За водкой корчмарь Ешуа обычно ездил в Ковно через Велюону и Юрбаркас. В Юрбаркасе, — если отправлялся один, без Морты, — останавливался у своего дальнего родственника, содержателя лавки колониальных товаров Симхе Вильнера, распрягал лошадей, купал их в Немане, и сам, выбрав какую-нибудь отмель, окунался, но далеко в воду не забредал, места коварные, подхватит течение, закрутит, завертит, затянет в яму и — прощай! Симхе Вильнер был человек вспыльчивый, вздорный, долго с ним не рассидишься, все время на рожон лезет, не про изюм да чернослив толкует, а все больше про гонения и притеснения, там, знаете ли, еврея задушили, там — зарезали, там — бабу изнасиловали, ну просто кусок в горле застревает — да что он, Ешуа, баба, что ли? Малость передохнешь и снова в путь. А путь не близкий, дай бог до вечера добраться, зато на винокурне Вайсфельда в Ковно водка намного дешевле, возьмешь эдак ведер пятьдесят, нагрузишь целую фуру и, глядишь, червонец прибыли и набежал, ни одной бутылки не откупорил, а он, червонец этот, уже у тебя в кармане смирнехонько лежит.
Правда, и страху натерпишься всласть, потому что дорога все лесом да лесом, смотри в оба, озирайся по сторонам, чтобы на кого-нибудь не нарваться, нынче их, охотников до чужого добра, хоть пруд пруди.
У Ешуа до сих пор волосы дыбом встают, когда он вспоминает свою поездку в Ковно позапрошлым летом, перед самым Ивановым днем.
Погода стояла дивная, на небе ни тучки, солнце лошадям глаза слепит, птицы поют, да так заливисто, будто у них самих праздник.
Ешуа осторожно правил лошадьми, прислушиваясь то к пению птиц, то к звону бутылок в ящиках, переложенных свежим сеном, объезжая ухабы и рытвины, и думал о доме, о себе, о том, что через полгода, как раз в канун хануки, ему стукнет пятьдесят четыре, а у него ни одной сединки ни в бороде, ни в пейсах. И еще Ешуа, как и положено отцу, думал о сыне, прыщавом Семене, единственном своем наследнике. Дочь Хана прожила на белом свете всего восемь лет. Ах, Хана, Хана! Собаки, и те дольше живут.
Сын не радовал Ешуа. Не было в нем ничего от их рода, рода Манделей, славившихся своей хваткой и трудолюбием. Без гроша начинали, нищие, оборванцы, а чего добились? Все кабаки и постоялые дворы на тракте в их руках, заходи и пей, коли в мошне звенит! Старший из Манделей — семидесятилетний Натан — самого Муравьева у себя в горнице принимал и чокался с ним как равный — честь для еврея неслыханная!
А Семен? Кто с ним чокнется? Если с ним, с Ешуа, не приведи господь, что-нибудь случится, тот в два счета разбазарит корчму, из-за лишнего червонца в Ковно не потащится, не жди.
Что поделаешь, рассуждал под скрип колес Ешуа, бывают дети — прибыль и дети — убыток. Семен — убыток. Убыток можно возместить. Но разве с Хавой его возместишь? Хава теперь бесплодна, как пустырь за корчмой, хотя она и на пять лет моложе, чем Ешуа! А что толку в сеялке, если земля не родит? Ты ему, Ешуа, только подай чернозем, а уж он его вспашет и засеет.
Дочь лесоторговца Маркуса Фрадкина — вот чистый чернозем! Чистейший, без всяких примесей!.. Что с того, что разница — тридцать лет. Старый конь борозды не портит. А он еще не старый конь, он еще хоть куда! Но пока жива Хава, торчать ему в конюшне и, если что и пахать, то не чернозем, а суглинок.
