— Душа больна, — пожаловался рабби Ури, и его любимый ученик Ицик Магид вздрогнул.
— Больное время — больные души, — мягко, почти льстиво возразил учителю Ицик. — Надо, ребе, лечить время.
— Надо лечить себя, — тихо сказал рабби Ури. Он поднялся со стула и подошел к окну, как бы пытаясь на тусклой поверхности стекла разглядеть и себя, и Ицика, и время, и что-то еще такое, неподвластное его старому, но еще цепкому взору. Боже праведный, сколько их было — лекарей времени, сколько их прошло по земле и мимо его окна! А чем все кончилось? Кандалами, плахой, безумием. Нет, время неизлечимо. Каждый должен лечить себя и, может, только тогда выздоровеет и время.
Рабби Ури стоял у окна и смотрел на пустынную улицу местечка. Все спят. Во сне время меняет свой лик. Во сне нет ни царей, ни урядников, ни безумцев. Нет. Пока не придут и не разбудят.
— Послушай, Ицик! Ты можешь мне ответить, почему все спят, а мы не спим? — спросил рабби Ури и погладил бороду. Прикосновение к ней всегда дарило ему что-то похожее на просветленность. Он как бы подбрасывал в огонь полено, и искры освещали мрак его души и жилища. — Почему мы не спим? — повторил он и уставился на своего ученика.
— Не спится, ребе, — уклончиво ответил Ицик и тут же спохватился: негоже отвечать на вопросы учителя с такой легкомысленной поспешностью, ответ должен вызревать дольше, чем вопрос.
— Подумай, сын мой, подумай, — процедил рабби Ури и снова погладил бороду.
Чем думать, лучше лечь и заснуть. Они и так допоздна засиделись. И чай остыл в кружках, и глаза у него, у Ицика, слипаются. Хорошо еще — жены нет, никто дома не ждет, супружеская постель — не чай, остынет — не согреешь.
Ицику Магиду жалко рабби Ури. Если бы не эта жалость, он бы сюда приходил только на праздники. Рабби Ури скоро умрет, еще в позапрошлом году ему перевалило за восемьдесят, успокоится его душа, исцелится. Могильные черви — лучшие лекари.
— Ну, что придумал? — перебил его учитель. — Почему мы с тобой не спим?
— Не знаю, — чистосердечно признался Ицик. Он не спит из жалости, а рабби Ури — от старости. Для старого ночь — шаг к смерти, для молодого — шаг к утру.
— Кто-то должен, сын мой, бодрствовать. Кто-то должен, когда все спят.
— Сторож Рахмиэл бодрствует. Слышите, ребе, как он стучит колотушкой.
— Не слышу.
— Он же под окном ходит, — удивился Ицик. Неужели рабби Ури оглох? Слова слышит, а колотушку — нет.
— Тот, кому платят, не бодрствует, а работает, — сказал учитель.
— Какая разница? — опешил Магид.
— Тот, кому платят, слышит звон монет, а не крик души, — не повышая голоса, ответил рабби Ури. — Он сторожит богатство, а не боль.
— А зачем… зачем, ребе, ее сторожить?
— Чтобы не родила.
Старик спятил, подумал Ицик Магид и устыдился своих мыслей. Как-никак рабби Ури не чужой ему человек. Он столько для него, сироты, сделал. Можно сказать, на ноги губошлепа поставил. Если бы не рабби Ури, быть бы ему, Ицику Магиду, вором, бродягой, перекати-полем. Старик его и от рекрутчины спас, позолотил уряднику руку, а то забрили бы…
— Кого родила? — спросил Ицик не столько из любопытства, сколько из почтения.
— А кого, по-твоему, она рожает?
Ицик Магид не станет ломать голову, кого рожает боль. Рабби Ури сейчас попотчует его каким-нибудь изречением из библии, сошлется на непогрешимого Моисея или мудрого царя Соломона, расскажет на сон грядущий притчу собственного сочинения, погладит бороду — в ней вся отгадка.
— Боль, да будет тебе известно, рожает смерть… безумие… ненависть, — только и бросил учитель, глянул на Ицика и добавил: — Утомленный мозг подобен верстовому столбу: дерево, но не плодоносит. Ты, я вижу, сын мой, устал. Ступай домой.
