XI

До того как Ицик Магид, любимый ученик рабби Ури, бросил свои занятия торой и стал лесорубом, он вроде бы ничем от других одногодков не отличался. Господь бог, правда, к семнадцати годам наградил его недюжинной силой, вызывавшей у каждого чахлого еврея в местечке зависть и восхищение. Ицик был широк в плечах, не по-еврейски высок ростом, рыжеволос и голубоглаз, как истый христианин, мог, скажем, запросто взвалить на спину годовалого теленка, схватив его за передние ноги, и десять раз на рыночной площади, при всем честном народе, крутануться вокруг своей оси, не выходя из очерченного круга, или заключить с кем-нибудь из местечковых парней странное, приковывавшее всеобщее внимание пари.

— Я взвалю на спину шесть пудов картошки, а ты три, — сказал он однажды Мейше-Беру Хасману, сыну мельника, и тот, увалень и завистник, вытаращил на него глаза.

— Шесть пудов картошки и я взвалю, — сказал Мейше-Бер.

— Погоди, погоди, — умерил его рвение Ицик. — Кто раньше дотащит свой мешок до окраины и обратно на базар, тот выиграл. Проигравший платит за оба мешка.

— Идет, — принял вызов сын мельника.

Они подошли к возу, договорились с крестьянином, Ицик покосился на Мейше-Бера и стал ждать, когда парикмахер Берштанский, острослов и заводила, изнывавший целыми днями от безделья, скомандует:

— Вперед!

Парикмахер Берштанский придирчиво ощупал мешки — не набиты ли опилками, поставил на весы, взвесил для порядка, и Ицик и Мейше-Бер по его команде пустились в путь.

Поначалу они шли рядом, не отставая друг от друга. Мейше-Бер, тот даже вырвался чуть вперед. За ними, как жеребенок, трусил Берштанский, гордый своими судейскими обязанностями и вспотевший больше, чем оба соперника, а за Берштанским следовала орава местечковых сорванцов и что есть мочи кричала:

— Давай, Ицик! Давай!

Где-то возле москательно-скобяной лавки братьев Спиваков он догнал Мейше-Бера и дохнул на него презрением победителя. Но сын мельника не сдавался. Багровый, неуклюжий, он рвался вперед, впиваясь глазами в Ицикову спину и ненавидя ее до крика.

Наконец Мейше-Бер остановился и, заранее признав свое поражение, сбросил со спины мешок, развязал его и принялся в сердцах швырять картофелины в ораву.

— Что, кишка тонка? — измывались над ним сорванцы, подбирая картофелины и запихивая за пазуху. — Куда тебе, пузырь, до Ицика!

Ицик дошел до окраины, у самого выезда из местечка повернул обратно, добрел до базара, прислонил мешок к крестьянской телеге и сказал:

— Сейчас тебе заплатят.

— Самсон! Библейский Самсон, — ворковал по-голубиному парикмахер Берштанский, жал Ицику, как царю, руку, заглядывал в глаза и, ловя прокуренным ртом воздух, на весь базар возглашал: — Евреи! Отныне у нас есть защита! Евреи, берите пример с Ицика! Я давно говорил вам: не тора нам нужна, а сила!

Подавленный Мейше-Бер отсчитал хозяину за оба мешка и не солоно хлебавши вернулся на мельницу.

Все местечко ликовало и радовалось победе Ицика.

Только его учитель рабби Ури был мрачен, как туча.

— Не подобает тому, кто изучает священное писание и готовится в пастыри, быть посмешищем в глазах паствы, — сказал рабби Ури, когда Ицик приволок в дом свой мешок, — Не лучше ли заработать на картошку молитвой?

— Разве я заработал ее нечестно? — весь сжался Ицик.

Тогда-то что-то и разладилось в их отношениях. Ицик затаил на рабби Ури какую-то неосознанную обиду. Она вставала между ними, как стена, за которой он спал, и Ицик не мог отыскать в ней ни одной щелочки, ни одной прорехи. Он по-прежнему до поздней ночи просиживал с рабби Ури над какой-нибудь строкой писания или вел с ним бесконечные споры по поводу будущего евреев, но в них уже не было той, захлестывавшей его страсти, того сжигавшего его плоть пыла и уверенности в правоте учителя. Но не обида и не удивлявшая всех сила толкнули его в лес, на фрадкинские делянки.

Ицика угнетала замкнутость его жизни, ограничивавшейся какими-то старческими заботами, каким-то заколдованным, смущавшим его кругом. Неужели на свете ничего, кроме священного писания, кроме псалтыря, кроме постов и редких праздников, нет?

Иногда до Ицика доходили слухи о другом, не очень понятном, но привлекательном мире. Правда, и он, тот мир, был далек от него, как и какая-нибудь Ниневия или Вавилон. Но само его существование наполняло душу смутной и безотчетной тревогой.

— Мы здесь погибнем, — шептал ему Элханон Зайдбург, такой же ученик рабби Ури, как он. — Пора понять одну простую вещь: мы живем с тобой в России. Понимаешь, в России, а не где-нибудь под ливанскими кедрами, и нечего превращать ее в Израиль. Бежим отсюда, пока не поздно!

— Куда?

— В Вильно! В Москву! В Петербург! К черту на кулички!