Хорошо бы породниться с Фрадкиным хотя бы через Семена. Но Семен дурака валяет, Семену и Морта хороша. В кого он только такой уродился? В мать, в Хаву. Господи, до чего же она опостылела ему, мужу своему, благоверному, богом избранному! Кукиш! Не бог его избрал, а ее папаша, лавочник Иегуда Спивак: дал за Хаву корчму, и он, Ешуа, ее, корчму, и взял. Как-то Натан Мандель, глава их рода, спросил у него: «На ком ты, Ешуа, женат?» Он ему ответил: «На корчме, реб Натан!»— «Такому парню, как ты, Ешуа, надо было жениться на винокурне!»
Если Хава умрет, думал Ешуа под цокот конских копыт, я женюсь на винокурне или лучше на какой-нибудь дубовой роще. Сейчас дубовое дерево в цене. Надоело с утра до вечера торчать в корчме и видеть перед собой эти пьяные, ненасытные рожи! Надоело!
Господи, как хорошо в дороге! Птицы просто с ума сошли! Ну и ликуют! Ну и трезвонят! Тише, тише! Ну чего распелись? Чему радуетесь? Шестой десяток живу на свете и ни разу еще от воздуха не захмелел. Попели бы, пташечки в корчме!.. В постели, когда под боком серая и остывшая, как зола, Хава!
— Стой! — раздалось из кустов, и корчмарь Ешуа обомлел. Он натянул поводья, дернул их несколько раз, давая понять, что трусца не устраивает его. Но лошади его не поняли, они тоже о чем-то думали, внимая птичьему пению, и тогда Ешуа не своим голосом закричал:
— Но-о-о!
И впервые пожалел, что до сих пор обходился без кнута, хотя он и висел у него где-то в сарае. Корчмарь купил его у какого-то мужика за кружку водки, но не пользовался, потому что не выносил, когда батогом бьют скотину. «Сечь можно только человека, — говаривал он. — Не вол виноват, а погонщик».
— Но-о-о!
Лошади перешли на легкую рысцу, и крик догнал их:
— Стой, жид пархатый!
К дороге, продираясь сквозь заросли кустов и ломая валежник, бежал мужик.
— Стойте, пархатые!
Сейчас уж он взывал к лошадям, но лошади, не привыкшие к такому окрику, продолжали свой бег, прядая своими лопушными ушами.
— Быстрее, родненькие, быстрей! — упрашивал их Ешуа.
И когда казалось, что опасность миновала, в каких-нибудь пяти метрах от фуры на дорогу с шумом рухнула молодая сосна.
Конец, мелькнуло у Ешуа, и он остановил лошадей.
Из леса с топорами вышли еще двое. Они приблизились к фуре и приказали корчмарю слезть.
— Привяжи-ка, Юзеф, жида к дереву, — бросил один из них.
Тот, кого назвали Юзефом, подтолкнул Ешуа к обочине:
— Иди и не оглядывайся!
— За что? За что? — обалдело повторял корчмарь, выворачивая на ходу карманы, из которых вывалились какие-то крошки, гребень, расшитый носовой платок. — Клянусь богом, ни одной копейки… ни одной копейки… чтобы я так жил…
— Встань к дереву! Сюда, — бросил тот, кого назвали Юзефом, нагнулся, подобрал платок и гребень.
— Нет, нет, — завопил Ешуа, ничего не понимая. — Я не хочу к дереву… Не хочу…
Юзеф ударил его ногой в живот раз, еще раз, и Ешуа обмяк.
— Пожалейте! — тихо взмолился он. — Я буду вас поить… целый год… два года… даром… честное слово… Берите все… лошадей… водку… Только отпустите меня… Я никому ни слова не скажу… Ни слова…
Тот, кого назвали Юзефом, поставил его на ноги, прислонил к сосне и стал привязывать вожжами. Раз — обмотал вокруг живота, другой — завязал двойной узел.
— Ой! Мне больно! Больно! — Ешуа вертелся, хрипел, но Юзеф словно не слышал ни его хрипа, ни его мольбы. Он притащил охапку сучьев, бросил корчмарю под ноги, вытащил из кармана кремень и поджег.
— Что вы делаете? Мы же люди! — воскликнул Ешуа и заплакал.
— Люди, — откликнулось эхо.
