Когда от исправника пришла скрепленная гербовой печатью бумага о немедленном розыске государственного преступника, покусившегося на жизнь его превосходительства вице-губернатора, местечковый урядник Ардальон Игнатьич Нестерович был на огороде, где вместе с девятилетним сыном Иваном, которого он ласково называл Грозным, и семилетней дочерью Екатериной, нареченной так в память достославной государыни-императрицы, собирал спелую клубнику. Клубники было много, и грядки багровели под солнцем, припекавшим сильней, чем обычно об эту пору.
— Ты, Иван, поменьше в рот, побольше — в лукошко, — пожурил Нестерович сына. — А ты, Катенька, осторожней!.. Ягоды, как и дети, любят, чтобы с ними по-нежному, по-ласковому.
Урядник был в поношенных портках, в подтяжках, на голове у него красовалась тюбетейка (до перевода в Литву Ардальон Нестерович служил где-то на границе с Персией), ноги были обуты в легкие хитросплетенные лапти. Он равномерно, по-солдатски нагибался и разгибал широкую, крепкую, как дубовая дверь, спину, щурился от солнца, весело покрякивал и исподлобья поглядывал на детей.
— К тебе, Ардаша, гонец из уезда, — сообщила жена урядника Лукерья и вытерла передником липкие руки. — У меня варенье сбежит… Ступай переоденься!
Пока Ардальон Нестерович облачался в мундир, гонец, приземистый, светловолосый, со сплюснутым, как папиросная гильза, носом оглядывал хоромы. Дом двухэтажный, хоть и не каменный, но ладно срубленный, начищенные до блеска окна с расписными наличниками, крыльцо, высокое как трон, крыша, покрытая не дранкой, а жестью, нужник с аккуратно вырезанным сердечком, распахнутый настежь хлев. По двору расхаживали чинные, словно вымуштрованные куры. На плетне сторожем застыл ширококрылый петух с ярко-красным гребнем. Гребень сверкал, как огромная клубничина. Чуть поодаль от дома под тяжестью плодов гнулись яблони.
Нестерович переоделся, распечатал депешу, прочитал ее сверху вниз и снизу вверх, как бы смакуя витиеватую подпись начальства, пригласил гонца в сад и, когда тот уселся на лавку под яблоней, сказал:
— Нет от них России покоя!
— Нетути, — ответил гонец, косясь на зеленые яблоки, висевшие над его кудрявой головой.
Бесшумно подошла Лукерья, поставила на стол бутылку водки, тяжелые серебряные рюмки, миску с солеными огурцами, хлеб, нарезанный мелкими ломтями окорок и так же бесшумно удалилась.
Нестерович налил рюмки, весь напрягся, как перед прыжком, и сказал:
— Найдем сукиного сына и доставим в целости и сохранности в уезд.
— Хотя бы мертвого, — равнодушно заметил гонец, опрокинул рюмку и захрустел огурцом.
— Нет уж, батенька!.. В мертвом какой прок?
— А в живом?
— Живого при всем честном народе вздернуть можно…
— С живым морока, — гнул свое гонец. — Нашего повесишь — все молчат, а их попробуй — сразу гвалт на весь мир. Уй, уй, — передразнил он кого-то, — обижают нас… со свету сживают… Я их как облупленных знаю: с первого дня в черте оседлости служу.
— Не уйдет от нас сукин сын, не уйдет, — хмелея, бросил Нестерович и вдруг крикнул: — Иван, Катерина! А ну-ка тащите сюда лукошко!
Дети принесли клубнику.
— Угощайся, — сказал он гонцу. — Только что с грядки. Знакомься. Сын мой — Иван. Младшенькая — Екатерина.
— Андреев Андрей.
— Первые помощники, — похвастался Нестерович. — Слышали, дети, — обратился он к сыну и дочери, — пархатый в его превосходительство стрелял.
