Ни книги царственныя глаголют,
ни отеческие свидетельствуют
такова чюдеси за наши грехи…
Уже в самом названии первой части «книги» Палицына («История вкратце в память предидущим родом, како грех ради наших попусти Господь Бог праведное свое наказание по всей Росии…») келарь Троице-Сергиева монастыря формулирует идею, характерную для средневековой книжности и играющую принципиальную роль в публицистике Смуты и в самом памятнике. В соответствии с ней постигающие страну несчастия являются карой, ниспосланной свыше за людские прегрешения. Идея казней пронизывает весь источник: описания грехов общества постоянно сменяются призывами к покаянию и утверждениями того, что в забвении Бога — корень всех бед («Гнев же Божий, праведно попущенный видим бываше», «сиа же вся попусти Господь за беззаконна нашя», «сие же гневобыстрое наказание от Бога бысть нам» и т. п. Сказание, 118, 124–5, 212, 213 и др.).
Представление о попущении бедствий за грехи восходит к библейско-апокрифической традиции и получает в исследовательской литературе названия «Божьего батога» и казней Господних. В сочинении Палицына принцип воздаяния занимает особое место: размышления книжника о причинах попущенных бедствий крайне интересны.
Восстановим вкратце суть самой теории казней. Ее развитие в древнерусских источниках часто связывают с популярным на Руси эсхатологическим апокрифом, «Откровением Мефодия Патарского»[107]. История разделена в памятнике на семь тысячелетий. В описании пятой тысячи лет приводится апокалиптическое пророчество, в соответствии с которым в преддверии последних времен весь мир, за исключением Богохранимого греческого царства, захватят измаильтяне (как и агаряне — потомки Измаила, сына Авраама от служанки Агари. См.: Быт. 16: 1–15). Описание седьмого тысячелетия включает рассказ о нашествии. Измаильтяне опустошат все государства; важно, что это осознается как возмездие христианам за их прегрешения. Греческий царь разобьет агарян и восстановит мир, однако вскоре последует нашествие народов Гога и Магога (нечистые племена, заключенные в горы Александром Македонским); их поразит посланный Богом Архангел. Наконец, родится сам Антихрист. Царь Михаил одержит над ним победу, а затем передаст свой венец Богу. Вслед за этим наступит конец света.
«Откровение» дважды переводили с греческого[108], а в XV в. была создана популярная Интерполированная редакция, вобравшая в себя сведения из иных эсхатологических сочинений.
По мнению В. В. Милькова, с момента возникновения в XII в. идея «Божьего батога» «не сходит со страниц летописей, на многие столетия определив оценки исторической действительности». Только два раза в летописных рассказах о событиях 1096 и 1223 гг. принцип «Божьего батога» непосредственно связывался с именем Мефодия Патарского, в дальнейшем же он «присутствует анонимно, становясь почти повсеместно общим местом в описании нашествий и катаклизмов»[109].
Несмотря на популярность «Откровения», представление о земном воздаянии за грехи сформировалось на Руси под влиянием многих переводных христианских памятников (ср., например, развитие идеи в массе Слов и Поучений, приписывавшихся Иоанну Златоусту) и распространилось в сочинениях разного рода. Некоторые утвердившиеся здесь идеи немаловажны для понимания источников начала XVII в.
Говоря об осмыслении казней в более широком — и общественном, и личностном — плане, необходимо прежде всего отметить, что их природа не однозначна. Восточному христианству чуждо упрощенное представление о природе бедствий: в соответствии с выбором человека, наделенного свободой воли, а также неисповедимым Божьим промыслом, все страдания окажутся в конечном счете либо ступенями к спасению, либо шагами к погибели. В книжности средневековой Руси идея получила яркое выражение: для «конечно» падших грешников мучения — лишь начало будущих посмертных воздаяний, для праведников это благо, «душа бо, еде казнима, всяко милость в будущий век обрящеть и лготу от мук, не мьстить бо Господь дважды о том»[110]. Узрев «конечно» погибшего человека, Господь карает его уже в этом мире и пресекает его жизнь в назидание окружающим; праведнику, повинному в незначительном грехе, также могут быть ниспосланы страдания, которые искупят прегрешения и откроют путь в рай (идея об искупительной роли физических страданий оформилась в христианской мысли достаточно рано, она встречается в византийской литературе[111] и приобретает собственное звучание на Руси). В Волоколамском патерике идеи о прижизненном и посмертном воздаянии нашли яркое образное выражение: игумен, не вменявший себе в грех строгость по отношению к братии, тяжко мучился перед смертью, «сего ради Бог при кончине попусти таковая пострадати ему зде, а тамо милуя его». Арсений Великий после кончины предстал восседающим на золотом престоле в неизреченном сиянии, однако его ноги покоились «на ветхой кладе»: «сего ради, яко нозе свои повсегда омывах укропом и в честных сандалиях имех, и не зазрев собе о сем»[112]. В основе подобных описаний лежит мысль о том, что неисповеданный грех переходит с человеком в иной мир, оказывая влияние на его посмертную участь[113].
Представления о благих («очистительных») телесных муках близки идее, утвердившейся в Церкви после поместного Константинопольского собора 543 г., на котором была осуждена концепция апокастасиса: искупить грехи можно лишь во плоти, поэтому грешники не должны надеяться на посмертное раскаяние, а падение бесов, бесплотных духов, окончательно[114]. Идею об очистительной природе казней Палицын обосновывал в послании Дионисию Зобниновскому[115].
