IV

Был день как день: не пасмурный и не светлый, так, серединка на половинку. С самого утра парило, как всегда в конце июля, когда откуда-то, с того берега реки (из Германии, что ли?) вдруг хлынет духота, смешанная с влагой и испарениями, и деваться некуда, во дворе — ад, да и дома не райские кущи, сидишь и обливаешься потом. Господи милосердный, сколько его, этого пота, в человеке — реки целые!

Ночной сторож Рахмиэл сидел на столе, простоволосый, без рубахи, в одних подштанниках, и латал Казимерасову сермягу. Сермяга была старая, задубевшая, и иголка, понукаемая наперстком, то и дело спотыкалась о сукно, как о камень. После бессонной ночи полагалось бы Рахмиэлу отдохнуть, да разве в такой духоте уснешь? Только ляжешь, закроешь глаза, и — хоть выжимай. Ну откуда его столько, этого пота, в человеке? Отчего потеют в молодости, Рахмиэл, положим, знал — он сам когда-то был молодым. Но старость?

Рахмиэл сидел на столе, заложив ногу на ногу, и думал о том, отчего потеет старость. Он думал о силе и немощи, и мысли его спотыкались о задубевшую кору черепа, как игла о сукно сермяги.

Время от времени Рахмиэл давал своим мыслям передышку — начинал петь какую-нибудь песню, путая слова, но не огорчался, ибо слова никогда не имели для него значения. Слов в человеке больше, чем пота. Но если от пота, особенно на полке в бане, еще какой-то прок, то в словах ни проку, ни корысти. Бог свидетель, всю свою жизнь Рахмиэл обходился без них. Он не рабби Ури, который все еще верит в слова. Господь бог наговорил столько и что с того? Кто-нибудь послушался его? Хорошо говорить всякие слова, когда сидишь на облаке и смотришь сверху вниз. А вот когда копошишься внизу, в грязи и дерьме, тогда только эти два слова и знаешь. И тебе хватает их до самой могилы!

Рабби Ури всю жизнь просидел на облаке, на пыльном облаке торы, а он, Рахмиэл, копошился внизу.

Пока был молод, прокладывал дороги. И эту вот, в Ковно, тоже проложил. Зимой и летом гнул спину на ковенском тракте, там ему и расплющило ногу, как блин. Полгода двигаться не мог. Повернется в постели и криком кричит. Полгода не вставал — брат на руках в нужник носил и усаживал, как куклу. Но бог смилостивился. Столяр Генех Кац вытесал ему костыль, и он помаленьку да потихоньку стал передвигаться, сперва по дому, потом по двору, а когда окреп, и по местечку, кому — кастрюлю запаяет, кому — дырку на лапсердаке зашьет, кому — душку к ведру приладит. Никакой работы не чурается, берет, сколько дают, пугает костылем собак и девок. Иногда добредет до тракта, сядет на обочину и смотрит, как катят по нему возы или жандарм в пролетке мчится.

В один прекрасный день Рахмиэл исчез из местечка. Появился он снова через четыре года — не один, с женщиной. Она вела за руку чумазого мальчонку в нелепом картузе, надвинутом на преданные собачьи глаза, и в залатанном пиджаке без пуговиц и без подкладки. Поселились они на окраине, в заброшенном овине, от которого уцелели только стены и замшелая крыша.

Под этой вот замшелой крышей и родила Рахмиэлова женщина первую девочку. А потом посыпались погодки. Сколько у Рахмиэла их было, никто в местечке не считал. Костлявые, долговязые, неумытые, они носились по округе, таскали в овин все, что попадалось на глаза, и люди, глядя на них, сокрушенно качали головами и приговаривали:

— Он их, видно, костылем делает.

Костылем не костылем, но овин кишел детьми, как пруд мальками.