Иван и Екатерина смущенно молчали, поглядывая то на отца, то на гонца, то на свои лапти.
— Как, дети, пархатого искать будем?
Дети смутились еще больше.
— Да вы не стесняйтесь, черт побери. Будем?
— Будем, — выдавил Иван.
— Молодец! А ты, Катюшка?
— Я не могу… я обещала маме… — растерялась дочь урядника, — варенье варить… Вы его с Ванюшей ищите.
— И варенье сварим, и жида поймаем, — вгрызаясь желтыми зубами в непокорный ломоть окорока, чуть ли не нараспев сказал Нестерович. — Так?
— Так, — сдалась и Екатерина.
Дети потоптались еще возле стола, забрали полупустое лукошко и, подавленные, сникшие, вернулись на грядку. Заливисто пропел на плетне петух, и куры отозвались на его пение нетерпеливым и благодарным кудахтаньем. В ветвях яблони жужжал заплутавший шмель, и его жужжание злило гонца. Он выкуривал его глазами, но шмель безнаказанно продолжал гудеть и о чем-то спорить с яблоней.
Нестерович справился о здоровье его высокопревосходительства вице-губернатора и, узнав, что оно не внушает опасения (пуля прошла через правое плечо, но легкое не задела), стал прощаться.
Он проводил гонца до самого тракта, сунул ему туесок с клубникой, рассеянно выслушал хмельные слова благодарности и сам, хмельной, уставший от жары и чиновного рвения, вернулся восвояси.
Мог же этот негодяй, этот пархатый подождать до зимы, когда ни грибов, ни ягод нет и весь короткий день можно только тем и заниматься, что ходить по местечку и заглядывать в жидовские рожи: та или не та. А сейчас, когда работы на огороде невпроворот, когда не сегодня-завтра буренка отелится, когда он, Нестерович, надумал перекрыть крышу в хлеву (Маркус Фрадкин ему давно распиленные доски привез), сейчас брось все к чертовой бабушке и шныряй, рыскай, ищи. Его превосходительство, слава богу, жив, полежит недельки две в постели, поправится. Так ли уж немедленно, как сказано в депеше, надобно разыскивать этого Янкеля или Мойшу. Ничего не случится, если вздернут его через полгода… через год… престол не рухнет… Престол наверняка не рухнет, а вот грибов на зиму он, Нестерович, не засолит, не засушит, крыша хлева как текла, так и будет течь.
И еще Нестеровичу перед детьми неловко. Разыграл с ними дурацкую сцену, хоть прощения проси. Этого еще не хватало, чтобы они гончими стали, за людьми охотились, да им что жид, что литовец — все одно, и те — бородачи и эти, порой и сам не отличишь. Правда, когда служишь в таком скромном чине, можно по части своих верноподданических чувств и переборщить. Приедет гонец в уезд и доложит исправнику: «Урядник Нестерович даже детей к поимке привлек… Сообща пархатого ловить будут!» Дудки! Кого, кого, а детей он в это дело не впутает, впутаешь и будешь потом локти кусать. Коли этот Янкель или Мойша в вице-губернатора стрелял, виселицы не побоялся, то на Ваню и Катюшку патронов и подавно не пожалеет. Как ни дорога похвала исправника, а дети дороже. Они, бедные, и так здесь света белого не видят. Съездят на покров в город и счастливы — батюшку в церкви увидели, со своими в притворе поиграли, речь родную услышали. Ну и везет же ему! Пять лет на Кавказе отгрохал, зубы сломаешь, пока название аула выговоришь, что ни день, то стрельба, погоня. Вернешься, завалишься в постель, только вытянешь ноги, и снова в ружье, и снова по горам да ущельям. Когда сюда перевели, думал: край забитый, тихий, леса, болота, заживу, как человек, семьей обзавелся, Лукерья сына родила, Ивана, потом, через два года, Катюшку, вокруг в местечке одни евреи, от них хоть и воняет чесноком, но все-таки не горцы, чеснок — не пуля, сморщишь нос от вони, но не умрешь. Литовцы в усадьбах окопались, как кроты, сеют, пашут, на рожон не лезут. Попробовали в шестьдесят третьем, да против графа Муравьева кишка тонка, быстро их усмирили. Кажется, живи да поживай, грибы соли, капусту ставь, варенье вари — ан нет, все чего-то требуют, все чего-то хотят, одним равенство подавай, другим школы открой, да откуда царю-государю на всех равенством и школами запастись? Взять немцев, на ихней территории тоже всякие народности проживают, а все немецкое: равенство немецкое, школы — немецкие. И никто не бунтует, в вице-губернаторов не стреляет, по лесам не бродит.