— А вы?
— Я дома, — усмехнулся рабби Ури.
— И вам пора ложиться.
— Лягу, лягу, — заверил старик. — Это дело нехитрое. Не то, что встать. Иди, сын мой, иди.
Но Ицик почему-то медлил. Он смотрел на рабби Ури и ждал еще каких-то слов. Каких — он сам не знал, только не этих пресных «иди, сын мой, иди». Эти слова были такими же невнятными, как весь дом учителя, как обшарпанные стены, как керосиновая лампа с нелепым колпаком. За этими словами, как за яичной скорлупой, стояло еще что-то, и это угнетало Ицика. Он чувствовал: истинный их смысл вылупится позже и не даст до утра уснуть. С ним такое не раз случалось: придет домой, разденется, плюхнется на кровать, и вдруг слова рабби Ури обступят его, как щенята, и давай лаять и кусаться. А иногда слова учителя багровели в темноте ягодами калины, и от этой красноты становилось невмоготу и до тошноты першило в горле. В такие минуты Ицику казалось, что любимый его учитель имеет дело не только с торой, но и с нечистым, хотя рабби Ури и клялся, что у евреев есть всё, кроме леших и вурдалаков.
— Они не обрезанные, — уверял он, как будто мылся с ними в одной бане.
— А ведьмы? — поддел тогда учителя Ицик.
— Ведьмы есть. Жена моя, царствие ей небесное, была чистокровная ведьма. Проснусь, бывало, и за пилу. Ночью спилишь рога, а утром они у нее отрастают. Если не веришь, приходи, я покажу тебе опилки. Мой совет: задумаешь жениться — смотри не на волосы, не на стан, а рожки ищи. Сперва они незаметны… маленькие, как ноготь. А потом… Потом сам увидишь.
Под окном неистово, стращая больше собственную дремоту, чем воров, стучал колотушкой местечковый сторож Рахмиэл.
Ицик прислушался к мерному стуку колотушки и вдруг сказал:
— Ребе! У нас объявился какой-то странный тип. Он говорит, что он посланец бога.
— Все мы посланцы бога, — равнодушно обронил рабби Ури. — И я, и ты.
Дернул же черт меня за язык, посетовал Ицик. Мало ли чего в корчме болтают. Подумаешь — посланец бога! Каких только сумасшедших не видело местечко! В позапрошлом году, перед пасхой, потешил честной народ какой-то Наполеон Четвертый в странной треугольной шляпе на голове и с каким-то красным поясом на груди. Он по-военному размахивал руками, щелкал рваными ботинками и клялся и божился, что — если его накормят — он отменит черту оседлости, разрешит евреям сперва проживать во всех столицах мира, а потом — если его накормят — он предоставит им полную свободу и даже возглавит первое еврейское государство. Добрые люди накормили Четвертого, напоили, но черту оседлости он так и не отменил. А еще раньше в местечко забрел Человек-птица! Этот не обещал отменить черту оседлости и в главари первого еврейского государства не метил. Он грозился на виду у всех улететь.
— Пусть летит, — сказал корчмарь Ешуа.
Просто улететь Человек-птица не соглашался. Он требовал, чтобы евреи составили и подписали прошение к богу, он его, мол, передаст. Поскольку никто такого прошения не хотел составлять, сумасшедший проклял корчмаря Ешуа и все местечко и отправился, кажется, в Вильно.
А теперь вот — посланец бога. Правда, он, как рассказывал Ицику сын корчмаря Ешуа — прыщавый Семен, ничего не требовал — ни прошений, ни подписей, ни хлеба. Когда прыщавый Семен подошел к нему в отцовском заведении и спросил: «Чего тебе угодно?» — посланец бога якобы ответил: «Мне угодно, чтобы ты перестал таскать из отцовской мошны деньги!» Прыщавый Семен выгнал его из корчмы, но тот — как ни в чем не бывало стоял под окном и громко, на все местечко возглашал:
— Вор! Вор! Вор! Бог покарает тебя! Трястись тебе от лихоманки.