Сам Рахмиэл кое-как перестроил развалюху, вырубил окна, залатал соломой крышу, настелил из неструганых досок пол, сколотил стол, стулья, кровати — руки-то золотые! — и не столько заботился о числе своих отпрысков, сколько о заработке. Он по-прежнему паял, чинил, вставлял стекла, но больше всего зарабатывал пением — сильным и высоким голосом, прорезавшимся у него еще тогда, когда он с расплющенной ногой лежал в постели. Не было в округе — от Юрбаркаса до Мемеля — ни одного еврейского праздника, ни одной свадьбы, на которых Рахмиэл бы не пел. Евреи слушали и диву давались: что это за птица цвенькает в его голодном горле?

Отправляясь на свадьбу, Рахмиэл брал с собой всю ораву и, пока тешил своим удивительным пением скучающих молодоженов и застывших от счастья сватов и сватий, она дружно и без разбору уплетала за обе щеки, а потом непотребными звуками отравляла свадебное застолье или бегала по большой нужде во двор.

Так они все жили до тех пор, пока не случилось несчастье, и все, кроме самого Рахмиэла и того мальчонки, в картузе и пиджаке без пуговиц и подкладки, вымахавшего почти до отчимова плеча, не слегли и в течение месяца не вымерли как мухи. То ли чем-то отравились на свадьбе, то ли другая неведомая напасть скосила, но Рахмиэл не успевал их хоронить.

Когда он похоронил последнего, к нему явились лесоторговец Фрадкин и урядник, не нынешний, Нестерович, а тот, которого не то в Молодечно, не то в Гродно перевели, и предложили они Рахмиэлу убираться на все четыре стороны, ибо — господь упаси и помилуй! — зараза еще поползет по местечку, а из местечка — господь упаси и помилуй — перебросится в уезд, из уезда в другие губернии.

— А как же изба? — только и спросил Рахмиэл.

— Избу чего жалеть? — заметил Фрадкин.

— Жалко, — сказал Рахмиэл.

Он потрепал по голове Арона, — так звали мальчонку! — и, как бы оправдываясь, выдавил:

— Больше нам не петь на чужих свадьбах.

И шагнул к двери.

— Мальчонку как-нибудь пристроим… — остановил его лесоторговец. — Когда все уладится, и ты сможешь вернуться.

— Да мы уж лучше вдвоем… — пробормотал Рахмиэл.

— Мальчонку оставь, — поддержал лесоторговца урядник. — На господина Фрадкина можно положиться.

Тогда он, дурак, не понял, куда Фрадкин клонит. Тогда поверил, что Арону у Фрадкина будет лучше. Фрадкин устроит куда-нибудь, определит…

Он и устроил и определил!

— Рабби Ури, где мой Арон?.. Помните — бегал такой в картузе? — спросил Рахмиэл, когда через год вернулся.

— В рекруты сдан, — ответил рабби Ури.

— Фрадкин?

Рабби Ури молчал. Сидел на своем облаке и молчал.

— Фрадкин сдал его вместо своего Зелика?

— Никогда не вини других, — сказал рабби Ури, и изо рта его на Рахмиэла повеяло небесной стужей. — Давай лучше подумаем, в чем мы сами виноваты.

— А в чем я, ребе, виноват? В том, что я Рахмиэл, а не Маркус Фрадкин? В том, что не урядник?

…Рахмиэл тыкал иголкой в сермягу, и с каждым тычком у него в голове что-то вспыхивало, угасало и снова вспыхивало. Нет на свете ничего удушливее, чем мысли, думал он. От духоты хоть тень спасает. А какой тенью спастись от мыслей? Зачем рабби Ури зазвал его к себе — только ли за тем, чтобы с ним чайку попить? Какой он, Рахмиэл, собеседник? Рабби Ури зря в стакан сахару не положит. Не потому, что скуп, а потому, что привык, чтобы с ним не сладость делили, а горечь. Интересно знать, что это за посланец бога, о котором он допытывался, а потом перевел разговор на Арона, которого он, Рахмиэл, упрямо называл не пасынком, а сыном. А колотушка? С чего это такой праведный и такой благочестивый муж, как рабби Ури, вдруг у себя дома, среди ночи, станет стучать колотушкой? Что-то здесь не так.

Рахмиэл и не заметил, как в раскрытую дверь вошел человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, как постоял, огляделся и, не спеша, как бы просеивая увиденное, направился к столу.