Бедствия, посылаемые стране, родственны индивидуальным казням и в то же время имеют особую природу. Карая все общество (включая «сосущих молоко» младенцев), они ведут к спасению, являясь в конечном счете указанием на необходимость покаяния. Казни должны отвратить от грехов и спасти людей: «благии человеколюбець Бог, не терпя в человецех таких злых нрав и обычаев… яко ж чядолюбивыи отец, скорбми спасает и къ спасению приводит», — утверждает «Домострой»[116] (ср.: Евр. 12: 5–11). В числе посылаемых скорбей — пленение «от поганых», глады, моры, пожары и потопы, однако происходит это «спасения ради нашего», «тем же Отец наш Небесный за грехи наши к покаянию приводит нас»[117].
Отмечая, что идея «Божьего батога» резко актуализировалась в XIII в. в связи с монголо-татарским нашествием[118], В. В. Мильков пишет о своеобразной эволюции, которой подверглась теория казней к концу XIV в. По мнению историка, именно с этого времени победы русских начали трактоваться как милость Господа, не до конца прогневавшегося на христиан, сменяющие же друг друга казни и милости оказались двумя необходимыми составляющими благого призрения страны: «С переменами нравственного состояния общества периоды благополучия сменяются периодами упадка, а сам ход перемен вершится по воле Творца. Из этого следует вывод, что даже самые страшные потрясения не грозят устоям человеческого существования»[119]. «Спокойное» восприятие истории изменилось только в конце XV столетия, когда вновь был актуализирован апокалиптический план «Откровения», и в бедствиях начали угадывать признаки наступающего конца света. Провиденциализм в осознании казней Божьих сменился эсхатологией. Второй раз то же произошло, по мнению Милькова, лишь во время Раскола середины XVII в. [120]
Подобная картина видится несколько упрощенной: как и идеи о личностных муках и воздаянии, концепция «Божьего батога» отнюдь не оставалась неизменной (либо претерпевшей несколько общих изменений) в средневековой Руси. С первых веков принятия христианства и до XVII в. древнерусские авторы давали различные и порой весьма оригинальные объяснения происходившему[121].
В «Истории» Авраамия Палицына, «Временнике» Ивана Тимофеева, «Ином сказании», «Плаче о пленении», «Новой повести о преславнем Российском царстве» и других памятниках начала XVII в. события Смуты неизменно трактуются как Божья казнь. Здесь и возникает ряд существенных вопросов. Если Смута — единое наказание, ниспосланное свыше на всю страну, то в чем, по мнению авторов XVII в., заключались грехи, повлекшие за собой подобную кару? Какова природа посланных бедствий и соответствуют ли объяснения авторов «спокойному» восприятию происходящего, о котором говорит В. В. Мильков применительно к XVI — середине XVII в.?
В конце первой части «Истории», подводя итог рассказам о бедствиях, Палицын выделяет три основных прегрешения, совершенных людьми. Если иные греховные поступки вызвали отдельные кары (опала и убийство Романовых — голод, жестокость русских людей — будущую жестокость поляков и др. Сказание, 105, 106), то перечисленные здесь грехи легли в основу всех описанных бедствий Смуты: «И не явно ли бысть нам праведное гневобыстрое наказание от Бога за вся таа сотвореннаа от нас злаа. Над сими же и за крестное целование первее Борису, потом же и за безумное крестное целование розстриге и Сендамирскому, потом же и благочестивому царю Василию Ивановичю Шуйскому, — и сиа преступихом и ни во что же положихом сие…» (Сказание, 125–6). Утверждение Голицына не однозначно: его можно понимать как упрек в нарушении присяги всем трем правителям Смуты[122] (ср. добавление «во лжу» перед словами «первее Борису» в некоторых списках XVII в. [123]), однако текст самой «Истории» свидетельствует о греховности низложения только одного государя — Шуйского, в то время как смерть Годунова и Лжедмитрия не ставится в вину людям. Само целование креста перечисленным государям может осознаваться здесь как грех: фраза допускает такое прочтение, в Изначальной же редакции грехом оказывалось именно крестоцелование Лжедмитрию[124]. Возможно, наконец, что упрек относится как к случаям целования креста, так и к нарушениям присяги. Понять логику книжника возможно, лишь реконструировав причинно-следственные связи источника и раскрыв представления Палицына о событиях Смуты.
«История» начинается с рассказа о том, как после смерти Ивана Грозного при дворе возвысился царский шурин, «слуга» и правитель Борис Годунов[125]. Он и восшел на престол после смерти Федора — первый неприрожденный государь, не относящийся к династии Калитичей.
Подобно многим современникам (И. Хворостинину, дьяку Тимофееву, автору Хронографа 1617 г. и др.), Палицын признает достоинства Годунова: государственный ум, заботу о стране и о нуждающихся, однако, несмотря на это, в «Истории» (и в ряде иных произведений) положительные качества государя перечеркиваются многочисленными обвинениями. Неодобрение книжника вызывают, казалось бы, самые благие поступки царя, как то борьба с голодом 1601–1603 гг. Примечательно, что, осуждая богатых людей за греховную жадность во время неурожая, Палицын не менее ярко порицает и меры Годунова, направленные против голода. Подобная забота о страждущих происходила, по утверждению книжника, против правил Святых Отцов и великих царей: Годунов использовал средства опальных бояр, «хотя ползу сотворити питаемым от царьских его сокровищ, дабы на время оскудити неких, инехже препитати бедных»; называя это «милостыней от лихоимения», келарь характеризует действия правителя словами пророка Исаии: «Аще оубо едину сребреницу неправедну присовокупите ко имению вашему, ея же ради вся сокровища вашя огнем потреблю» (Сказание, 108, 105).