И тут Нестерович вспомнил сына корчмаря. Вот кто ему поможет! Прыщавый Семен знает всех евреев наперечет: от последнего нищего до Маркуса Фрадкина. Парень он безалаберный, ленивый, но смышленый. Нестерович к нему и раньше подъезжал, но тогда прыщавый Семен ушел от ответа, не сказал ни «да», ни «нет».
— В корчму, Ардальон, в корчму, — вслух произнес урядник и ускорил шаг. Лишенный возможности командовать полком или ротой, или на худой конец отделением, Нестерович, особенно в подпитии, отдавал приказания самому себе и в такие минуты чувствовал себя не нижним чином уездной полиции, а по меньшей мере фельдмаршалом.
— В корчму!
Прыщавый Семен уже ходил, но был слаб, лицо его вытянулось, нос заострился.
— Все еще хвораем? — спросил Нестерович и обхватил руками резную спинку кровати.
— Хвораю, — хмуро ответил Семен.
— В такие дни грех в постели валяться, — пробасил урядник. — Если валяешься один. — И усмехнулся.
— Пить будете?
— Нет. Гонец из уезда приезжал… бутылочку с ним на пару распили.
— Подождали бы, пока выздоровею, — придушенно сказал прыщавый Семен.
— Рад бы, Семен Ешуевич, — урядник даже назвал сына корчмаря по отчеству, — да дело спешное. Как я уже докладывал, гонец из уезда приезжал… депешу привез… Покушение на виленского вице-губернатора… По всему Северо-Западному краю розыск объявлен.
— Я-то при чем? — притворился равнодушным прыщавый Семен. — Я-то в него не стрелял.
— Ваш стрелял.
— Ну и что?
— Вот я и подумал, Семен Ешуевич: свой своего скорее сцапает.
— Свой своего скорее сцапает, но и отпустит скорее, — уколол урядника сын корчмаря.
— Если свой — наш, то не отпустит, — осклабился Нестерович. — Мы же вроде с тобой договорились?
— Договаривались, — уточнил прыщавый Семен.
— За него и награда назначена, — смягчился Нестерович. — Пятьсот золотых…
— Подорожали евреи, — пробормотал сын корчмаря. — Раньше за них больше сотни не давали. Его превосходительство что, убит?
— Ранен.
— Жаль.
— Кого?
Так я тебе и ответил, пьяная морда, подумал прыщавый Семен.
— А делиться как будем? Мне — половина и вам — половина? Так, что ли?
— Мне и четверти хватит, — серьезно ответил Нестерович, пораженный собственной щедростью.
— А не много ли? — презрительно процедил прыщавый Семен.
— Поладим как-нибудь, — поежился урядник. — Только помоги… разнюхай… разведай…
— С вами разнюхаешь!.. Чего притащились среди бела дня?
— А может, я за водкой.
— Еврея можно поймать, но не обмануть. Местечко маленькое… Все на виду…
Прыщавый Семен играл с ним, как кошка с мышкой, и игра доставляла ему странное, почти мучительное удовольствие. Он испытывал ни с чем не сравнимое чувство — как бы весь раздваивался, делился, обрастал еще одной кожей, толстой и неуязвимой, за которой, как за крепостной стеной, начинался истинный Семен Мандель.