— Здравствуй, — сказал человек в ермолке, и Рахмиэл вздрогнул. Еще бы! Он не помнит такого случая, чтобы кто-нибудь здоровался с ним. В местечке вообще не очень принято здороваться. Скажешь: «Добрый день», а день совсем недобрый, спину ломит, дышать нечем, и на душе, как на опустевшей рыночной площади, один помет.

— Здравствуй, — ответил Рахмиэл и оглядел человека в ермолке с ног до головы. Не о нем ли говорил рабби Ури, когда они оба прихлебывали круто заваренный чай?

— Ты шей, шей! — не глядя на Рахмиэла, тихо произнес пришелец. — Я только напиться зашел… Где у тебя вода?

— В ведре, — выдохнул Рахмиэл и оторвал от сермяги иголку.

— Ты шей, шей, — снова сказал человек в ермолке и так же неспешно, как вошел, направился в прихожую.

Пока он туда ходил, Рахмиэл затянул сползающие подштанники пожелтевшей тесемкой и на всякий случай прикрыл шапчонкой вспотевшую голову.

— Вода зацвела. Пойду к реке и принесу свежую.

Пришелец стоял перед Рахмиэлом с ведром в руке, и старик еще больше растерялся.

— Зачем же ты сразу к реке не пошел? — прошамкал он.

— Тебе этого не понять, — любезно объяснил человек в ермолке и, позвякивая ведром, вышел из хаты.

От этого позвякивания Рахмиэл вспотел пуще прежнего, выскользнул во двор и долго смотрел вслед удаляющемуся пришельцу. Ему вдруг — непонятно почему— захотелось, чтобы человек в ермолке потопил ведро и никогда не вернулся.

Но пришелец вернулся, поставил у ног Рахмиэла ведро и молвил:

— Пей!

Рахмиэл медлил. Что-то его сковывало — то ли туго затянутые подштанники, то ли взгляд человека в ермолке, пристальный, полный равнодушного сострадания, то ли нахлынувшие вокруг воспоминания о мальчонке в картузе и пиджаке без пуговиц и подкладки.

— Пей, — повторил незнакомец.

Рахмиэл нагнулся, сунул голову в воду, и возникшие в его задубевшем мозгу видения расплескались, размылись, растаяли. Теперь с его лица, заросшего белесой свиной щетиной, струился не пот, а текла речная вода, такая понятная, такая свойская, что и дышалось легче.

— Хорошо? — спросил пришелец.

— Угу! — буркнул Рахмиэл. — Спасибо.

— Спасибо надо говорить не мне, а реке. Ты хоть когда-нибудь сказал ей спасибо?

— Нет, — опешил Рахмиэл.

— Почему?

— Никто не говорит, — пролопотал сторож.

— А ты пойди и скажи. И будешь первым в местечке.

— Засмеют, — возразил Рахмиэл, защищаясь от слов человека в ермолке. — Обзовут сумасшедшим.

— А, по-твоему, лучше быть как все, чем сумасшедшим?

— Лучше — как все.

— Даже когда все сумасшедшие?

— У меня три курочки и петух, — взмолился Рахмиэл. — И картошка прошлогодняя… Может, говорю, отварить чугунок… Я быстро…

Рахмиэл по себе — да и не только по себе — знал: когда ешь, ни о чем не думаешь. Еда, если ее много и если вкусная — лучшее спасение от всяких там мыслей. Как ни мудра голова, а куда ей до желудка. Желудок всегда берет верх. По правде говоря, бог допустил оплошность — дал человеку два уха и два глаза и только один желудок. Его можно чем угодно набить — картошкой, яйцами, редькой. Хуже, когда голодна голова — ничем ее не набьешь. С тех пор, как умерли жена и дети, а пасынка Арона забрали в рекруты, Рахмиэлова голова все время требовала какой-то пищи. Он пытался насытить ее забвением, но она все равно не давала ему покоя.