Общее негативное отношение Палицына к Борису очевидно. Оно характерно для источников, созданных после 1605 г., и логично соответствует как ситуации активной борьбы за престол в 1605–1613 гг., так и распространившейся после свержения Федора Годунова идее о том, что Борис — неприрожденный государь, не имевший прав на царство. По словам келаря, греховные опалы, творимые правителем, были подчинены одной идее: «да утвердит на престоле семя свое по себе» (Сказание, 104). Палицыну, безусловно, была хорошо известна аргументация как прогодуновских, так и антигодуновских памятников Смутного времени; на его описания могли оказать влияния многие идеи, распространенные в этот период.
Избрание на царство человека, не относившегося к богоизбранному роду Рюриковичей-Калитичей, традиционно возводимому к «обладателю вселенной» Августу, привело к кризису русской средневековой мифологемы власти. Убедить людей в закономерности подобной процедуры было не просто. В Утвержденные грамоты, составленные в 1598 г., включено проклятье каждому, не принявшему власть избранного государя: усомнившийся должен был быть извергнут из чина, отлучен от Церкви как раскольник и разоритель закона Божия, принять месть по церковным законам и быть проклятым в этом и будущем веке[126]. В 1605 г. проклятье было включено в крестоцеловальную запись Федору Годунову[127].
В ряде памятников Смуты традиционная мифологема власти получила весьма любопытное развитие: утверждалось, что любой правящий издревле род избран для правления Господом, а, следовательно, кризис, поразивший страну, можно преодолеть, венчав на царство представителя одной из европейских династий. Подобное решение упиралось в проблему вероисповедания: чтобы получить возможность занять русский трон, любой инославный государь безусловно должен был перейти в православие — первым или вторым чином[128]. Последний вопрос, как известно, получил особую актуальность именно в Смутное время, когда в мае 1606 г. на русский престол впервые венчалась женщина — католичка Марина Мнишек[129]. Уже в 1606 г. принятие вторым чином, соответствовавшее практике Константинопольского патриархата и одобренное собором Игнатия, не устраивало многих современников; после филаретовского собора 1620 г. на несколько десятилетий подобное стало невозможным[130]. Идея призвать в страну представителя иностранного правящего рода закономерно родилась из мифологемы власти Московского царства; характерно, что избранный на престол Годунов тщетно пытался заключить династический брак с прирожденными государями.
Описание, непосредственно связанное с этой проблемой, обнаруживается в «Новой повести о преславном Российском государстве» (около 1611 г.)[131]. Рассказывая о Великом посольстве 1610 г. (целью которого было призвание на престол сына Сигизмунда III Владислава Вазы), автор раскрывает очень интересные представления о королевских династиях, хранимых Богом несмотря на отход от правой веры. Послам необходимо привлечь в Россию наследника правящего рода: «от того гнилаго и нетвердаго, горкаго и криваго корении древа, и в застени стоящего, на него же, мню, праведному солнцу мало сияти, и совершенней благодати от него бывати, и аще будет по строю своему вмале на него и призирает, но искоренения его ожидает, токмо за величество рода, хотящую нама ветъвь от него отвратити, и водою и Духом Святым совершенно освятитися, и на высоком и преславном месте посадите, иже всех мест превыше и славнее своим изрядством во всей поднебесней Вышняго волением. И роста ибо той ветви и цвести во свете благоверия, и своея бы ей горести отбыта, и претворитесь бо в сладость, и всем людем подовати плод сладок <…> и уже бы тому высокому и преславному месту не колебатися, занеже, за некое неисправление пред сотворившим вся, месту тому колебатися, и живущим на нем смущатися, и главами своими глубитися, и велицей крови литися»[132].
«Праведное солнце», упоминаемое в Повести, — традиционный эпитет Христа, использующийся в текстах православной литургии и распространенный в древнерусских памятниках[133]; сравнение царственного рода с деревом (ветвями, корнями), а царства — с райским садом также традиционно для средневековой книжности[134]. Вопрос о взаимоотношении между богоизбранностью рода и «кривоверием» его представителей решается в памятнике очень оригинально: Всевышний ожидает искоренения неправедной династии, и в то же время призирает ее. Перекрещивание («водою и Духом Святым») превратит «горечь в сладость», благодаря чему страна вновь обретет истинного правителя. Смуту вызвало, по словам автора, именно отсутствие прирожденного государя; утверждение перекрещенного наследника королевской семьи на русском троне способно остановить все бедствия.
Проблема обретения прирожденного царя, возникшая вскоре после восшествия на престол Годунова, определила многие последующие события. Михаил Федорович, как известно, до конца дней стремился выдать дочь замуж за отпрыска правящего европейского дома; в документах утверждалась родственная связь новых правителей с прежними (первый Романов назывался внуком Ивана Грозного). В то же время источники сохраняют весьма красноречивые высказывания современников: «ныне де государь царь на Москве, а и он де бывал наш брат мужичий сын, полно де, ныне Бог его возвысил»[135]. Мысль о связи Смутного времени с восшествием на престол Бориса прослеживается с начала XVII в.; в одной из грамот, посланных под Смоленск в 1610 г., прямо говорится, что после Федора страной правили не природные государи и потому в Московском государстве началась Смута[136]. То же читается в Дворцовых разрядах и иных сочинениях эпохи[137].