— А правожительство?

— Правожительство — не эполеты. Как-нибудь добудем его — не дураки, — уговаривал Элханон.

— Я хочу остаться евреем, — простодушно ответил Зайдбургу Ицик.

— А разве тебя кто-нибудь тянет за уши в иноверцы? Хочешь оставаться евреем — оставайся на здоровье. Но крышу… крышу же можно сменить, чтобы не капало, чтобы ветер не задувал…

— Какую крышу?

— Некоторые принимают православие и…

— И что?

— До гроба остаются евреями.

— Я не согласен жить под такой крышей. Не согласен, — твердо сказал Ицик. — Лучше на морозе. Лучше на ветру.

— Ты только не подумай, будто я подбиваю тебя на что-то дурное. Я говорю с тобой, как с другом. Или ты, может, собираешься всю жизнь спать за ширмой у рабби Ури?

— Не собираюсь.

— Старика, конечно, жалко. Но у каждого своя судьба. Тебе, пойми, легче. Ты сирота. А у меня родители… Они спят и видят во сне своего сына раввином.

— Зачем же их будить?

— По-твоему, я должен залезть под одеяло и видеть те же сны… Сны, сны, сны!.. Вечные еврейские спутники!..

Речи Элханона Зайдбурга пугали Ицика и странно влекли. Он восхищался его сметливостью, житейской хваткой, непреклонностью, доходившей до исступления. Но было в нем что-то скользкое, неуловимое, как озерная рябь. Он никогда не говорил громко, всегда шепотом, никогда не ходил прямо, а все время сутулился, словно его только что отхлестали розгами, никогда не глядел в глаза, а всегда в рот собеседника.

Больше всего Ицика коробила постоянная готовность Элханона к предательству, для оправдания которого он находил тысячи причин в прошлом и настоящем. На кого он только не ссылался: и на Моисея, выведшего еврейский народ из египетского плена, и на знакомого мирового судью, бывшего еврея, и на отступника Баруха Спинозу.

— Человек всегда кого-нибудь предает, — уверял Зайдбург. — Себя или других. Другого выхода у него нет. Единственное, во что можно верить, не обманывая себя и своих ближних, это — смерть.

Когда Зайдбург уехал из местечка, — а уехал он первым, — Ицик почувствовал и облегчение, и жалость. С одной стороны, он как бы избавился от искуса, освободился от ласковой, обволакивающей все его существо паутины, застившей глаза, но с другой стороны, лишился того, с кем он мог, хотя бы тайком, хотя бы урывками, впадая в смертный грех, помечтать о другом, запретном и заповедном мире. Прыщавый Семен, оставшийся с ним у рабби Ури, не был в состоянии заполнить образовавшуюся пустоту, возместить неизбежную, больно ранившую Ицика утрату. У прыщавого Семена, несмотря на все его дружелюбие и бесшабашность, были иные мерки. Чаще всего они определялись не богом и не дьяволом, а четырьмя стенами корчмы, и были, пусть не такие мелкие, как у его отца Ешуа, но и не намного выше, чем кабацкая стойка.

После бегства Элханона и ухода Семена Манделя пребывание Ицика в доме рабби Ури с каждым днем становилось все более тягостным и двусмысленным. Порой Ицик ловил себя на мысли, что рабби Ури пригрел его вовсе не для того, чтобы сделать из него пастыря, а превратить в своего крепостного, в служанку Рахели. Ицик и воду таскал, и дрова колол, и полы мыл, и — если жена рабби хворала — горшки из-под нее во двор выносил, давясь от отвращения.

После того как из местечка уехали его товарищи, в Ицике вдруг проснулся дух отца, необузданного, дикого житомирского еврея Габриэля Магида, порешившего на родине урядника. Господи, подумал Ицик, что было бы, если бы отец застал меня ползающим по чужой избе и вылизывающим каждую соринку, каждый плевок? Да он, наверно, придушил бы меня собственными руками, порешил бы топором, как урядника. Он не посмотрел бы на то, что рабби Ури и его жена Рахель двенадцать лет кормили меня, сироту, одевали, учили и готовили в пастыри. Отец не посчитался бы ни с какими доводами разума, ибо породил на свет сына не для того, чтобы он, его сын, стал рабом и ползал по земле на четвереньках. Плевать мне на всю вашу одежду, на все ваши харчи и веру, сказал бы отец Габриэль Магид. Нет такого хлеба, нет такой одежды, будь она из парчи или золота, нет такой веры, ради которых мой сын стал бы рабом. Лучше топор и лес, чем сытое рабство, так сказал бы отец Габриэль Магид.

Но как же, вот так, сразу, после двенадцати лет, уйти из дома, где столько для тебя сделали?

Ицик не мог предать рабби Ури, как Элханон, оставить, как Семен Мандель, устремивший, якобы, свои стопы в ешибот, а попавший в дом терпимости на Сафьянке, где щекотал шлюхам пятки, пока Ешуа не привез его из Вильно домой.

Ицик искал повод.

И повод подвернулся.

Его звали Гурий Андронов.

В местечке потом подтрунивали над Ициком: сменил, мол, рабби Ури на рабби Гурия.

— Послушай, милой! Ты часом не родич того Габриэля?