Еда еще и тем хороша, думал Рахмиэл, что почти не надо говорить. Черпаешь ложкой, хлебаешь, жуешь и — молчишь. Молчание, конечно, не золото, но для еврея — алтын: молчальника не сразу продашь и купишь. Особенно, когда кругом чужие, когда то, что говоришь ты, уряднику переводят, а то, что говорит он, ты должен выполнять, даже если не бельмеса не понимаешь. Не потому ли он, Рахмиэл, и подался в сторожа: тишь, безмолвие, ходишь по местечку, поглядываешь на ставни, и сам ты — как ставня с железными ободами.

— Пусть будет картошка, — согласился человек в ермолке и понес ведро в избу.

— Как тебя зовут? — спросил Рахмиэл, когда картошка задымилась на столе рядом с сермягой.

— А как ты хочешь, чтобы меня звали?

Рахмиэл от неожиданности выронил картофелину. Она шлепнулась на пол и рассыпалась.

— Можешь называть меня каким угодно именем.

— Как же так? — удивился Рахмиэл. — У каждого свое имя. Меня, скажем, зовут Рахмиэл. А тебя?

— Выбирай любое. Разве тебе имя важно? Тебе важно что-то при этом имени вспомнить.

— А что вспомнить?

— А что вспоминают на закате дней? Грехи!

Пришелец сидел напротив Рахмиэла, неотрывно смотрел ему в глаза, и в глазах сторожа что-то плавилось и переливалось, пока крупная старческая слеза не упала на дряблую щеку и не застряла в щетине.

— Вот и называй меня именем своего греха, — гость разломил картофелину, обмакнул ее в серую слипшуюся соль и снова уставился на хозяина. — Грехи безымянными не бывают. — И отправил половинку в рот.

От него исходила какая-то засасывающая омутная сила, и Рахмиэл покорно следовал за ним, как нитка за иголкой.

— Арон, — выдохнул он, и новая струя пота залила его подбородок.

— Арон так Арон, — равнодушно сказал человек в ермолке. — Что же ты мне, Арону, расскажешь?

— А что рассказывать?

— Все. Торопиться некуда. День долог.

— Послушай, — вдруг встрепенулся Рахмиэл, — ты меня не знаешь, и я тебя не знаю. Поешь и ступай с миром. Мне еще до вечера надо сермягу залатать. Казимерас уж дважды приходил.

— Я уйду, но грех-то останется, — как ни в чем не бывало сказал человек в ермолке.

— А у меня нет грехов! Нет! — воскликнул Рахмиэл. — За грехами ступай к Фрадкину! В корчму к Ешуа!

— Придет и их черед, — спокойно ответил гость. — Грехов, говоришь, нет, а гонишь. Что ж, потрапезничаем и разойдемся.

Они ели молча, поглядывая друг на друга, и чем больше реб Рахмиэл смотрел на пришельца, тем изнурительней делалось молчание.

Поди знай, кто нынче переступает твой порог, думал Рахмиэл, давясь обыкновенной, тысячи раз еденой картошкой. Безродный бродяга, каких полно во всех городах и весях, великовозрастный лентяй, нахватавшийся где-нибудь в ешиботе ученых премудростей и скорее из-за лени, чем из-за учености слегка повредившийся в рассудке? Или родной сын, угнанный много-много лет назад куда-нибудь на край света? А вдруг он сменил нелепый картуз на эту засаленную ермолку, приколотую булавкой к волосам, а пиджак без пуговиц и подкладки на этот дорожный балахон, от которого пахнет навозной жижей. Почему он сразу не напился из реки, а пришел сюда, в эту развалюху? Есть в местечке избы и покраше и побогаче, там в ведрах не цвелая вода, а мед и молоко. Чем же он прельстился? Нет, Рахмиэл не смеет его выгнать. Он должен его приютить, принять как каждого сирого и бездомного, и не гадать, чей он посланник…

Разве тот, кто напоминает нам о наших грехах, не посланец бога?