Тем не менее представление о нелигитимности царей, не относящихся к правящим родам, лишь одна из популярных в Смутное время идей, которая получила распространение после коронации Шуйского и последовавшей борьбы между вторым избранным боярином и вторым самозванцем. Объяснения современников, описывавших правление Бориса, выстроены по очень разным моделям. В документах 1598–1605 гг. содержится масса обоснований идеи о том, что Годунов стал законным правителем (официальные грамоты и посольский наказ 1598 г., чин венчания, Повесть о Житии Федора Ивановича патриарха Иова и др.). Памятники, созданные после воцарения Шуйского, напротив, показывают Годунова узурпатором (три редакции одного произведения: «Повесть како отмсти…», «Повесть како восхити…» и «Повесть 1606 года» (вошедшая в первую часть «Иного сказания»)[138], краткая редакция Сказания о Гришке Отрепьеве, Житие и Служба царевичу Дмитрию и др.). Как относились к коронованному боярину создатели иных публицистических произведений эпохи, и в первую очередь Палицын, Тимофеев и Хворостинин, понять не столь просто: книжники демонстрируют, как кажется, двойственное отношение к правителю[139]. Слова о «низком происхождении» Годунова явно недостаточны для авторов, единодушно связывавших конец «смущения» с воцарением очередного боярина — Михаила Романова.
Существование в источниках разных мнений о законности / незаконности власти Бориса не способно объяснить тот факт, что Палицын обвиняет правителя, несмотря на описания, казалось бы, самых благих дел государя. Рассказ о Годунове представляет в «Истории» довольно сложную картину.
В 1598 г., после смерти Федора, «от многих же правление держащих в России промышляется быти царем вышеупомянутый Борис», — утверждает Палицын. «Хотя или не хотя», боярин отрекся от престола и удалился в монастырь вслед за сестрой. Кратко описав отказы Годунова от царства, Палицын упоминает, что на умоление боярина принесли чудотворную икону Владимирской Божьей матери; будто «усрамившись» прихода святого образа, Годунов согласился взойти на престол. В Успенском соборе патриарх Иов венчал Бориса на царство. Описывая этот акт, Палицын рассказывает о некой клятве, принятой на себя государем.
Венчание Годунова знаменуется в «Истории» любопытным актом: «рвя» на себе рубашку, Борис поклялся в следующем: «Се, отче великий патриарх Иов, Бог свидетель сему, никто же убо будет в моем царствии нищ или беден!»[140] (Сказание, 104). Подобное действие государя Палицын описывает с весьма негативной окраской («…не вемы, чего ради»…) и явно расценивает как неверное — царь испустил «глагол зело высок» (Изначальная редакция — «и богомерзостен»), — осуждение очевидно в обоих вариантах. Настолько же неправильной оказалась реакция людей, одобривших сказанное: «…словеси же сему вси такающе и истинно глаголюща ублажающе» (Изначальная редакция: «…словесе же сего никто недоумевся взбранити». Сказание, 104, 252).
Исследователи несколько раз задавались вопросом о том, почему клятва царя оценивалась как негативный акт. О. А. Державина и Л. В. Черепнин предполагали, что Палицын осуждает «демагогию» Бориса, однако подобная трактовка оценочна[141] и не учитывает дальнейший контекст «Истории», в котором говорится о благих делах Годунова. Я. Г. Солодкин утверждает, что Борис превысил свои полномочия[142]. Необходимо понять, в чем заключена суть обвинения.
Осуждения Палицына относятся, безусловно, не к благим намерениям Бориса: порицанию подвергается именно клятва государя. Позднее, говоря о милостынях и о строительстве церквей на деньги от неправедных прибытков, Авраамий делает важное утверждение: «…и смесив клятву з благословением, и одоле злоба благочестию» (Сказание, 109). Таким образом, речь идет о неправедной клятве.
Отметим, что в другом произведении начала XVII в. «Словесах дней, и царей, и святителей московских…» И. Хворостинина встречается аналогичный эпизод, связанный не с Годуновым, но с Василием Шуйским. Современник Палицына характерно описывал начало правления второго избранного государя: «В церковь соборную Божия матери вшед, безстрастием дерзновения исполнився и не положи Бога пред собою, по писанному, но взем честное всемирное наше оружие Божественное, Христа Бога нашего святой поклоняемый крест, рече самодержец, новоизбранный царь людем, благодарение творяще, лукаво крест лобза, клятву сам на ся возда. И тако всему миру клянется потребу творити всем, во царствии его живущим» (Словеса, 446).
Как видим, в описании Хворостинина, Шуйский совершает то же, что и Годунов у Палицына: клянется во время венчания. Оценка этого действия оказывается еще более негативной: «О беда! О скорбь! Единаго ради малого времени жития сего светом лститца царь и клятву возводит на главу свою, никто же от человек того от него не требуя; но самоволие клятве издався, властолюбец сый, а не боголюбец. Точию хотя прославитися на земли, а не на Небеси. И что человеческое естество весть хотение свое? И яко же тое клятвы коснувся владыко, и предаст его Бог в неискусен ум, во еже творити неподобное и преступи клятву свою. И воздвижеся нань держава его, и преступишя клятву, ею же кляшася ему; и во дни его всяка правда успе…» (Словеса, 446. Ср.: Рим. 1: 28).
Известно, что Шуйский действительно принял на себя некоторые обязательства, восходя на престол (сохранившаяся в ряде списков присяга царя упоминается во многих памятниках; подробнее см. ниже), однако для нас важно, что в обоих приведенных описаниях речь идет об осуждении клятвы как негативного акта. Осуждение применяется к разным правителям согласно авторским представлениям об этих государях: Палицын не упоминает ни словом о клятве Шуйского, ему важно связать этот мотив именно с Годуновым; обратное происходит у Хворостинина. (Интересно, что эпизод с клятвой Годунова, позаимствованный из «Истории» Палицына, зачастую фигурирует в описаниях Смуты как факт, реально произошедший во время венчания 1598 г. [143] В то же время узнать, действовал ли Борис подобным образом, очевидно, невозможно.)