— Кого? — У Ицика дыхание свело.

— Которого в лесу нашли.

— Родич.

— То-то, ядрена вошь, вижу: как вылитый! Сынок, значит.

— Сын. А вы, что, знали его?

— Маленько. В сопливом возрасте. Вот это был еврей! Сроду таких не видывал! Плечи — во! Ручища — во! Глотка, что колокол! По-русски — ни в зуб ногой, только по матушке… Белую хлестал — батюшки-светы, ну просто загляденье. А ты… как тебя величают… балуешься?

— Меня зовут Ицик.

— Балуешься, Ицик?

— Нет.

— Значит, не в батю. Помню, Габриэль, когда по-нашему научился, говаривал: «Слова, Гурий, как овощи, их поливать надо, чтобы не засохли». Может, говорю, заглянем к Ешуа и — по стаканчику?

Ицик хмельного в рот не брал. Хлебнет на пасху медовой настойки и морщится.

— Ешуа в долг даст, — успокоил Ицика Андронов. — Заработаем — рассчитаемся.

— Вы пейте, а я с вами посижу, — сказал Ицик.

— А ты знаешь, почему вашего брата недолюбливают?

— Не знаю.

— Потому, что все трезвые. Помню, жили мы тогда под Борисовом, братья Бунеевы, сволочи, возьми да погром учини. Всех пощипали, только одного не тронули. Сапожника Меера… С утра пьяным валялся. Пьяный — всегда брат. С пьяного какой спрос? Бутылка всех на Руси братает.

Чего я стою и выслушиваю его бредни, рассердился на самого себя Ицик, и все же поплелся за ним в корчму. Авось, расскажет что-нибудь про отца. В лесу чего только не наслушаешься, даже в сопливом возрасте.

Они пристроились в углу корчмы, Андронов кликнул Ешуа, попросил штоф водки, налил два толстых граненых стакана, один себе, другой — Ицику, положил на дубовый стол узловатые сучья-руки и сказал:

— Ежели хочешь дознаться, кто твоего отца пристукнул, ступай в лесорубы. Я, конечно, не против молитвы. Сам на благовещенье или на покров в церковь хожу, одно время даже певчим был… пока, значит, не осип. И отец твой… Габриэль, значит, какой там ни был, а три раза на дню аккуратно молился. Отойдет в сторону и что-то шепчет по-вашему. После вечерней молитвы и нашли его мертвого.

— А вы… вы сами ничего не слышали?

— Всякое болтали. Говорили, будто Фрадкин на него взъелся.

— За что?

— А бес его знает. Придешь в лес — стариков расспросишь. Хотя и у них рот на замке.

Гурий выпил, повеселел, придвинул стакан Ицику, пожал плечами, когда тот отказался, но сам к чужому не притронулся.

Больше Ицик в тот день от Андронова ничего не узнал. Тайна гибели отца не приблизилась к нему ни на воробьиный скок, но мысль о лесе запала ему в сердце. Ицик и сам не раз слышал о причастности Маркуса Фрадкина к убийству, но поди докажи, поймай его за руку. В том, что отца убил не сам Фрадкин, он почти не сомневался. Но Фрадкин и ни одного дерева сам не рубит.

Когда Ицик объявил рабби Ури о своем решении пойти в лесорубы, старика чуть не хватил удар. Но он совладал с собой и тихо, но твердо сказал:

— Ты болен, Ицик.

И, помолчав, добавил:

— Кто же меняет молитву на топор? Опомнись! Ты все равно ничего не узнаешь.

— Узнаю, рабби.

— Положим, ты узнаешь, сын мой. Что от этого изменится? Убьешь того, кто убил твоего отца? Сошлешь его на каторгу? Не слишком ли дорого ты собираешься заплатить за истину? Лучше неведение, чем истина, оплаченная злодеянием.

— На все у вас, рабби, готовый ответ. Но я хочу жить своим умом. Понимаете, своим!.. Сколько лет живу с вами и слышу: молись, и справедливость восторжествует. Но для того, чтобы она восторжествовала, надо совершить зло.

— Зло?

— Да, да… Ибо зло, рабби, это зубы справедливости. Без них ничего не разгрызешь.

— Я не держу тебя, Ицик. Я буду молиться за тебя.

И они расстались.

Расстались, но не поссорились. Ицик снял угол у коробейника Ошера — тогда тот еще был жив, перетащил свои манатки и нанялся в лесорубы к Фрадкину.

Работал он, как и его отец, лихо, с веселой ненавистью, с утра до ночи валил деревья, обрубал сучья, грузил на возы, не чурался выпивки, правда, пил умеренно, закусывая без восторга и жадности, большей частью со старыми лесорубами, ни о чем их не расспрашивал, чтобы не вспугнуть, ждал, когда они сами приподнимут завесу над загадочной смертью его отца Габриэля Магида. Но завеса висела плотно, и стоило ткнуться в нее, как она отодвигалась, как обманчивая линия горизонта. Со временем желание разгадать мучившую его тайну притуплялось, глохло, вытеснялось другими чувствами, томившими скорее тело, чем душу.