— Вы больше ко мне при свете не приходите.
— Слушаюсь, — вдруг вырвалось у Нестеровича, и он растерянно уставился на сына корчмаря.
— Приметы указаны? — нетерпеливо спросил прыщавый Семен, оглядываясь на дверь: не стоит ли там Морта и не подслушивает ли?
— Указаны.
— Говорите и побыстрее! Беседа наша и так затянулась.
— Сей момент, Семен Ешуевич. Сей момент… Дайте только вспомнить… Жаль — депешу с собой не захватил… Там все перечислено… Роста среднего… Телосложения слабого… тщедушного… носит бороду…
— Про ермолку с булавкой ничего не сказано?
— Про ермолку с булавкой — ничего…
— Да по вашим приметам подходи к каждому и — за шиворот! Не помните — особых нет?
— Нет. А почему ты, Семен Ешуевич, про ермолку с булавкой спросил? — насторожился Нестерович,
— Так.
— Не ври. Ты зря не спросишь. Давай, брат, по-честному, по-хорошему… Сам знаешь: и за укрывательство каторга грозит…
— Заходил тут один такой в корчму…
— Бородатый?
— И бородатый, и тщедушный… Только на убийцу не похож.
— Давно заходил?
— Перед моей болезнью… Недельки две тому назад… Я еще с ним повздорил… Сидит в углу, смотрит на всех и не пьет… Я к нему раз подошел, другой.
Спрашиваю: «Тебе налить?» А он: «У меня налито. Разве не видишь?» Смотрю на стол — ни кружки, ни стакана. «Что налито?» А он мне и отвечает: «Горя нашего!.. Полная чаша!.. Садись, выпьем вместе!»
— Ну? — подхлестнул Нестерович прыщавого Семена. — Что было дальше?
— Дальше? Дальше я его выгнал!
— Напрасно, напрасно, — огорчился урядник. — Надо было посидеть с человеком, отведать с ним того… как его… «горя вашего»…
— Из-за него я и слег.
— Из-за него? — выпучил бесцветные глаза Нестерович.
— Проклял он меня. «Трястись тебе, говорит, от лихоманки!» Две недели и трясло меня… до сих пор очухаться не могу… ноги как из пакли… шаг шагну и гнутся…
— А где он сейчас?
— Не знаю… Бродит, наверно, по округе… Куда ему деваться…
— Странно, очень странно, — пропел Нестерович. — Говоришь, на убийцу не похож… Но и я, ежели без сапог и мундира, тоже не похож…
— На убийцу?
— Шути, Семен Ешуевич, да не забывайся… Сам знаешь: я к вашему племени со всей душой… ни одного еще, кажется, не обидел… хотя его благородие исправник Нуйкин и даже батюшка в церкви говорят, что вы одна шайка… что дай вам волю, вы всю Русь к рукам приберете и германцу под хорошие проценты в аренду сдадите… но я своего мнения держусь. Люди, говорю, как люди… надобно только указ издать и окрестить всех… а крещеных, таких, как литовцы, в православие перевести… тогда и порядка больше будет, и покоя…
— А что, разве крещеные… православные в вице-губернаторов не палят?
— Палить-то палят, но своя пуля — не чужая, а чужая — как шрапнель, во все стороны бьет.
В дверь комнаты постучали, и прыщавый Семен сказал:
— Входи, Морта, входи!
Она просунула в дверь голову и спросила:
— Есть будете?
— Буду, — ответил Семен.
— И на господина урядника нести? — справилась Морта.
— Премного благодарен, — ответил Нестерович и по-шутовски поклонился.
Но Морта не уходила.
— Я буду есть один, — сказал прыщавый Семен, и она исчезла.
— Так как, Семен Ешуевич, по рукам?