Молодой лисой заметался огонь.
— Юзеф! — крикнул кто-то с дороги.
— Иду, иду! — Юзеф оглядел костер и медленно поплелся к фуре.
Слезы заливали крупное бородатое лицо корчмаря.
— Плачь, Ешуа, плачь!.. Ты никогда в жизни не плакал, — шептал он. — Пусть твои слезы рекой текут… по бороде… по животу… по ногам… туда… на огонь… Только слезами его не погасишь… Только слезами… Господи, дай мне столько слез, сколько водки я разлил по кружкам… Господи!..
Внизу весело потрескивали сучья. Огонь уже подбирался к башмакам… сейчас запахнет горелым мясом…
— Люди! — закричал Ешуа.
— Люди, — откликнулось эхо.
— Господи, господи, за что мне такие муки?
— … уки, — повторило эхо.
А наверху, в ветках, безумствовали птицы.
— Птицы, птицы, — стонал Ешуа. — Неужели ничего не видите? Неужели и вам все равно…
— … авно, — издевалось над ним эхо.
— Гавно… Все гавно… и птицы, и люди, и ты, господи… прости и помилуй меня… — Ешуа попытался руками развязать узел, но не мог, крепко завязан, намертво. Так на Немане связывают в пучки плоты.
И вдруг он увидел свою лошадь, свою гнедую…
— Жена моя, — выдохнул Ешуа и подавился слезами.
Гнедая, почувствовав его дыхание, подошла к сосне и застыла перед огнем.
— Жена моя!.. — Ешуа высвободил руку, протянул… Лошадь поверила, что рука не пустая, что на ней корка хлеба, и шагнула к сосне.
Лошадь обнюхала его руку, ткнулась мордой в бороду, и Ешуа схватил ее за шею, привлек к себе, поцеловал, как бы прощаясь и благодаря за преданность. Но огонь, разгоравшийся все сильней и жарче, отпугнул гнедую, она громко, на весь лес, заржала, и эхо передразнило ее, как жеребенок. Печальная и осиротевшая лошадь долго еще кружила вокруг сосны, разгоняя хвостом лесных мух и летевшие искры.
Жариться бы Ешуа до вечера на разбойничьем огне, если бы на него не набрели лесорубы Маркуса Фрадкина, почуявшие запах дыма. Был среди них и Ицик Магид. Они отвязали корчмаря, затоптали огонь, уложили Ешуа на мягкий мох, сняли с него обгоревшие башмаки, осмотрели его ноги, грязные и зловонные, дали из фляги напиться и, когда корчмарь очнулся, Ицик Магид спросил у него по-еврейски:
— Вам дурно, реб Ешуа?
— Мне хорошо… хорошо, — прохрипел корчмарь, глядя на верхушку сосны, к которой совсем недавно был привязан, и ему вдруг стало до боли, до крика жалко себя, распластанного на мху, беспомощного и босого, жалко этого высокого терпеливого дерева и этого безоблачного неба, которое равнодушно висит над всеми — над корчмарями, разбойниками, лесорубами и ни в чем не повинными лошадьми…
— И кто же это решил зажарить вас, как цыпленка? — пытаясь все превратить в шутку, выдохнул Ицик.
— Юзеф, — простонал Ешуа. — А башмаки что — выбросить надо?.. Такие башмаки!.. Новые совсем…
Ешуа, кряхтя, поднялся, покосился на обгоревшие башмаки и босиком зашагал к фуре.
— Кузя, кузя, — позвал он, и гнедая послушно побрела за ним.
Лесорубы переглянулись, вылили остаток воды из фляги на угли и скрылись в чаще.
Фура была разграблена. Из разбитых ящиков на дорогу все еще капала водка, и воздух на десять шагов вокруг был пронизан ее крепким одуряющим духом.
Второй лошади нигде не было. Умыкнули, сволочи, угнали, видно. Или заблудилась, дура. Но он не станет ее искать. Пока не поздно, надо отсюда уносить ноги.