В двадцать пять лет Ицику впервые приснилась женщина. Она мыла в реке ноги, и ее икры белели, как головки сахара, сахар таял в воде, и Ицик припадал к ней губами и пил ее. Пил и пьянел больше, чем от водки. Вся река была сладкая, весь мир был сладкий-сладкий.

Потом Ицик подобрал для той, кто ему снилась, лицо.

То было лицо Зельды, дочери лесоторговца Фрадкина, того самого Фрадкина, причастного, якобы, к убийству его отца Габриэля.

Перед рождеством они все прикатили на лесосеку: Фрадкин, его сын Зелик и она, Зельда.

Из санок выгрузили подарки.

Фрадкин в сопровождении сына и дочери шел от одной делянки к другой и, по-весеннему улыбаясь, протягивал лесорубам праздничные дары.

Братья Андроновы — Гурий и Афиноген — получили по новой хрустящей поддевке.

Старик Моркунас — причудливую, покрытую лаком трубку.

Верзила Ряуба — башмаки с высоким верхом.

Гости одаривали всех.

— С праздником! — рокотал сияющий Фрадкин. — Спасибо, братцы, за работу.

В просеке заливалась ржанием запряженная в санки лошадь.

Хозяин и его дети собрались было в обратный путь, но тут Зельда увидела прислонившегося к березе Ицика.

— Папа! — воскликнула она. — Одного ты забыл!

— Он — еврей, — объяснил Фрадкин.

— Ну и что? — удивилась Зельда, и Ицик слышал ее звонкий, почти детский голос.

— У евреев нет рождества, — заметил лесоторговец.

— Все равно, — не унималась Зельда. — Надо и ему что-то дать.

— В другой раз, детка, — одернул ее Фрадкин. — Нам надо ехать. Нас еще в Вилькии ждут.

— Ну, папа!

— Зелик, — наконец снизошел хозяин. — Наскреби горсть монет и отнеси нашему сородичу.

Зелик потопал к березе, сунул руку в карман, но, поймав взгляд Ицика, так и не вытащил ее оттуда.

Фрадкин и Зельда зашагали к саням.

Когда Зелик догнал их, сестра спросила:

— Что он сказал?

Зелик мялся.

— Что он сказал? — сверкнул на него глазами Фрадкин.

— Он сказал: подачки мне не нужны. Мне нужна.. — И Зелик осекся.

— Договаривай, — приказал Фрадкин.

— Ему нужна Зельда.

— Нахал! — возмутилась она.

— В отца весь, — буркнул Фрадкин. — Недаром я его брать не хотел. Но рук не хватает.

— Лучший подарок, говорит, для меня ваша сестра Зельда. Так что, милая, в старых девах не останешься!..

И мужчины громко засмеялись.

Только через четыре года Зельда снова появилась в местечке. Она томилась в доме отца и оттуда почти не выходила. Придет в синагогу, помолится и — обратно. Или изредка, когда Ицик обливается по́том в лесу, выгуливает собаку.

Если бы не похороны жены корчмаря Хавы, Ицик еще долго бы ее не увидел. Не пойдешь же к ней и не постучишься.

Пока зарывали Хаву, Ицик стоял сзади Зельды и дышал ей в затылок. На миг ему показалось, что от его дыхания волосы ее заколыхались, закудрявились, заколосились, как рожь, дунь еще раз и осыплются зерна.

Зельда зябла от его близости, старалась не смотреть на него, рыла носком ботинка глину, изредка поднимала глаза, и тогда их взгляды встречались, как две молнии, перекрещивались, и в ее груди что-то грохотало, как дальний громок. Ицик парил над ней, высоченный, ладно сколоченный, нетерпеливый.

— Не смотрите на меня так, — взмолилась она. — Ради бога, не смотрите. Не забывайте, где вы…

Но кладбище не могло его остановить.

Ицик следовал за ней до самого местечка, как тень. Иногда он бросался к Зельде, хватал ее за руку и шептал:

— Осторожно! Там впереди яма!

Но впереди никакой ямы не было. Он сам был, как яма, которую надо обходить стороной, чтобы не свалиться в нее.

Прыщавый Семен и Морта косились на них, и Зельда уже жалела, что легкомысленно согласилась пойти на кладбище. Но скука гнала ее из дому, и даже похороны казались развлечением.

— Мы с вами одной грудью вскормлены, одним молоком вспоены, — сказал Ицик, когда большак оборвался и замаячили избы, окрашенные сусальным осенним золотом.

Зельда вздрогнула, но не показала виду.

— Моя мать служила в вашем доме сперва нянькой, потом кормилицей, — не давал ей Ицик передышки.

Так вот в чьи слезы она макала палец, вот у кого спрашивала, когда же ее, Зельдины, глаза будут солеными! Что это — случайность или рок? Его мать — ее кормилица — как бы воскресла из мертвых, чтобы бросить их друг к другу, свести в этом местечке, на этом кладбище, на этом большаке, связать и соединить. Боже мой, какая нелепость! Ицик и она, — что может быть между ними общего? Да никакое молоко, сгусти его в самый крепкий клей, не прилепит их друг к другу.