— Поговорим, когда выздоровею…
— Чего тянуть?.. Ничего зазорного я не предлагаю… Разве служить отечеству зазорно?
— У меня нет отечества, — тихо произнес Семен.
— Как это нет?
— Нет, и все… Корчма — это еще не отечество…
— А все кругом… все, кроме корчмы, земля… лес… поля…
— Я хотел бы перед обедом помолиться, — сказал прыщавый Семен. — Вот уже две недели, как не молился..
— Молись, — уступил Нестерович. — Только на бога надейся, а сам не плошай.
Он вдруг набычился, закусил красные, как рана, губы и направился к выходу.
— Если я что-нибудь узнаю, сообщу… Только сюда больше не приходите…
— Поможешь найти — все пятьсот твои… Честное слово… Или ты думаешь, у урядника нет ни совести, ни чести?..
— Когда я думаю о боге, я не могу думать об урядниках, — сказал прыщавый Семен и оглянулся. Но Нестеровича в комнате уже не было.
Сын корчмаря подошел к восточной стене и стал шептать дневную молитву. Он молился не потому, что верил в бога, а потому, что ему хотелось каких-то других слов, не таких расхожих, как «вице-губернатор», «золотые», «постель», «еда». Правда, и слова молитвы были такие же знакомые, но в них журчал какой-то иной, потусторонний смысл, безобидный и завораживающий. Единственное, что прыщавому Семену всегда мешало, была стена, немая, безропотная, безответная. Она маячила перед ним и дома, и в синагоге, и даже небо, на котором обитает господь, было для него ничем иным, как огромной, опрокинутой навзничь, голубой или затянутой тучами стеной, которую ни один смертный пробить не в силах. В отличие от отца, засыпавшего всевышнего своими мелочными и никчемными просьбами, прыщавый Семен поучал бога и все время старался втолковать ему, что, пока не рухнет стена между смертными и их идолом, пока человек воочию не убедится в его могуществе, не обожжет свою плоть о котлы с кипящей смолой для грешников, до тех пор каждому на свете будет дозволено все: убивать, вешать, предавать, доносить, отрекаться. Третье отделение могущественней бога, ибо награду жандарма — пятьсот золотых — можно потрогать руками, на собственной шкуре можно испытать и его кару. А что бог? Его золотые и его виселицы, его мирра и его смола там, за облаками. Стало быть, бойся и чти не господа, а жандарма… Ардальона Нестеровича… уездного исправника Нуйкина… и, коли можешь, сам стань жандармом. Не обязательно в мундире.
Морта принесла еду в тот момент, когда прыщавый Семен примеривал у восточной стены жандармский лапсердак.
Ел он под удары грома, докатывавшегося откуда-то из-за леса, вяло черпая ложкой щавелевый суп, забеленный сметаной. Через окно было видно, как молнии полосуют небо: вспыхнут, зальют все до самого горизонта и погаснут. Прыщавому Семену вдруг пришла в голову безотрадная мысль, что и сам он похож на молнию, только без грома и без неба, и что, если он кого-то и может поджечь, то только самого себя, незадачливого, никого не любящего и нелюбимого. Прожил на свете больше тридцати лет и что он видел, чего добился?
Нахлебник, ухажер крепостной девки, сообщник урядника, тупицы и солдафона. А ведь совсем недавно, каких-нибудь десять лет тому назад, он еще мечтал стать великим раввином, наподобие виленского гаона Элиаху мечтал посвятить себя избавлению евреев от пороков и унизительного раболепия перед каждым городовым, вывести их из неволи, как Моисей из Египта.
Как часто видел он себя во главе толпы и слышал свой громоподобный голос:
— Евреи! Я зову вас на землю праотцев. Все, в ком осталась хоть капля чести и достоинства, за мной! За мной, сыны и дщери Израиля!
А чем все кончилось?