— Идем, — сказал он гнедой, — Пропади все пропадом! И телега, и упряжь, и твоя дура сестра!
И повел ее, босой и несчастный.
За что, думал он в тот ясный пригожий денек, за что мне такие муки? Чем я, господи, перед тобой провинился? Тем, что родился евреем и торгую в этой треклятой дыре водкой? Не хотите — не пейте! Я вам что, насилу ее в глотки вливаю? Сами их разеваете… И дня без браги прожить не можете… Да что там дня — часу! Праздник не праздник, горе не горе — только успевай ставить на стол бутылки. Наливай, жид пархатый, пошевеливайся! И пархатый не в обиде, нет, нет… на обиде и гривенника не заработаешь… пархатый из кожи вон лезет и бежит с подносом к Юзефу… Пятрасу… Афиногену!.. А эти Юзефы, эти Пятрасы, эти Афиногены хоть когда-нибудь задумывались, почему он, пархатый, открыл свою корчму здесь, среди этих дремучих лесов и топких болот, а не где-нибудь на другом берегу Немана? Потому что немец пьет не до одури, а только так, для увеселения души. На немце шиш заработаешь. Открой кабак, и назавтра к тебе нагрянут жандармы и заколотят его крест-накрест досками. Ферботен! Дер Кайзер ерлаубт нихт… Император запрещает! А здесь… здесь тебя и пальцем не тронут ни урядник, ни император! Еще спасибо скажут, ибо нет лучшего острога, чем водка. Зачем на каторгу отправлять, когда можно послать к нему, к Ешуа! «Молодец, Мандель, отечеству служишь, престолу!» Пока они в корчме торчат, пока у них в глазах туман, они ничего не требуют, кроме лишней бутылки… Водка — их надзиратель и их конвоир… Белая, сладкая, горькая, она пребудет во веки веков… на ней, на матушке, вся империя держится и дай бог ей держаться и дальше!.. Закройте лавку колониальных товаров Симхе Вильнера… москательную братьев Спиваков… мясную Перельмана… заколотите крест-накрест досками — ничего не изменится! Другое дело — корчма. Она вечна, как престол, как отечество! Умрет Ешуа, за стойку станет Семен, Семен удерет — Хава станет, Хава окочурится — Морта начнет разливать, Морту сожжете — лошадь встанет… вот эта гнедая… кто бы ни наливал, лишь бы наливал!..
… То позапрошлое лето, тот погожий денек прогорклым лесным дымком осмолил душу Ешуа. Белой ржавчиной тронуло волосы на голове, только борода по-прежнему осталась иссиня-черной.
О том, как его чуть не сожгли, о Юзефе никому не рассказал Ешуа. Да и какой смысл рассказывать? Положим, поймают и осудят. Ну и что? Разве он один такой? Всех не переловишь и в холодную не запрешь. Растрезвонишь и только пример подашь: выходите, мол, на дорогу, привязывайте к сосне, подкладывайте хворост.
И все же всякий раз входя в корчму, Ешуа взглядом окидывал столы и искал того, кто чуть не отправил его в зажаренном виде к праотцам. Глянет, бывало, на ораву пьяных и вздрогнет: все… все до единого Юзефы!..
С помощью урядника Ешуа купил ружье и теперь, отправляясь в Ковно, всегда клал его под сиденье. Правда, обращаться с ним он не умел, и Нестерович не без ехидства успокаивал его:
— Если не убьют, научишься.
Он, конечно, мог отправить в Ковно сына, но тот слег. И потом: пусти его в город — через неделю вернется, деньги не на дело потратит, а на разные шалости. Поставит во дворе винокурни лошадей и — к девкам. Таких дураков они там на Виленской улице до нитки обирают. Ешуа уже раз привозил его оттуда… Высек кнутом и привез — хорошо еще стыдной хворью не наградили.