Но как раз то, что казалось несбыточным, нелепым, невозможным, не отталкивало ее от Ицика, а тянуло к нему. Еще ни о чем не догадываясь и ничего не зная, она каждый раз искала его в синагоге и, когда он появлялся, искренне благодарила бога. В Вильно или в Вилькии ее, бывало и калачом в молельню не заманишь. Как и Верочка Карсавина, Зельда была безбожницей и всех богомолов, в том числе и родного отца, считала ханжами. Бог, если он настоящий, требует не молитв, не преклонения, а самопожертвования. Куда легче, конечно, жертвовать слова. Когда-то в детстве она мечтала о том, чтобы на свете жили одни глухонемые. Зельда представляла себе свой город, населенный глухонемыми людьми, от которых никогда не услышишь ни одного злого, ни одного неверного слова. Ходишь по такому городу и не чувствуешь себя ни чужой, ни лишней. Соседский мальчишка Антек не заорет на тебя:

— Жидовка!

Городовой не гаркнет:

— Пархатый!

Папа не скажет:

— Погромщики! Свиньи! Быдло!

У глухонемого бога в мире Зельды должны были быть глухонемые подданные.

Разве не жила она в местечке, как глухонемая? Перебросится несколькими словечками с Голдой или Каином и молчит. Целыми неделями, целыми месяцами.

Ей и с Ициком не о чем было говорить. В породах древесины она не разбирается, а он слыхом не слыхивал о том, чему ее учили в Виленской гимназии.

Проще всего было бы дать ему от ворот поворот, надерзить, отбрить, высмеять, пусть знает свое место, пусть не ходит перед ней тетеревом. Не такие тетерева токовали вокруг нее — она и ухом не повела. Хватит с него, молодого бычка, и Голды. Голда так и назвала его: молодой бычок.

Они и не заметили, как остались одни на местечковой улице.

— Помните, как приезжали с отцом и братом на лесосеку? — сказал Ицик, желая ее задержать. — Это было перед Новым годом. На вас была еще такая легкая беличья шубка.

Ицик волновался. Ему хотелось чем-то заинтересовать ее, но он, бедняга, не знал, чем, только чувствовал спиной, затылком: сейчас что-то решится. Так бывает весной, когда на Немане трогаются льды, сперва с краю, с берега, медленно, тяжко, безнадежно, потом все дальше и дальше к середине, и вот наконец высветилась полынья, и с грохотом двинулась одна льдина, другая, и освобожденная, разрешившаяся от бремени река потекла вдаль, к морю.

— Помню, — ответила Зельда.

Да будет благословенна первая тронувшаяся льдина?

— И сами вы были похожи на белку, — оживляясь, продолжал Ицик. — И я первый раз в жизни пожалел… только вы надо мной не смейтесь… пожалел, что родился двуногим.

— А вам что, хотелось бы родиться волком?

— Нет. Я просто подумал: если бы я родился белкой, мы бы гонялись друг за другом по снегу, перепрыгивали бы с одного дерева на другое, жили бы в одном дупле.

Ицик уловил в ее взгляде насмешку и замолк. Господи, что за чушь порю — уши вянут. Какая белка? Какое дупло? Передо мной — дочь хозяина, лесоторговца Фрадкина, богачка. Молчать, молчать! Только молчанием можно привязать к себе женщину. Молчание — цепь, слова — нитки, потянешь и рвутся.

— А дальше? — внезапно подстегнула его Зельда.

— Жили бы в дупле, — обрадованно сказал Ицик.

— Это вы уже говорили.

— Гонялись бы друг за другом по снегу.

— И это говорили.

— Перепрыгивали бы с одного дерева на другое.

— Слышали, слышали, — Зельда улыбнулась краешком рта, и Ицик совсем растерялся.

— А дальше?

Ее охватил какой-то странный азарт. Ответы Ицика забавляли ее, как детская игра, и Зельда окунулась в ее водоворот, забыв про все предосторожности и беды. Ей стало вдруг удивительно легко, как будто легкие наполнились свежим луговым воздухом, а из головы — неба каждого человека — улетучились тучи. Местечко вдруг раздвинулось, расширило свои границы, утлые избы уплыли куда-то, и перед глазами открылся голубой, дотоле невиданный простор.

— Дальше? — промямлил Ицик. — Орешки бы грызли.

— Я не люблю орехи, — все еще грея улыбкой рот, сказала Зельда.

— Они вкусные, — заверил Ицик.

— Но от них зубы портятся.

И Зельда показала Ицику свои зубы.

— «Зубы твои как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят и бесплодной нет между ними», — прошептал Ицик.

— Да у вас все зверьки да скотина на уме, — мягко вставила Зельда.

— Это «Песнь Песней», — обиделся он.

— Что?

— «Песнь Песней» царя Соломона. Я ее всю наизусть знаю, — похвастался Ицик.

— А я только Пушкина знаю, — выдохнула Зельда. — «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам. Их села и нивы за буйный набег обрек он мечам и пожарам», — продекламировала она по-русски.

— Красиво, — подтвердил Ицик. — Но у царя Соломона лучше. Хотите — все прочту.

— Когда-нибудь в другой раз, — кивком поблагодарила его Зельда.

— Могу и Моисеево пятикнижие… Книгу судей израилевых… — стрекотал он, как весенний грач.

— Спасибо, спасибо, — испытывая какую-то предосудительную неловкость, сказала она. — Зачем себя утруждать?

— А мне совсем не трудно.