Все кончилось тем же: равнодушием и страхом. Трижды проклятым еврейским страхом. Оказалось, собственная задрипанная лавка, собственная корчма и парикмахерская дороже, чем камни иерусалимского храма.
Даже родной отец, отдавший его в учение к рабби Ури и позже пославший его в Тельшяй, в ешибот, сказал ему:
— Семен! Брось свои бредни, займись лучше торговлей. Пока евреи соберутся на земле обетованной, твои кости сгниют. Вот тебе для начала двести рублей, открой лавку и продавай не камни иерусалимского храма, а селедку.
И он послушался, открыл лавку и сгорел потому, что евреи покупали селедку не у него, а у его соседа.
Когда прыщавый Семен вернулся в местечко, ему уже ничего не хотелось: ни Иерусалима, ни селедки. От селедки его просто мутило, и с тех пор в доме не держали ее, хотя корчмарь Ешуа терпел на этом большие убытки.
Прыщавый Семен кончил есть, поставил миску на стол и лег.
За лесом по-прежнему гремело, и молнии, необычайно яркие и недолговечные, вспыхивали в окне, как дурное предзнаменование.
Наконец зарядил дождь. Крупные капли клевали стекло, как куры хлебные крошки.
На цыпочках в комнату вошел корчмарь Ешуа.
— Ты не спишь? — спросил он.
— Чего тебе надо? — грубо одернул отца прыщавый Семен.
— Ничего.
— Раз ничего, зачем пришел?
Прыщавый Семен искал ссоры, но Ешуа был начеку.
— Тебе привет от Вайсфельда, — начал издалека корчмарь.
— Так я тебе и поверил.
— Ей-богу… О твоем здоровье справлялся… И еще тебе привет от Симхе Вильнера…
— Тоже о моем здоровье справлялся? — сверкнул глазами прыщавый Семен.
— Он всегда справляется… хоть и дальний, но все-таки родственник.
— Все?
— Что все?
— Все приветы?
— Вроде бы все…
— Тронут. — Прыщавый Семен вдруг встал с кровати, подошел к отцу, взял за плечи, повернул к двери и властно прохрипел: — Иди! А то, не дай бог, еще заразишься.
Ешуа и эту обиду снес.
— Да, — задумчиво протянул корчмарь. — Весь дом горит… от пола до крыши… и чад от нас идет по всему местечку…
— Что ты порешь?
— Я видел его… того… в ермолке…
— Где? — оживился сын.
— Я его до Рахмиэлова овина довез.
— Ты… довез?
— А что? Еврею приходится ладить даже с нечистой силой.
— И что же ты узнал?
— Сирота… мать погромщики убили… кровь, говорит, еще не засохла…
— Чья?
— Матери… на булавке…
— Брешет, собака!
— Проехали мы с ним от развилки до окраины, а я до сих пор опомниться не могу… всю ночь ворочался… не спал…
— Говоришь, у Рахмиэлова овина слез?
— Да, — сказал корчмарь. — Ты его, Семен, не трогай!.. Может, в твоей хворобе он и не виноват… Я даже его к нам пригласил. Накормим, дадим денег на дорогу, и пусть едет с миром…
Прыщавый Семен молчал и что-то обдумывал.
— А если не придет?
— Тем лучше, — ответил корчмарь.
— Нет, — возразил сын. — Так легко он не отделается…
— Зачем еще один грех брать на душу?
— Один или сто… Кто виноват в одном, тот виноват во всех.
— Что же по-твоему получается, я и за грехи урядника отвечаю? — поддел сына Ешуа.
— Отвечаешь! — воскликнул прыщавый Семен. — Разве ты хватаешь его за руки, когда он кого-нибудь порет или лезет в чужой карман? Все мы грешники… И этот твой несчастненький в ермолке тоже… только до его греха докопаться надо…И я, кровь из носу — докопаюсь… Праведник вшивый нашелся… посланец бога… все мы посланцы дьявола, все… Иди!