Оставалась еще Морта. Ей можно доверить все: и груз, и фуру, и даже корчму, девка она мозговитая, сноровистая, аккуратная, по субботам и праздникам сама торгует, всю выручку до последнего гроша отдает, ничего не утаивает. Будь Морта еврейка, и за невестку вполне бы сошла, и внуков бы ему, Ешуа, целую кучу народила. Господи милосердный, зачем ты придумал столько всяких племен? Мало тебе было одного племени — человеков? Жили бы на свете не немцы, не русские, не литовцы, не евреи, а человеки, жили бы и славу тебе возносили, господи!.. Неужели для того, чтобы это понять, надо быть не богом, а корчмарем?
Ешуа брал Морту с собой в дорогу потому, что с ней было спокойней, чем с ружьем. На бабу, к тому же христианку, не нападут, особенно если еще приоденется, как старуха. Кто на старую позарится? Корчмарь зарывался в сено, под мерный скрип колес засыпал и просыпался только дома, в местечке, Морта тормошила его и приговаривала:
— Хозяин! Приехали!
— Слава богу! Слава богу! — лопотал, бывало, сонный Ешуа.
— И богу слава, и лошадям, — говорила Морта, распрягая их и похлопывая по холкам.
На обратном пути Морта, бывало, рассказывала о своей деревне, об отце, обладавшем недюжинной силой, о братьях-близнецах — Пятрасе и Повиласе, названных в честь апостолов, и спрашивала Ешуа о Сибири.
— Где она?
— Далеко, — отвечал корчмарь.
— А сколько туда добираться?
— Не знаю, — увертывался корчмарь. — Пешком не дойти, а лошадей у тебя нет.
— Когда-нибудь, хозяин, своих отдадите… Или за столько лет не заслужила?..
— Заслужила, заслужила, — ерзал корчмарь. — Но чтобы добраться туда не пара нужна, а шестерка…
— Мне и пары хватит, — стояла на своем Морта.
— Положим, отдам тебе своих кляч, положим, туда доберешься — что же ты там делать будешь?
— Отцу помогать… братьям…
— А если их давно в живых нет — что тогда?
— Тогда мертвым помогать буду.
— А чем помочь мертвым?
— Умереть рядом с ними… А то помру в корчме, и закопают меня где-нибудь на пустыре, как корову… кому такая нужна…
— Какая?
— Ничья… Ни наша, ни ваша… Уж лучше Сибирь…
…Сегодня Ешуа возвращался домой один. Фура была доверху нагружена водкой, и лошади шли медленно, странно косясь друг на друга, чего с ними раньше никогда не бывало, и в сердце закрадывалась какая-то смутная и жаркая тревога. Ешуа даже расстегнул ворот рубахи, почесал волосатую грудь и носком башмака уперся в ружье. Но вокруг было тихо. Поздние летние сумерки лениво опускались на лес, чуткий и, как всегда, полный таинственных шорохов.
До местечка было еще верст десять, пятнадцать. То ли от тревоги, то ли от обильного обеда у Симхе Вильнера Ешуа вдруг скрутило. Он отпустил вожжи, схватился за живот и стал бессмысленно мять его, стараясь унять колики. Но боль не улеглась, а усилилась, перекинулась куда-то в пах, и корчмарь крикнул: «Тпру!»
Он шмыгнул в лес, быстро снял штаны и примостился под мохнатой елью. Неужели от Семена заразился, подумал он, глядя себе под ноги, на мох, на растревоженную желтой струйкой мочи букашку.
Он вспомнил, как позапрошлым летом, под доходный иванов день, вот так же мучился в лесу, но то были другие, возвышенные муки. Тогда он мог погибнуть от чьей-то мести и зависти, а сейчас… сейчас от заворота собственных кишок или от хвори, подхваченной у сына.
У Ешуа заныли ноги, но он не сдавался.
Невозмутимо шумела над ним ель. То был не шум листвы, а спокойный дремотный гул, доносившийся из-под коры, из самой сердцевины.
Ешуа встал, вложил два пальца, как два патрона, в рот и попытался избавиться от тошноты.
Но и горло было заперто страхом.
Перед кем?
Перед лесом? Перед хворью? А может быть, перед тем в ермолке, приколотой булавкой к волосам? Зашел в корчму — и начались напасти: колики, лихоманка.