Так он вроде бы, с виду, человек разумный: сходил к реке, набрал свежей воды, принес, прежде чем взяться за еду, помолился, и ест совсем не как сумасшедший, медленно, с достоинством, как в доме Фрадкина или братьев Спиваков, без остервенения, зубами не клацает, снимает с каждой картофелины шелуху, макает в соль, крошки смахивает с бороденки не на пол, а в ладонь — сразу видно: не мужлан, не обжора. А то, что путано говорит, так кто же в местечке, кроме урядника, выражается ясно? Все путаники, все норовят обвести вокруг пальца, пыль в глаза пустить.

Давно Рахмиэл не садился есть вдвоем: все один да один. Когда один, и харч в горло не лезет.

— А сам ты где живешь? — спросил он, когда они вдоволь помолчали.

— Везде, — ответил человек в ермолке.

— Так не бывает, — осторожно заметил Рахмиэл. — У каждого своя крыша, как и имя.

— Небеса — моя крыша, — произнес гость и снял балахон.

— А осенью? Когда твоя крыша протекает?

— А осенью я живу там, — человек в ермолке поднял глаза к потолку.

— На чердаке?

— За облаками, — сказал гость. — Там светло и просторно. Думаешь, сказки тебе рассказываю? В чердак же ты веришь?

— В чердак? В чердак верю, — Рахмиэл покосился на пришельца, на его балахон, и навозная жижа ударила ему в раздутые ноздри. Когда реб Рахмиэл волновался, он всегда раздувал ноздри.

— Глупо верить в то, что можно ощупать руками. В урядника, в корчмаря, в лесоторговца Фрадкина. В картошку, которую мы с тобой только что навернули…

— А ты… ты и Фрадкина знаешь? — насторожился Рахмиэл.

— Знаю.

— Он здесь царь и бог, — быстро проговорил сторож, и у него отвисла нижняя губа.

— Богом может быть только тот, кого все любят, а царем — тот, кого хоть один боится. Ты боишься Фрадкина, и потому он для тебя царь. А я его не боюсь.

— Фрадкин сдал моего пасынка… Арона… в рекруты, — внезапно признался реб Рахмиэл. — Вместо своего Зелика. Пришел сюда и забрал.

— Это я помню, — сказал человек в ермолке.

— Ты?

— Я. Арон.

— Но ты… ты только назвался Ароном. У моего Арона родинка на правом плече… величиной со спелую земляничину.

— Выжгли эту родинку… Сорвали эту земляничину, — сказал человек в ермолке.

— Кто выжег… кто сорвал? — пробормотал Рахмиэл.

— Ты, — просто сказал гость. — Теперь каждый, кто к тебе придет, — Арон!

— Так не бывает, — защитил себя Рахмиэл. — Так не бывает. Ты мне родинку покажи! Рубец! След! — и мстительно улыбнулся.

— Покажу, — спокойно сказал пришелец. — Как это я забыл, что ты веришь только в то, что зришь и обоняешь. Но есть на свете и то, чего глазом не узреть и носом не учуять. Иначе богом был бы нюх. Вот ты сказал: «Фрадкин пришел и забрал». Но забрать можно только то, что отдают.

— Фрадкин приходил не одни… с урядником… попробуй не отдай, — обмяк Рахмиэл.

— Ну и что? Приведи он всех солдат империи, ты отдавать не вправе. Скажешь: а что я мог сделать? Кто я по сравнению со всеми солдатами империи? Рахмиэл, песчиночка, пылинка, букашка! На это я тебе отвечу: если каждый на свете будет день-деньской твердить «я пылинка, песчиночка», то у нас заберут всех, кого мы любим… Даже бога! Наверно, уже жалеешь, что накормил меня?

— А чего жалеть? Картошки не жалко. Скоро свежая поспеет… Раньше я больше сажал… четыре грядки… а теперь две Казимерасу отдал… он по субботам гасит у меня свечи… Иногда и козьего молочка принесет… Так и живем… Коза его каждый день о мой плетень трется… Козы, хоть и глупые твари, но лучше людей… ей-богу, лучше… они и молоко дают, и сыр, и шерсть… А человек? Что дает человек? Урядников? Рекрутов? Сумасшедших?

Пришелец молчал и слушал, и удивление смягчало его случайные, как у пугала, черты.

Загрузка...