И надо же — наутро прыщавый Семен слег. Корчмарь Ешуа привез из Германии доктора, усатого пруссака в пенсне. Доктор осмотрел больного и что-то буркнул по-немецки: не то лихоманка, не то брюшной тиф.
— Где он остановился? — полюбопытствовал рабби Ури. Сейчас начнутся расспросы и, пока любимый учитель не насытится, Ицику не уйти.
— Нигде.
— Если увидишь его, сын мой, приведи ко мне, — сказал рабби Ури, странно оживившись.
— К вам? — у Ицика свело дыханье, и он долго стоял перед учителем, как клен на ветру: ветер треплет его, а он только огрызается — шумит листвой, — Вы, что, сумасшедших не видели?
— А откуда ты, сын мой, взял, что он сумасшедший? Тот, кого послало небо, не может быть сумасшедшим. Не богохульствуй, Ицик.
— А если… если вы, ребе, не угодите ему… если он и вас лихоманкой покарает?
— Что такое лихоманка по сравнению с больной душой? — спросил рабби Ури, но спросил на сей раз не у своего ученика Ицика Магида, а скорее у керосиновой лампы с нелепым колпаком, у тусклого оконного стекла, на котором нет-нет да мелькал силуэт ночного сторожа Рахмиэла. — Я слишком стар, чтобы сам его искать.
— А если он не пойдет? — очнулся Ицик.
— Если не пойдет, значит и ему все равно.
Ицик Магид не понял, о чем говорит его любимый учитель, но по его голосу, по взгляду, обращенному на тлеющий фитиль керосиновой лампы, он догадался, что рабби Ури намекает на свою больную душу. Никакой странник, тем паче сумасшедший, не исцелит ее. Рабби Ури стар, и душа его стара и немощна. Ничего не поделаешь— горек закат, горек. Пора смириться, пора собирать, а не перетряхивать пожитки.
— Иди, сын мой, иди, — сказал старик. — И позови мне Рахмиэла. Пусть зайдет. Мы с ним чайку попьем.
— Хорошо, — ответил Ицик. Он поклонился рабби Ури и вышел в ночь.
Старик проводил его до двери, но не закрыл ее: скоро придет Рахмиэл.
Рабби Ури сел за стол, обхватил руками закопченную лампу, и жар ее перелился в его высохшие, как табачные стебли, суставы. Перелился и пополз, продираясь сквозь сухостой вен, наверх, к согбенным плечам, к шее, похожей на зачитанный свиток, а оттуда спустился вниз, к сердцу, к больной душе, и больная душа отогрелась и, подобно бабочке с помятым крылом, встрепенулась и взлетела на подоконник. Высоко, ох, как высоко.
Без стука вошел Рахмиэл, закутанный в бабий платок, вернее в подобие платка, пропахшего чужими волосами.
— Вы звали меня, рабби?
— Да.
— Но я только на минуточку.
— А что такое, Рахмиэл, вся жизнь? Что такое восемьдесят два года?
— По-моему, восемьдесят два года — это восемьдесят два года.
— Нет, Рахмиэл. Это только долгая минута.
— Может быть, — буркнул Рахмиэл, не понимая, зачем его позвали.
— Сейчас мы с вами чайку попьем.
— От чая я никогда не отказывался.
Рабби Ури подогрел чай, разлил в оловянные кружки.
— А от чего вы отказывались, Рахмиэл?
— Не помню, — сказал сторож, прихлебывая.
— А я помню…
— У вас хорошая память, — невпопад похвалил рабби Ури Рахмиэл.
Оба прихлебывали чай и исподлобья глядели друг на друга.
— Говорят, в местечке какой-то странник объявился, — сказал рабби Ури. — Выдает себя за посланца бога. Вы о нем не слышали, Рахмиэл?
— Не слышал. Я жду Арона, а не посланцев бога.
— Сколько лет он в рекрутах?
— Долго, ох, как долго.
— Должен бы скоро вернуться.
— Если вернется.
— А почему же не вернется?
— Всякое за столько лет бывает, — вздохнул сторож. — Вот к Шмуэлю Пятницкому сын вернулся, так я вам, рабби, скажу: большего несчастья и не придумаешь.
— Почему?
— Почему-почему, — чуть ли не обиделся Рахмиэл. — Николаем вернулся.