Зачем его Семен выгнал?
С трудом превозмогая боль, Ешуа поплелся к дороге, забрался в фуру и двинулся дальше.
Не дай бог заболеть. Не дай бог! На успенье в корчму не пробиться. На успенье даже бабы пьют. Что за люди? У них даже смерть — праздник! Смерть богородицы, смерть Иисуса Христа… Что за люди?
Пятьдесят лет прожил Ешуа бок о бок с ними и — хоть убей — не понимал их… даже Морту, и ту не понимал. Кто она? Дура? Святая? Бессребреница? Лиса?
Скоро и местечко. Сейчас они минуют Мишкине, а оттуда до дому рукой подать.
Боль вроде поутихла.
Так и должно быть, подумал Ешуа, чем ближе к дому, тем меньше боли. Хава заварит конский щавель и — его пронесет.
За Мишкине чернел лес Маркуса Фрадкина. Ешуа всегда останавливался у развилки или сворачивал на просеку, где лесорубы брали у него ящика два водки. Но сегодня он не свернет, сегодня покатит в местечко напрямки, в лесу потерпят, а коли очень приспичит, Андроновых в корчму пошлют, братья — парни дюжие, взвалят на плечи по ящику и айда на делянку. Маркус Фрадкин и так на него дуется: чего, мол, Ешуа, людей моих спаиваешь, надерутся и целый день дрыхнут. Маркусу Фрадкину все мало, руби для него да руби, совести у него нет. Радовался бы, что пьют, пускай лишнее дерево не повалят, но зато и его не рубанут… Когда мозг дрыхнет, дрыхнет и топор. Так-то, господин разлюбезный Фрадкин! А еще умником слывет…
Не успел Ешуа проехать через Мишкине и выкатить на Вороний проселок, как в ельнике что-то затрещало, заворочалось по-кабаньи и обдало корчмаря горячим ознобом. Он быстро отпустил вожжи и вытащил из-под сиденья ружье. С непривычки, а может, со страху Ешуа никак не мог приладить его к плечу — ружье все время соскальзывало, и руки чуточку дрожали, и во рту было сухо, и горло сузилось — кажется, ручеек молитвы, и тот не пробьется, но он пробился, сбивчивый, хрусткий. Сколько раз Ешуа спасала молитва, может, и на сей раз спасет от напасти.
Лошади шли тихо, их головы шелестели в сумерках, как кроны.
Ешуа молился, ловя каждый звук, каждый шорох и, когда треск в ельнике утих, поставил ружье между ног и оперся о ствол, как о посох.
Но вдруг лошади шарахнулись в сторону, и корчмаря снова окатило ознобом, только еще более горячим, чем прежде. Он приставил к плечу ружье и, неизвестно кому, сказал:
— Не подходи. Стрелять буду.
— Стреляй, — послышалось в тишине. — Все равно меня убить нельзя.
У Ешуа отлегло от сердца. По голосу он узнал бродягу, повздорившего в корчме с Семеном недели две назад.
— Убить можно каждого, — миролюбиво процедил Ешуа, чувствуя, как все вокруг снова обретает свою первоначальность и имя: и лес, и Вороний проселок, и безмятежные головы лошадей.
— Убить можно каждого, — даже весело повторил он, дыша легко и молодо.
— А я не каждый, — сказал человек в ермолке, продолжая идти рядом с фурой.
— Каждый из нас каждый, — буркнул Ешуа, косясь на чужака. Он не понимал, откуда в такой поздний небезопасный час взялся на Вороньем проселке этот странный еврей, шатающийся по лесу, как беглый каторжник.
— Довезете до Рахмиэлова овина? — спросил человек в ермолке и погладил на ходу лошадь.
— Спрашивать надо не у лошадей, а у хозяина, — с притворной обидой промолвил Ешуа.
— Когда хозяина запрягут, тогда и спрошу, — ответил бродяга и рассмеялся.
— Ты мне нравишься, — пробормотал корчмарь. — Забирайся в фуру.
