которые человеку не дано выбирать: время, в котором он живет, и безумие, в которое его господь погружает.

— Ты ответил на все вопросы, — странно ликуя, говорит человек в ермолке. — Теперь я могу протянуть тебе руку. Твое место не в грязной канаве, а на небесах.

Пришелец спускается по склону, хлюпает башмаками по ржавой воде, помогает рабби выбраться из каталки, хватает его под руки и легкого, почти бесплотного, выносит из канавы.

— В годовщину смерти моей матери я всегда отправляюсь на кладбище, чтобы постоять у ее могилы.

— Но на нашем кладбище твоей матери нет. Я знаю в округе всех живых и мертвых.

— Есть, — тихо говорит человек в ермолке.

— Матери обычно лежат там, где их хоронят.

— Все — кроме моей, — объясняет пришелец. — Моя мать покоится там, где есть хоть одна свежая могила.

— Самая свежая могила на нашем кладбище жены корчмаря Манделя. Хавы… Красивая была в девушках.

— Значит, на мою мать похожа. Она была красавица. Парни из-за нее в молодости до крови дрались.

— Если хочешь, я отслужу по твоей матери заупокойный молебен-кадиш.

— Хорошо, — говорит пришелец.

Он плетется за каталкой, как за колесницей пророка Ильи, молчит, и рабби Ури молчит и думает о странной встрече, и чем больше он о ней думает, тем острей чувствует ее предопределенность.

— Послушай, — говорит он вдруг, и волнение стесняет его дыхание. — Где-то я уже видел твое лицо. Правда, сорок лет назад. Ты тогда был младенцем, качался в люльке, над тобой стояли две женщины — одна осунувшаяся, другая — дебелая, с полными великодушными грудями, и мужчина.

— Я никогда не качался в люльке.

— Ты просто этого не помнишь.

— Я помню все, — говорит человек в ермолке. — Все. Меня клали рядом с братом на топчан, и когда я заливался криком, он затыкал мне жеваной обмусоленной коркой рот. С тех пор, наверно, я возненавидел хлеб.

— Как же без хлеба?

— Что за прок в хлебе, если ты платишь за него дыханьем?

Каталка, скрипя рессорами, въезжает на пустое кладбище, сворачивает направо, к свежей могиле корчмарки Хавы.

Человек в ермолке наклоняется, зачерпывает горсть желтой сбившейся глины, просеивает между пальцев и что-то шепчет.

Рабби Ури сидит в каталке и, сидя, говорит кадиш.

С сосны на могилу осыпается хвоя, и каждая хвоинка, как упавший волосок с головы еврейской матери: Хавы и Рахели, и той, из-за которой парни в молодости дрались до крови.

Загрузка...