— Все равно из меня уже ничего не выйдет. Отец пробовал еще меня для приличия приобщить, но и он махнул рукой.

— К чему приобщить?

— Ко всему еврейскому.

— А разве птицу надо приобщать к лесу?

— Белая ворона — не птица, — погрустнела Зельда.

— Вы мне того… Пушкина, а я вам — царя Соломона. И не будете белой вороной, — вызвался Ицик.

— Пора домой, — сказала Зельда.

— Можно, я провожу вас?

— Не надо.

Но Ицик все-таки увязался за ней.

Они шли по местечку, и прохожие с любопытством оглядывали их, а парикмахер Берштанский прильнул к окну и даже помахал им салфеткой.

— Я думала: вы только сильны, а вы, оказывается, вон какой, — сказала Зельда, когда они подошли к Фрадкинскому дому.

— Какой? — спросил он, предвкушая что-то лестное и неслыханное.

— Такой, — обронила Зельда.

— Когда мы снова увидимся? — с напускной деловитостью поинтересовался он.

— Никогда.

— Почему?

— Я уезжаю… в Вилькию… Потом, может быть, в Вильно.

— Не уезжайте, — простодушно сказал Ицик. — Приходите на лесосеку.

— Сосны валить?

— Грибы собирать. Столько рыжиков давно не было. Весь лес усыпан ими, как медовыми пряниками.

— С Голдой надоело пряники собирать? — вдруг спросила Зельда и вся съежилась.

— С Голдой?

— Я про вас все знаю, — мстительно добавила она, упиваясь его растерянностью.

— Голда, — пробормотал Ицик, — моя хозяйка. Я у нее живу.

— А я вас ни о чем не спрашиваю. Прощайте.

— Постойте, — Ицик схватил ее за руку.

— Отпустите!.. Мне больно…

— Не спешите… выслушайте меня… я хочу, чтобы вы знали… Может то, что я скажу, глупо, но я скажу, я обязательно скажу. — Он отпустил ее руку, весь выпрямился, зажмурился, как перед прыжком в реку. — Куда бы вы ни уехали… в Вилькию… в Вильно… на край света, я все равно буду ждать… жить и молить бога, чтобы он выдолбил для нас дупло. Больше мне от него ничего не надо. Ничего! Он все от нас отнял, кроме любви. И ни Голда, ни ваш отец…

На языке у него вертелось страшное слово, но Ицик сдержался.

— Мой отец ваш хозяин, но не мой, — сказала Зельда. — И счеты у нас с ним разные. Прощайте!

Она вошла в калитку.

— Зельда!

— Ну что вам еще? — она обернулась, почти жалея его, но не остановилась.

Кровь ударила в лицо Ицику, жар обиды и бессилия захлестнул грудь, мозг словно вытек по капле, осталась только одна-единственная, спасительная в своей пагубности, и он, поддавшись искушению, пролил ее потому, что верил: соединить его с Зельдой могут еще общий грех и общая тайна.

— Говорят, ваш отец… мой хозяин… Маркус Фрадкин… убийца, — выдавил он.

Зельда остановилась, еще раз оглянулась не столько на Ицика, сколько на его слова. Но в воздухе никаких слов уже не было. Реяла осенняя паутина и кружились взбодренные слабым ветром жухлые листья.

— Что?

— Говорят, ваш отец… когда-то… в молодости… убил моего… Габриэля Магида.

Зельда разглядывала его, как диковинное, неожиданно выросшее во дворе растение с манящими, но ядовитыми плодами. Сейчас она жалела его еще больше, чем прежде, и в жалости ее не было и намека на укоризну. Казалось, то, что было для него такой тайной, нисколько ее не удивило. Подумаешь — тоже мне новость.

— Ну и что? — спросила Зельда. — С отца и спрашивайте за его грехи.

— Мой учитель рабби Ури говорил: «Грехи отцов своих искупайте, дети мои, любовью…»

— Дай бог, — сказала Зельда, — чтобы ее хватило на любовь.

— Кого хватило?

— Любви.

И скрылась в доме.

Ицик долго стоял у калитки, бессмысленно скрипел засовом, заглядывал в окна, но Зельды не было видно. Каин лаял на него, вставал на передние лапы, метался на цепи, словно стыдил его или предостерегал.

В голове было пусто. Зельда как бы выгребла из нее все, кроме стыда и сожаления. Вот и все, думал Ицик, ничего не помогло — ни тайна, ни грех, ни его мольба и увещевания. Через денек-другой прикатит Фрадкинская бричка и увезет Зельду в Вилькию, потом, может быть, в Вильно или на край света, на самый-самый край, где нет ни рыжиков, ни леса, ни его, Ицика. Так оно и должно быть, ибо у каждого свой путь, предначертанный свыше. Если на что-то и остается надеяться, то только на чудо. Но разве он один на земле ждет чуда? Чуда ждут все, даже те, кому оно не поможет.

Куда пойти? С кем посоветоваться?

К рабби Ури? Но с ним можно говорить о чем угодно— только не о любви.

Господи, как мало людей на белом свете, которые любят! Если выйти на рыночную площадь и во всю мочь своих легких крикнуть: «Эй, кто любит, отзовись!», кто отзовется?

Разве что Манделева Морта?