— Господи! Горим, горим, — пробормотал Ешуа.
— Горим, — согласился прыщавый Семен. — Горим и водкой тушим.
У двери корчмарь Ешуа обернулся:
— Зачем к тебе Нестерович приходил?
— Приветы передал, — усмехнулся прыщавый Семен. — От уездного исправника Нуйкина… от виленского вице-губернатора, от царя-государя Александра Второго… справляются о моем здравии, спрашивают, не нужно ли чего-нибудь мещанину Семену Манделю…
— Не связывался бы ты с ним, — посоветовал корчмарь.
— А с кем прикажешь связаться? С Маркусом Фрадкиным? С братьями Спиваками? Да я для них трактирный ублюдок, от меня за версту твоей водкой разит.
— Можно отсюда уехать.
— Куда? В Ковно? В Вильно?
— В Америку.
— Торговать селедкой? И там на мещанина Семена Манделя какой-нибудь урядник или исправник найдется. Зачем менять исправников?
— Умному еврею и исправник — не помеха.
— А я не умный… Я дурак. А дураку даже собственный отец — помеха.
— Ты еще болен, Семен.
— А я никогда не был здоров.
— И все же мой совет: держись подальше от Нестеровича. Если еврей чего-то и может добиться в жизни, то не чужими наручниками, а своими руками…
Через три дня прыщавый Семен впервые вышел из дому. Он слонялся по двору, вокруг корчмы, дышал полной грудью и ни о чем не думал. Он подолгу сидел под дикой грушей и глядел на крохотные сморщенные плоды, на корявый ствол, на чистое, как будто выстиранное небо, по которому куда-то плыло единственное заблудившееся облако, быстрое и легкое, как детское сновидение. Прыщавый Семен провожал его печально-завистливым взглядом, и оно, просвеченное чужой болью, как бы замедляло свой бег.
— Чего здесь сидишь? — спросила у него Морта.
— Смотрю…
Прыщавый Семен помолчал и добавил:
— Вон на то облачко… На что оно, по-твоему, похоже?
— На что? — Морта вскинула голову. — На кошку… Вон — мордочка, а вон — хвост…
— На кошку, говоришь, — разочарованно протянул Семен. — А я подумал… это, конечно, глупо… Я подумал, что оно похоже на мою душу… Ха-ха-ха… Маленькое, белое пятнышко в неоглядной пустоте… мечется… летит… тает… и никому, ни богу ни черту, нет до нее дела…
— Чем сидеть, пошли лучше коней поить, — неожиданно предложила Морта. — Я поведу каурого, а ты — гнедую.
— Пошли, — столь же неожиданно согласился Семен.
Они шли лесом: Морта впереди, ведя за поводья каурого, а Семен с гнедой чуть сзади. Лошади едва трусили, отряхивая с грив сосновую хвою. Прыщавый Семен смотрел на загорелую шею Морты, на ее крепкие, шуршавшие в траве ноги и чувствовал, как с каждым шагом к нему возвращаются силы и бунтует изголодавшаяся, не укрощенная болезнью плоть.
— Я буду купаться, — сказала Морта, когда лошади напились.
— И я буду, — подхватил Семен.
— Тебе нельзя… Отвернись!..
— Ладно.
— Отвернись!
— Господи! Вторая дева Мария! — выдохнул он и отвернулся.
Морта быстро сбросила с себя юбку, потом блузку и плюхнулась в сорочке в воду.
Волосы ее качались, как водоросли, и груди светили из-под рядна, как две спелые груши.
— Теперь смотри! — крикнула она, все дальше отплывая от берега.
Каурый и гнедая стояли в воде, касаясь крупными усталыми головами, гривы их перепутались, ноги их переплелись, ноздри расширились, и из них что-то прорастало, как прорастает колос из земли: неслышно, грешно и упрямо.
Морта вышла из воды, схватила одежду, бросилась в кусты и, не выжав волосы, оделась.