Сумерки еще больше сгустились. Где-то вспыхнул первый огонек, робкий, почти нереальный. Он мигал, как больной глаз, и его мигание будоражило и глумилось над темнотой, обволакивающей фуру.
Человек в ермолке забрался в телегу, примостился позади корчмаря и уставился на его широкую спину, серую, как Вороний проселок, только не обсаженный деревьями.
Ешуа чувствовал его взгляд, почесывал спину и молчал, пришибленный негаданным соседством.
— Говорят, какой-то еврей в губернатора стрелял, — заговорщически прошептал Ешуа и сам удивился своему голосу. — Розыск вроде бы объявлен.
Чужак молчал.
— Губернаторов мне не жалко, но зачем нам в них стрелять? — пересыпая свое удовлетворение корицей осторожности, продолжал корчмарь. — Патроны счастья нам не принесут.
— Червонцы тоже, — вставил человек в ермолке и снова нырнул в молчание.
— Лучше уж червонцами, чем патронами, — зачастил Ешуа, обрадованный ответом. — Червонцами не то что в губернатора — в самого государя императора попадешь. От такого попадания и нам, и властям польза.
— Разве откупишься от ненависти?
— Хоть бы от погромов откупиться… от смерти. Пусть ненавидят, презирают, только дадут жить.
— А зачем жить, когда вокруг ненависть и презренье?
— Зачем? Чтобы до лучших времен дожить.
— Времена не меняются… Во всяком случае для евреев. А ты что, все время чешешься?
— Блохи, — соврал Ешуа.
— А не страх ли тебя кусает? — просто спросил человек в ермолке.
— Страх? А кого, скажи на милость, мне бояться? Тебя?
— Хотя бы, — просто сказал бродяга.
— А чего тебя бояться? Ведь ты такой же еврей, как я…
Ешуа перестал чесать спину и замолк. С обеих сторон Вороньего проселка к фуре подступал лес. Деревья походили на толпу чернобородых вдовцов. Они не двигались, и от их неподвижной густой черноты веяло вечным покоем, небытием и не то благословением, не то проклятьем. И этот странный еврей, примостившийся у Ешуа за спиной, тоже напоминал дерево — черное и поминальное. Пока мы живы, все мы поминальные деревья, вспомнил Ешуа изречение рабби Ури. Все. К кому раньше, к кому позже приходит великий лесоруб, и конец. От него ни ружьем, ни молитвой, ни червонцами не спасешься.
— Почему у тебя такая странная ермолка? — спросил корчмарь и первый раз обернулся.
— Странная? Ермолка как ермолка, — равнодушно объяснил попутчик.
— А булавка?
— Все, что от матери осталось.
— Давно померла?
— Давно. Пьяные убили. Мать этой булавкой тряпицу с деньгами к сорочке пристегивала. Один серебряный рубль и один бумажный… На этой булавке кровь до сих пор не высохла. И не высохнет. Материнская кровь никогда не сохнет. Никогда.
— В кармане надежнее, — сказал растроганный Ешуа.
— Надежнее так надежнее. Но кто же в кармане памятник носит?
Этот бродяга, подумал Ешуа, не простак. Ссориться с ним нечего. Прирученный волк верной собакой служит.
Почуяв близость дома, лошади трусили бойчей, и сумерки омывали их бока, стянутые выпирающими обручами ребер, ласковой, ниспосланной богом, прохладой. Недаром же господь создал лошадь и человека в один день.
Если Ешуа и был с кем-нибудь счастлив в жизни, то только с ними, со своими лошадьми, особенно с гнедой. Потому, наверно, он и дорогу любил. Заяц пробежит, птица вспорхнет, зашуршит придорожная осина, и на душе делается легко и светло, это тебе не в корчме и даже не в синагоге. Ехать бы и ехать и никогда не распрягать лошадей, не переступать порог, ни свой, ни чужой, ибо там, за порогом — суета сует и муки вечные.
— А что ты в наших краях ищешь? — осмелел корчмарь. — Почему дом свой бросил?