Или Голда.

Про нее он совсем забыл, как будто ее и не существовало. Голда любит его, но на кой ему ее любовь. Да и любовь ли это, когда к тебе в постель лезут?

Странно, но он ни разу себя не видел в постели с Зельдой. Почему? Боялся ей сделать больно? Не смел, даже в мыслях, снять с нее сорочку и уронить на белый упругий живот голову? Ицик и сам не мог объяснить, почему.

С Голдой все было проще. Нора — это все-таки не дупло. Тем паче, что не он, Ицик, первый вырыл ее.

Он и чувствовал себя, как в норе, когда Голда осыпала его своими как бы заученными ласками.

Первое время Голда тешилась с ним в своей постели, но Ицик не выдержал.

— Я не могу в твоей постели… Не могу, — жаловался он.

— Ну почему? Почему? Постель как постель, — удивлялась она и все приписывала его неопытности.

— Ты что, ничего не слышишь?

— Ничего, ничего, — обвивая руками его шею, приговаривала она, млея от его близости.

— Ошер дышит, — говорил Ицик.

— Дурачок! Ошер давно в могиле… Как же он может дышать?

— Дышит, дышит, — повторял он. — Ты только послушай.

Голда прислушивалась к тишине, откидывала голову, принюхивалась и довольная тихо хихикала:

— Мерещится тебе, Ицик!

— Я не могу… Понимаешь, не могу!..

— Если ты уж такой неженка, давай перетащим постель наверх, — потакала она каждой его прихоти.

Но и там, наверху, в его холостяцкой постели, в которой коробейник Ошер никогда не спал, Ицика преследовало дыхание покойного.

Когда под утро Голда уходила от него, он открывал настежь окна и долго проветривал комнатушку. Но даже ветер приносил сюда дыхание Ошера.

— Хочешь, я летом буду приходить к тебе в лес, — верещала Голда. — Чем мы с тобой хуже косуль и лосей?

— Да ты, Голда, не косуля… ты… грязная кабаниха..

Но она все терпела.

Ему не хотелось возвращаться к ней, к грязной кабанихе. Что, снова в постель? В постель, в постель, утром и вечером, днем и ночью, в постель, будь она проклята! Будь проклят тот час, когда сатана взял его за руки и повел по лестнице вниз и бросил рядом с Голдой туда, где столько лет, томясь от бессилия, ворочался коробейник Ошер!

Пора кончать, думал он, скрипя Фрадкинской калиткой, слушая лай Каина и подстерегая свою косулю. Что ее напрасно подстерегать — сверкнула копытами, убежала в чащу, и никаким топором эти заросли не вырубишь. Пора кончать.

Надо сегодня же перебраться от Голды в какое-нибудь другое место. Рабби Ури зла не таит. Рабби Ури примет его с распростертыми объятиями. Он собирался ему даже избу отказать — других наследников у старика нет. Можно и к ночному сторожу Рахмиэлу, просторно и до леса близко, но у него, кажется, живет тот… с булавкой. На худой конец парикмахер Берштанский уступит угол — много ли ему, Ицику, нужно, только бы где-нибудь в лютый мороз голову приклонить.

А если Голда не отвяжется, то прощай, местечко! Работа для него всегда найдется. Только переплыви Неман, и ты в Германии, нанимайся к какому-нибудь Гансу в пакгауз, таскай мешки и слушай: «Шнеллер! Шнеллер!» Не захочешь в Германии бороду сбрить, валяй дальше, в Америку, там они сами, как евреи, бородатые, не понравится Америка — чеши, как водонос Эзер Блюм, на землю праотцев, в Эрец Исроел. Конечно, жаль покидать родину. Но зачем ему, Ицику, родина, где его не любят или заставляют любить насильно?

Пора кончать.

Ицик последний раз глянул в окно Зельды и поплелся домой.

— Ицик, — радостно встретила его Голда. — Где это ты столько шатался? Похороны давно кончились.

Она каким-то безошибочным бабьим чутьем уловила в нем перемену и преднамеренной грубостью попыталась скрыть свое волнение.

— Есть будешь? — смягчилась Голда.

— Нет.

— Я тебе яичницу зажарю. Куры несутся, словно завтра конец света. По два яичка за день.

— Голда, — сказал Ицик, и по тону, каким он обратился к ней, она почувствовала что-то неладное, положила на живот руки, вскинула голову, как будто подставила под удар лицо. — Я ухожу от тебя.

— Куда?

— Пока я еще сам не знаю. Может, к рабби Ури… Может, к Берштанскому.

— Господи! — выдохнула она, — А я-то думала: к женщине!.. Садись, сейчас я принесу яичницу.

И Голда исчезла.

Ицик слышал, как она разбивала о кухонный стол яйца, как они шкварились на сковороде.

Как долго, думал он, как долго! Чего она столько возится? Да у него сейчас кусок в горле застрянет. С Голдой всегда так: ни о чем у нее не просишь, а она вдруг кинется что-то жарить, варить, печь, и от ее рвения, от ее отчаянной расторопности глохнут обиды и недовольство.

— Ешь, — сказала она и поставила яичницу на стол.

Но Ицик не притрагивался к еде.

— Ешь, — повторила она. — Поешь и… уйдешь. От меня еще никто не уходил голодным.