Ключ к пониманию эпизода дает фраза о призывании Бога «в свидетели» («Бог свидетель сему»): восходящий на престол Годунов, обладая «разумом в правлениях», не уповает на Господа, но делает собственное заявление, намеревается править своими силами, собственным умом. Это и отмечал Я. Г. Солодкин[144]. По собственной воле, «не положи Бога пред собою», клянется Шуйский в описании Хворостинина. О том, что подобное поведение государя недопустимо, свидетельствует контекст самой «Истории» — рассказ о благом царствовании Федора Иоанновича. «И той, — пишет Авраамий о Федоре, — убо не радя о земном царствии мимоходящем, но всегда ища непременяемаго. Его же видя, око, зрящее от превышних Небес, дает по того изволению немятежно земли Рустей пребывание и всех благих преизобилование. Кипяше же и возрасташе велиею славою и распространяшеся во все страны царство его». Помышляя о Божественном, а не о земном, Федор не только обеспечивал внутреннее благоденствие, но сдерживал и внешнюю агрессию — угрозу от польских и северских земель: «царь же Федор, яко ужем твердом молитвою своею всех связа» (Сказание, 107; ср. в Хронографе 1617 г. [145]). Подобные описания распространены в книжности Смуты[146]. Благоверие и упование на Бога оказываются важнейшими качествами государя — Федор предпочитал Небесное земному, в результате чего государство процветало и «преизобиловало». Д. Роуланд достаточно четко сформулировал эту идею: «As the example of Fedor shows, pious tsar can do no wrong, regardless of his skill as an administrator»[147]. Высказывая аналогичную мысль, дьяк Тимофеев усилил ее топосной фразой, уподобившей царя святым праведникам: «…многоразньствия и всяческих благ кипящее в земных неприкладство вся совокупив, купно рещи — земное царство и красное мира совершене оплевав, оттрясе по себе, паче всех Бога предпочте» (Временник, 25)[148].
Средневековые представления о государе как «одушевленной иконе Царя Небесного»[149], пастыре, наделенном особой ответственностью за вверенных ему людей, создают в «Истории» образ идеального правителя, который ведет государство к процветанию прежде всего упованием на Всевышнего. Примечательно, что разумный «в правлениях» Борис сразу определяется Палицыным как «ненавыкший Священного Писания». Уповая лишь на свои силы, Годунов заведомо не может обеспечить стране желанное благоденствие. Государственный ум абсолютно не способен заменить или хоть как-то компенсировать неверные отношения царя с Богом: самый разумный царь может оказаться самым непригодным к правлению.
И все же логика рассказа о венчании Годунова ясна не до конца: по какой-то причине книжник уверен, что читателям «Истории» будет понятно резкое осуждение, казалось бы, благого обещания царя. Смысл обвинения проясняется через реконструкцию смыслового поля понятия, использованного Палицыным.
В соответствии с общезначимыми для русской средневековой культуры идеями клятва сама по себе (тем более клятва Богом, божба) — неправедное дело, основанное на грехе гордыни[150]. Характерно, что дальнейшие описания Годунова в «Истории» (как и во многих иных памятниках Смуты) включают массу эпизодов, связанных с этим грехом. Палицын называет гордыми самые, как кажется, разные дела государя — попытку заключить династические браки для своих детей, раздачу голодающим церковной пшеницы и др. Ту же природу имеет рассказ о клятве правителя. Чтобы понять логику памятника, необходимо реконструировать представления о гордости[151], актуальные для изучаемой эпохи.
Словарь русского языка ХІ–ХVІІ вв. выделяет множество слов, образованных от корня горд-. Значение большинства лексем идентичны современным: 1 — гордость, высокомерие, надменность; 2 — дерзость, спесь; 3 — грозный, страшный, жестокий[152]. Те же значения приводятся в словаре И. И. Срезневского (дополнительно определяются значения высокий, важный, дивный)[153].
В словаре русского языка XVIII в. количество лексем существенно сужается, при этом пропадают значения дерзости, жестокости, грозности, но появляются новые, для которых характерна не негативная, а положительная коннотация: самоуважение, чувство собственного достоинства[154].
В. И. Даль описывает все производные от корня горд- в одной словарной статье (значения — надменность, высокомерие, кичливость)[155]. В словаре С. И. Ожегова гордость объясняется как: 1 — чувство собственного достоинства, самоуважения, 2 — чувство удовлетворения от чего-нибудь и 3 — высокомерие, чрезмерно высокое мнение о себе[156]. Те же значения в аналогичной последовательности приведены в словарях современного русского языка[157]. Положительные коннотации, впервые зафиксированные в словаре XVIII в., выдвигаются на первый план.
Словарная эволюция лексем от корня горд- весьма интересна, однако концептуальное поле древнерусского понятия «гордыня» осталось здесь не раскрытым. Актуальные для средневековых памятников представления восходят к Священному Писанию и основываются на ключевых для христианской мысли идеях о грехе гордости. Обратимся к первоисточнику.
«Бог гордым противится, смиренным же дает благодать» (Иак. 4: 6; ср. Притч. 3: 34) — одна из наиболее цитируемых в древнерусской литературе библейских фраз (по замечанию О. В. Рябова, идея рефреном проходит в русских средневековых сочинениях[158]). Священное Писание не раз описывает важнейший грех:
«Се аз на тя горде, глаголет Господь Бог вседръжитель, яко прииде день твои час посещениа твоего. И падет гордый и раздрушится, и не будет воставляяи его» (Иер. 50: 31–32. Л. 117).