— Что я ищу? — человек в ермолке прополоскал вопросом горло, задумался и, прислушиваясь к топоту копыт, ответил: — Мамин серебряный рубль ищу. Тебе он случайно не попадался?
— Где?
— В выручке.
— Нет, — с недостойной уверенностью сказал Ешуа. — Разные монеты попадались… серебряные и, бывало, золотые… А твоей матери — нет..
— А ты откуда знаешь?
— Такой рубль ладонь жжет.
— Неужто?
— Ей-богу. От него наутро волдырь…
— Я все равно его найду.
— Положим, найдешь. Ну и что? Мать за серебряный рубль не купишь.
— Не найду на земле, буду на небе искать, — человек в ермолке поднял голову. — Вон ту звезду видишь?
— Вижу, — обреченно обронил корчмарь.
— Серебряный рубль чьей-то матери, — заметил бродяга. — Закатился туда и светит.
— Как же он мог туда закатиться? — опешил корчмарь.
— Очень просто, — объяснил человек в ермолке. — Все туда закатятся. Все.
— Рубли?
— Все наши матери, отцы, дети… И рубли… Только не все будут звездами светить.
— Почему?
— Чтобы вспыхнуть звездой, надо сперва изойти кровью.
— Говори, говори, — подхлестнул его корчмарь, когда человек в ермолке осекся. — От твоих слов и легко, и страшно. Говори!
— На сегодня, пожалуй, хватит, — устало бросил бродяга. — Да вон и Рахмиэлов овин.
Он что-то скрывает, подумал Ешуа, и тайна сближала его с этим странным, с этим завораживающим евреем. У каждого человека есть какая-нибудь тайна. И у меня она есть, размышлял корчмарь, пристально вглядываясь в темноту, в обвислые конские хвосты, которые — тоже непостижимая тайна — разве даны они лошади только для того, чтобы отмахиваться от слепней?
— Послушай, — сказал Ешуа, захваченный какой-то сумеречной нежностью. — Может, тебе чего-нибудь надо?
— Ничего мне не надо, — пробормотал человек в ермолке.
— Только мертвому ничего не надо, — обиделся корчмарь. — Ты не стесняйся… проси! Хочешь — завтра в баню сходим… помоемся… попаримся… после бани пострижемся у Берштанского… Я от всей души… Ты не думай… я тоже вдоволь натерпелся лиха… скитался… бродяжничал… в чужих обносках до тринадцати лет ходил… Кто знает, может, и я когда-нибудь изойду, как ты сказал, кровью… Позапрошлым летом меня чуть не сожгли. Привязали к дереву и развели костер… Я страшно перепугался… А пугаться-то, по правде говоря, нечего… Я давно горю… И сын мой горит… и жена Хава… и девка… даже лошади дымком пропахли… Поедем ко мне. У Рахмиэла и кровати-то приличной нет… Ты сына моего не бойся… Он не злой… он несчастный… Я тебе и работенку подыщу… Ты меня слушаешь?
— Да.
— Слушаешь и не веришь. С чего, мол, корчмарь Ешуа, тертый калач, передо мной травкой стелется… такой добрый… Сейчас я объясню… сейчас я тебе объясню…
В сумерках мелькнула крыша Рахмиэлова овина.
— Останови фуру, — попросил человек в ермолке.
— Погоди! Сейчас я объясню…
Но попутчик спрыгнул с телеги и быстро зашагал к овину.
Ешуа долго смотрел ему вслед и, когда тот скрылся в березовой рощице, глухо, скрывая обиду, заговорил с гнедой:
— Никто никому не верит! Господи! Зачем ты не меня запряг в фуру? Я трусил бы рысцой от винокурни Вайсфельда до дому и славил бы тебя за то, что ты оказал мне такую милость и не создал человеком!.. Лошадь всегда кому-нибудь нужна. А кому нужен человек? Кому нужен человек? Лошадь, двуногая лошадь… серебряный рубль в чьей-нибудь выручке… осточертевшая всем тайна!.. Но-о-о! Но-о-о!