— Каким Николаем?
— Да что это с вами сегодня, рабби Ури? — удивился гость. — Русским Николаем. Николаем Пятницким. Крестился он там в Сибири, вот что.
— А домой он зачем приехал?
— Дом делить. У Шмуэля Пятницкого в Мишкине двухэтажный дом. Не дай бог, если и мой Николаем вернется. Одно утешение — дома у меня нет. Это все мое богатство, — и Рахмиэл ткнул короткопалой рукой в колотушку.
— Можно? — рабби Ури протянул к колотушке руку.
— Колотушка как колотушка, — сказал сторож.
Рабби Ури взял колотушку и вдруг что есть мочи застучал.
— Что вы делаете? — воскликнул Рахмиэл.
— Стучу, — просто ответил хозяин. — Смерть бужу.
— Чью?
— А разве смерть чья-нибудь? Смерть — всех и ничья. Понимаете, Рахмиэл?
— Понимаю, понимаю, — залопотал сторож. — Спасибо вам, рабби Ури, за чай. А мне пора туда… на улицу..
— С улицей ничего не случится, — осадил его рабби Ури. — Посидите… Ночью в нашем местечке никто ни у кого не крадет. Только днем. Но днем же вы, Рахмиэл, свободны…
— Свободен.
— Днем же вы спите.
— Как когда. Иногда шью.
— Шьете?
— Шью. Лишний грош не помешает. Я все, рабби, для Арона откладываю… Вернется гол как сокол.
— Сколько было вашему Арону?.. — рабби Ури запнулся.
— Может, пятнадцать… Может, шестнадцать…
— Пятнадцать, шестнадцать, — вдруг забормотал рабби Ури. Зря он не спросил у Ицика, сколько тому… посланцу бога… лет… Наверно, тридцать пять, сорок. В тридцать пять — сорок больше всего сходят с ума. Возраст сумасшедших. Возраст лекарей, пытающихся — какая тщета! — излечить время. А вдруг сын Рахмиэла Арон и есть тот самый посланец бога? А вдруг… он, рабби Ури, конечно бы, не узнал его… прошло столько лет… В голове рабби Ури что-то складывалось, обрывалось, снова складывалось и рассыпалось в прах: слова, даты, имена. Он сверлил Рахмиэла взглядом, а тот, поникший, растерянный, оглядывался на дверь и не мог дождаться, когда рабби Ури вернет ему колотушку.
И вдруг Рахмиэл с пронзительной ясностью осознал, что без колотушки он — никто, жалкий старик в бабьем платке, бедняк и горемыка.
— Рабби, отдайте мою колотушку, — взмолился он, — Отдайте!
— Пожалуйста, — смутился старик. — Кажется, с ней ничего не случилось.
Рахмиэл схватил протянутую колотушку и, не доверяя себе и рабби Ури, застучал.
— Стучит, стучит, стучит, — приговаривал он, пятясь к двери. — Слава богу.
Когда он вышел, рабби Ури подошел к окну и опустил засиженную мухами занавеску. Господи, сколько лет ее не стирали! Да и зачем? Рабби Ури никого больше не хочет видеть. Никого! Ни любимого ученика… ни посланца бога… ни сторожа… никого. Его глаза, его кладовые, переполнены, набиты доверху. Он видел мор и глад, он пережил три войны. Он встречался с уймой людей и людишек. Все они, не отряхивая со своих одежд и со своей обуви грязь, кровь, блевотину, входили в его глаза. Хватит! С сегодняшнего дня он закрывает свои кладовые. Навсегда. Можно смотреть и не видеть. Можно слушать и не слышать. Можно просто достать из чулана пузырек для мышей… налить восемьдесят две капли… по капле на каждый прожитый год, и — здравствуйте, мои лекари, могильные черви. Но достойно ли человеку умереть, как мышь. Человек должен уйти как человек.
— Когда же? — спросил он у лампы. — Когда же?
В лампе зябко дрожал огонек.
— Когда нас задуют?
За окном — из конца в конец улицы — ходил Рахмиэл, стучал колотушкой и, видно, думал об Ароне.
А ему, рабби Ури, о ком думать по ночам? О ком?