«Очи бо Господни высоци, а человек смирен. И обнизеет высота человеча, и вознесется Господь един во день он. День бо Господа Саваофа на всякого досадителя и гордиваго, и на всякаго высокаго, и на высоце глядающего, и смирятся» (Ис. 2: 11–12. Л. 71об.).
«Возненавидена пред Богом и человекы гордыни, и от обоих преступит неправедне… Начаток гордыни человеку отступающу от Господа, и от сотворшаго и отступи сердце его, яко начаток гордыни грех, и держаи его одръжит скверну» (Сир. 10: 7, 14–16. Л. 56об. Ср.: 2 Пар. 26: 16; 32: 25–26; и др.).
Грех гордыни понимается в библейских книгах прежде всего как отступление от Бога: пораженный им сознательно отдаляется от Всевышнего, за что его постигнет неизбежная кара, если он не смирится и не обратится к Создателю. Гордое карается, уничтожается и унижается Богом, в то время как смиренное превозносится.
Представления о гордыне развиты в распространенной на Руси патристике. Ряд принципиальных мыслей, инвариантом проходящих в самых разных описаниях важнейшего греха, был обобщен в догматическом сочинении начала XVII в., принадлежащем Петру Могиле: «Гордыня есть безчинное пожелание своея славы без правды, да преимуществует кто иныя подобныя себе, праведно или неправедно. Сицевый грех бе первее иже родися во светоносце (дьяволе, изначально — ангеле Деннице[159]. — Д. А.), от него же вся иная, яко убо от источника отравнаго воскипешя. О том глаголет мудрость. Страх Господень ненавидит неправду, досаду же и гордыню, и пути лукавых. И инде Писание: ненавистна пред Господем и человеки гордыня. Сему греху есть противна добродетель смирение»[160]. Отметим, что описание не включает распространенную в творениях Отцов Церкви идею о главенствующей роли гордыни среди иных грехов.
Гордость является ключевым понятием в источниках, описывающих самые разные явления. Характерная картина представлена в «Слове об Исакии Печерском», основанном на рассказе из «Лавсаика»[161] и вошедшем в Киево-Печерский патерик и «Повесть временных лет». Постриженный св. Антонием, Исакий семь лет жил затворником в слезах и молитвах до тех пор, пока бесы не явились ему в виде ангелов и не призвали поклониться «Христу» — нечистому духу в облике Спасителя. Поклонившись, монах оказался во власти сатаны, после чего много лет тяжело мучился. Грех, на котором бесы уловили Исакия, — гордыня: затворник допустил, что его подвиг вознагражден уже в земной жизни, не усомнился, не посчитал себя недостойным лицезреть самого Господа; забыв о возможности искушения, не осенил себя крестным знамением[162]. Подобная история повторяется в Патерике с иноком Никитой, который не слушал игумена, предпочитая пойти на подвиг затворничества вместо смиренного служения братии. Бес искусил его хитрее, чем Исакия: уверовав в истинность видения из-за благоухания и молитвы, произносимой духами, Никита обратился с молитвой к Самому Христу: «Господи яви ми ся разумно, да вижу тя» и в результате (в тщеславии попросив о немыслимой награде) попал под власть дьявола[163].
Обратные примеры не менее распространены в источниках: смиренный монах не допускает мысли о том, что перед ним может предстать Господь, он закрывает глаза, восклицает: «Аз Христа не хощу зде видети», вспоминает евангельские слова об искусителях последних дней и т. п. (подобный пример встречается уже в «Житии преп. Антония Великого», созданного в IV в. Афанасием Александрийским). В Прологе конца XV в. такой рассказ (вошедший в Волоколамский патерик[164]) завершается важной мыслью: «Начало бо льсти (дьявольскому обману, прельщению. — Д. А.) тщеславие»[165]. Аналогичные рассуждения существуют в святоотеческих памятниках[166].
Более сложным испытанием смирения может стать жизнь праведника среди людей. Когда Кирилла Белозерского начали восхвалять в монастыре, где он подвизался, «не яко человека, но яко аггела Божиа посреди себе имеяху», Кирилл понял, что смирение, видимое людям, оборачивается против него и ведет к прославлению. Праведник избрал единственно возможный здесь путь — юродство: «Он же, утаити хотя зрящим добродетель, юже имеаше, урод мняшеся быти притворениемъ, яко не познан будет подвигом делатель. Тем же начат некая подобна глумлениа и смеху творити». Юродство — высшая степень смирения и действительное спасение от гордыни, образец которых был дан в византийской агиографии: «Якоже горделивый славам и честем радуется, тако смиренномудрый о своем бесчестии и уничижению радуется»[167].
Понятия смирения (смиренномудрия) и гордыни неотделимы друг от друга. Стремление к возвеличиванию в этом мире — первый признак гордости, овладевшей человеком. Описывая Бориса, Палицын постоянно указывает на стремление царя к утверждению собственной славы («промышляше от прочих соседствующих ему страшну и славну быти»): Годунов принимал от иностранных государей немыслимые дары, которых не удостаивались прежние московские цари и т. п. Все подобные действия гордынны, так как Борис творил их, «славя же ся в мире сем» (Сказание, 109). Упрек избранного царя в гордости характерен для книжности Смуты; он часто встречается в памятниках, авторы которых восхищаются умом Бориса и его заботой о нуждающихся.