Яичница желтела, как огромная водяная лилия.

— Во всем я сам виноват, — пробормотал Ицик. — Сам.

— Вот соль, — прошептала Голда.

— Господь бог создал мужчину не для того, чтобы он уступал женщине.

— Посоли, — сказала Голда и придвинула к нему солонку.

— Я должен был уйти от тебя в тот день, когда ты постелила постель, взбила подушки…

— Дай, я сама посолю, — Голда взяла двумя пальцами щепотку соли и посыпала яичницу. Крупные кристаллики сверкали на желтках, как иней.

— С тех пор твоя постель превратилась для меня в могилу.

— Хлеб маслом намазать? — спросила она и, не дожидаясь ответа, принялась намазывать краюху. Нож чуть дрожал в ее мужской руке, но Ицик не заметил.

— Постель без любви — могила, — продолжал он, желая выговориться до конца, до донышка и не щадя ее. — В ней назавтра… даже после первой брачной ночи… заводятся черви. Они выползают в темноте и пожирают наши души.

— Может, малосольный огурец принести? Я мигом, — сказала Голда и бросилась в сени.

Ицик и возразить не успел.

— Я целую бочку на зиму засолила, — некстати похвасталась она. — Они нынче дешевые. Полкопейки ведро.

Что она говорит, думал Ицик. Кому интересно знать, почем на базаре огурцы и сколько она засолила их на зиму. Не будет больше зимы. Не будет.

— Ты хоть слышишь, что я тебе говорю? — набычился он.

— Слышу, — ответила Голда. — Ешь, ешь!

— Я ухожу от тебя… навсегда, — с нажимом повторил он.

— Хорошо, хорошо. Но ты сперва поешь.

— Поешь, поешь, — передразнил он ее. — Спасибо! Сыт по горло!

Сорвался на крик, спохватился, схватил ложку и давай пихать в рот яичницу.

— Соли достаточно?

— Достаточно! — Его душила глухая ярость.

— Вот так вы, мужики, и любите, — тихо сказала Голда.

— Как?

— Пихаете в себя что попало, а потом благим матом кричите, что вас червями накормили.

Она отрезала ломтик огурца и, облизывая его кончиком языка, добавила:

— Что-то меня последнее время на кислое тянет.

Ицик молчал — хмуро, обиженно. Он ждал от Голды всего — ругани, проклятий, крика, но она была спокойна, сдержанна, даже холодна, как будто ее подменили. Ему хотелось, чтобы в его распаленную решительность, как в печку, подбрасывали не сырые чурки, а сухие березовые дрова. Голда же вопреки всем его ожиданиям посыпала огонь песочком.

— Ну вот… теперь, когда поел, ты можешь уходить.

Ицик навострил уши, чтобы уловить в ее словах неправду, но то ли от того, что он был слишком занят своими мыслями, то ли от того, что ложь его не устраивала, не почувствовал ни натуги, ни горечи.

— Я благодарна тебе, Ицик, — сказала она.

— Благодарна? За что?

— За то, что ты столько… столько… — Голда подыскивала подходящее слово, — был со мной… грязной кабанихой. У грязной кабанихи тоже есть душа… пусть маленькая… пусть мокренькая, как и ее рыльце… но есть… Все на свете не могут быть счастливыми… Кто-то должен быть и несчастным… Так вот… Господь бог, когда произвел меня на свет, склонился надо мной и сказал: «Голда, ты будешь очень и очень несчастливой. Но знай: только для несчастных и существует бог, счастливым бог не нужен… я буду всегда с тобой…»

Она закусила нижнюю губу, чтобы не заплакать.

— Когда Ошер умер, и ты первый раз спустился вниз и лег рядом со мной, я подумала: господь сдержал свое слово… забрался ко мне в постель и обнял меня своими всемогущими руками… осыпал меня своими бесконечными ласками, — сказала Голда, загнав внутрь озноб и слезы. — Ты говоришь: наши души пожирали черви. Твою, Ицик, может быть… А мою… Моя росла по ночам, как дерево, и шелестела ветвями… и ты, Ицик, по ошибке принимал ее шелест за дыхание Ошера…

Ицик слушал, обомлев от неожиданности, готовый сам зареветь, досадуя на свою откровенность и чувствительность. Но не мог же он уйти, как вор, ничего не объяснив.

— Что поделаешь, — вздохнула Голда. — Мужчина всегда лесоруб, даже если он парикмахер. Подрубит дерево, и ни шелеста, ни звука, только корни… корни никому не подвластны. Никому.

Она подошла к нему вплотную, заглянула в глаза, обвила его шею руками и сказала:

— Поцелуй меня, Ицик.

— Не надо… Не надо, — пробормотал он, пятясь, но руки Голды были крепки, как путы.

— Поцелуй.

Он быстро прильнул к ней и так же быстро чмокнул в омертвевшие губы.

— Ты первый раз пришел ко мне утром и навсегда уйдешь утром, — промолвила она.

— Нет, Голда.

— Да.

— Нет… нет…

— Да, да, да… Утром, утром…

И слова ее шелестели над ним, как ветви, и обвивали их не черви, а куколки, которые под утро расправят крылышки и взлетят.

Загрузка...