— Ты красивая, — сказал сын корчмаря.
— Все-то ты выдумываешь, Симонай!
— Красивая, — пробормотал он. — И я, знаешь, чего хочу…
— Не знаю, — опасливо пролепетала Морта.
— Хочу, как они… как наши лошади… чтобы одна грива… одни ноги… один рот…
— Не надо, Симонай!.. Ради всех святых!..
Морта бросилась к реке, выгнала из воды каурого и гнедую, вцепилась в поводья и, не оглядываясь, зашагала прочь.
Она вдруг вспомнила, как десять лет назад, возвращаясь с водопоя, забрели они с Семеном на отцовское подворье. Изба развалилась, а пруд ряской затянуло. Морта обошла двор, заглянула в крест-накрест заколоченное окно, подняла с земли прогнивший деревянный башмак, напялила на босу ногу и похоронно сказала:
— Мамин башмак… мамин…
Прыщавый Семен сидел на кауром, тогда еще молодом и норовистом, и ждал, пока Морта наплачется всласть. Он никак не мог взять в толк, зачем затащила она его на этот пустырь, на это разоренное и богом забытое подворье, где даже ветру делать нечего: ставни сорваны, деревья срублены, трава не растет.
— Конура Саргиса! — обрадованно воскликнула Морта. — И цепь… Можно, — обратилась она к Семену, — я возьму ее?..
— Далась она тебе… ржавая вся, — не слезая с лошади, буркнул сын корчмаря.
— Можно?
— По мне — забирай все: и цепь, и башмак, и конуру.
— Я только цепь, Симонай.
Его коробила ее безоглядная просительность и уничиженность.
— Да возьми ты ее!.. Возьми!.. — отмахнулся он.
Не сказав ни слова, Морта перекинула цепь через круп гнедой, еще раз оглядела осиротевшую вотчину и дернула повод.
— Иногда я вам завидую, — сказал прыщавый Семен, когда лошади поравнялись.
— Нам?
— Твоему отцу… твоим братьям… тебе… вообще литовцам.
— А чего нам завидовать? У нас ничего нет.
— У вас есть цепь, которой вы привязаны к этому небу, к этому полю, к этой конуре. А у нас ее нет. Понимаешь, нет!..
— Но у вас есть деньги. За деньги все можно купить.
— Такую цепь за деньги не купишь… За нее кровью платят… каторгой.
Странно, чего ей вспомнились и та пора, и тот разговор, и та цепь? Уцелело ли что-нибудь от отцовской хаты? Морту вдруг потянуло туда, потянуло властно, неудержимо, как будто все там снова ожило: и колодец, и ставни, и корова, как будто снова — через столько-то лет! — распахнулись крест-накрест заколоченные окна и в крайнем из них, в том, что выходит в сад, выглянула мать в цветастом платке и громко, кажется, на всю землю крикнула:
— М-о-о-р-т-а-аа!
— Дальше ступай одна, — ворвался в ее воспоминания хриплый баритон Семена. У Рахмиэлова овина он отдал ей лошадь и сказал: — У меня к ночному сторожу дело… Ежели отец спросит, где я, скажи: у реки.
— А ты скоро?
— Скоро.
Ночного сторожа Рахмиэла прыщавый Семен дома не застал. За домом, на огороде, возился Казимерас, тот самый Казимерас, который у всех евреев местечка гасил по субботам свечи.
— А хозяин где?
— Ушел.
— Один?
— Один.
— Говорят, у него какой-то побродяга живет.
— Арон, — охотно объяснил Казимерас.
— Арон?
— Пасынок его.
— А ты часом не путаешь?
— Может, и путаю. — Казимерас снова взялся за лопату. Долгие разговоры его утомляли, и он от слов уставал скорее, чем от вил или серпа. — Подожди, придет Рахмиэл, он тебе сам все растолкует.