Именно гордыня, превратившая некогда ангела Денницу в нечистого духа, становится главным оружием бесов в борьбе за души: дьявол сам одержим гордостью и вводит в нее людей, отвращая их от Бога. При этом сутью гордыни оказывается безумное ослепление, скрывающее от взгляда и искажающее истинное положение вещей. Как сатана верит в свою власть и силу, не имея ее на самом деле, так и объятый гордостью превозносится, не понимая того, что в реальности он пал, утеряв смирение и удалившись от Бога. В «Лествице» Иоанна Лествичника гордый человек сравнивается с яблоком, гнилым внутри, но блестящим снаружи[168].
Смирение — единственное спасение от гордыни. Сила этой добродетели бесконечно велика: именно в стремлении к полноте смирения заключается подвиг юродства, достигнув ее, юродивый может бороться с полнотой гордыни — дьяволом. Мысль о том, что смирение — оружие, «сим бо наипаче побеждается диавол», относится к общехристианским идеям, утверждавшимся как в переводной патристике, так и в оригинальной древнерусской книжности. Если гордость превратила некоторых ангелов в бесов, то смирение может и из бесов сделать ангелов, писал Иоанн Лествичник[169]. Речь в данном случае идет о силе добродетели: в соответствии с каноническими представлениями, утвердившимися в Церкви с VI в., сатана не может воспользоваться единственным для него путем спасения; обладая абсолютной гордыней, он не способен на покаяние и смирение. Человек в отличие от падшего духа способен к этому всегда.
И гордыня, и смиренномудрие приходят не сразу: путь, ведущий к важнейшей добродетели и ко греху, по-разному описывался в памятниках (гордости предшествует тщеславие — «конь», на котором восседает гордыня; начало и основа смиренномудрия — покаяние и исповедание[170]; и т. п.).
С XVI в. на Руси распространилась повесть об Андрее Критском, рассказывающая о жизни создателя Покаянного Канона. История, в которой Эдипов сюжет преломляется в совершенно особом ракурсе, чрезвычайно интересна[171]. Родители узнали о своем новорожденном сыне, что тому суждено убить отца, жениться на матери и соблазнить 300 монахинь. Судьбу пытались обмануть, избавившись от младенца, но ребенок не погиб: его подобрали инокини и воспитывали до тех пор, пока мальчик не стал юношей. Подросший Андрей соблазнил одну за одной всех обитательниц монастыря и, наконец, саму игуменью, однако монахини покаялись, блуд оказался открыт, и виновника изгнали. Придя в город, он, как и было предсказано, убил отца и женился на матери. Когда женщина узнала в муже родного сына, Андрей впервые всерьез испугался своих прегрешений; объятый ужасом, он пошел к духовному отцу и рассказал о случившемся. Пораженный духовник не решился отпустить столь тяжкие грехи, и Андрей убил его. Второй духовник смутился, как и первый: «Не хощу аз таковаго греха носити на себе, яко не имать таковаго прощения человеку сотворивы грех». Андрей пытался вразумить духовного отца словами Христа, но тщетно, — тогда он убил и его, а затем и третьего иерея. Наконец, падший юноша оказался перед последней чертой — либо получить прощение, либо отчаяться и жить великим грешником до конца дней. Он направился к Критскому епископу, надеясь на отпущение грехов, так как епископ был прозорлив и богобоязнен; про себя Андрей решил, что, если ему вновь откажут в милости, он соберет войско и сожжет весь остров, пленив людей и убив главу местной церкви. Епископ, понимая, что нельзя лишать надежды даже величайшего грешника, наложил на юношу и его мать страшные епитимьи, а их деньги роздал бедным. По воле критского пастыря Андрей должен был просидеть 30 лет в погребе, запечатанном железной плитой, лишенный всего, кроме чернил и бумаги, освободиться узник мог, лишь когда земля наполнит погреб и выйдет наверх из-под плиты. Спасти Андрея должна была, таким образом, лишь Божья воля. В покаянии и смирении узник провел 30 лет, написав Великий Канон, молясь и «каряше себе», после чего произошло чудо: епископ пришел к погребу и увидел, что Андрей сидит наверху, на земле, дописывая девятую Песнь своего Канона. Поняв, что это знаменует прощение грешника, епископ вознес хвалу Господу и постриг Андрея в монахи. После смерти главы критской церкви Андрей занял его место и провел на нем 30 лет, «богоугодно поживе и праведно, постом и молитвами и милостынею и слезами… и преставися в вечную жизнь о Христе Иисусе, Господе нашем»[172]. Преодолевший свои грехи смирением и покаянием, Андрей Критский почитается святым.
Гордыня — не просто грех: как отпадение от Бога, стремление к самоволию вне Христа, она является первогрехом, порождающим и иные. Если предположить существование двенадцати «бесчестных страстей», утверждает «Лествица», гордость «наполнит место» остальных одиннадцати. По словам Иоанна Лествичника, смирение — единственное спасение от гордости, однако оно помогает искупить и другие грехи; можно получить спасение без «прорицаний и осияний», без знамений и чудес, но нельзя — без смиренномудрия[173]. В то же время путь смирения очень непрост. В описании многих авторов борьба с первогрехом принимает изощренные формы.
Однажды к рассудительному монаху приступили бесы и начали искушать его гордыней. Праведник заметил, что он доволен собой, и сразу понял, что это дьявольская работа. Тогда старец обратился непосредственно к бесам и задал им такую смиренномудрую задачу, которая поставила нечистых духов в тупик: «Аще оубо еже хвалити мя в моей души престанете, от вашего отшествия велика быти себе разумею. Аще ли хваляще не престанете, от вашей хвалы свою нечистоту разсмотряю. Нечист бо пред Господем всяк высокосердый; или оубо отойдите, и велик боуду; или хвалите, и вас ради смирение стяжоу». Бесам не осталось ничего иного как отойти, а победившему гордость праведнику — не считать себя великим[174].
Призрачное искушение дьявола, являющегося человеку в сияющем Небесном образе, описано во многих памятниках; идея восходит к Священному Писанию (2 Кор. 11: 14) и обосновывается в патристике[175]. В Житиях призрачные видения, искушающие подвижников, зачастую чередуются с истинными явлениями праведнику Христа и святых[176].
В Волоколамском патерике описывается история, произошедшая с неким иноком. Жизнь его спокойно текла до тех пор, пока он не сделал необычного заявления: «Являет ми ся, — рече, — Фома-апостол». Старцы наставляли брата: «Не приемли того, мечтание есть, но твори молитву», но инок не слушал наказов, и власть сатаны над его душой укреплялась: вскоре он перестал причащаться, утверждая, что так повелел ему «апостол Фома». Увещевания братии («Старче безумный, прельщен еси бесовьским привидением») ни к чему не привели. Когда однажды утром искушаемый пропал, отправившиеся на поиски старцы нашли его в келье мертвым, «удавлен руками за щеки от злаго беса, являющагося ему во образе Фомы-апостола»[177]. Инок попал в те же сети, что и Исакий Печерский, но грехопадение его оказалось сильнее: ослепленный гордостью он не только верил в явления апостола, но и оставался глух к наставлениям, в результате чего умер во грехе.
История о погибшем иноке завершается выводом, проливающим свет на природу подобного искушения: увидев праведника, «не послушающа на злыа дела», враг «влагает ему тщеславна помыслы, и то самосмышление». «Самосмышление», о котором идет здесь речь, — прямое следствие гордыни: человек отдаляется в душе от Бога, перестает слушать советы и начинает следовать своей воле, что ведет к неизбежному падению (мысль подтверждена ссылкой на авву Дорофея). Именно на этом пути искушаемый попадается в последнюю дьявольскую ловушку: «егда же видит вселукавый, аще укрепится в таковых прилежай добродетели, начинает его прелыцати блещанием света или зрением некоего вида в образе ангела или некоего святого. И аще таковым веру имеет, якоже преже реченный брат, и тако удоб погибает человек; не токмо злым прилежа, но и благаа творя, — от самосмышления погибает»[178].
Проблема гордости и смирения напрямую связана с проблемой самоволия и самовластия. Палицын использует оба понятия, характерно связывая их с грехом гордыни.
Как известно, во многих средневековых памятниках греховное самоволие четко отделяется от самовластия как непременного свойства всякой души[179]. Подобная мысль восходит к известным на Руси сочинениям Отцов Церкви: в то время как самовластие — дар Божий и «искра Божия» в человеке[180], самоволие и родственное ему понятие самосмышления проистекают из первогреха[181]. Именно об этом пишет Хворостинин, заключая, что Шуйский «самоволне клятве издався, властолюбец сый, а не боголюбец».
Самовластие и бессмертие души уподобляют человека Господу по образу, добродетели по подобию, писал авва Дорофей[182] (ср. у Иосифа Волоцкого[183], Л. Магницкого[184]). Христианская мысль утверждает, что душа человека самовластна (ср.: Сир. 15: 14), но подлинная ее свобода — в добровольном подчинении своей воли воле Господа (истинная свобода во Христе, в то время как истинное рабство греха — во внешней свободе при внутреннем самоволии вне Бога. Ср.: Ин. 8: 31–34). Человеческая воля сравнивается здесь с медной стеной между людьми и Господом; истинный путь праведника — стремиться соотнести свою жизнь с волей Всевышнего: «Тогда бо видит кто путь Божий не имоущь порока, егда оставит свою волю. Егда же повинется своей воли, не видит непорочен поуть Божии»[185]. Своя воля ослепляет и отдаляет от Создателя, подобно гордыне. Иван Хворостинин, использовавший в «Словесах» заимствования из творений аввы Дорофея[186], специально подчеркивал: «Якоже смиренномудрию чада суть… еже не веровати своему разуму, еже ненавидети свою волю» (Словеса, 430).
Господь не принуждает человека к добру, как и дьявол не может принудить его ко злу; «самовластии Богом сотворени есмы, или спасемся или погибнем волею своею» — читаем в «Слове о самовластии», вошедшем в Измарагд XV в. [187] По мысли Максима Грека, человек сотворен самовластным, человеческая же душа подобна некоему материалу, на который Господь накладывает свой оттиск. Материал может быть разным: либо, подобно воску, душа принимает печать и образ Бога, «бывает Божие жилище духом», либо, подобно калу, оказывается жесткой и «не приемлюще знамениа печати» себе на погибель[188]. Дар самовластия мог противопоставляться «злому произволению»: «Бог человека самовластна създа словом и премудростию почте, пред очима его положив живот и смерть, яко да аще самовластием въсхощет в поут жизни поити, жив будет въ век, аще ли злым произволением въсхошет поити поутем смертным, вечно моучен боудет»[189]. Идеи о даре самовластия и грехе самоволия, характерные для патристики (через них, в частности, оказывается невозможной концепция апокастасиса), встречаются во множестве рукописных и печатных сборников средневековой Руси (несмотря на наличие примеров, где понятия использовались синонимично). Смиренно и праведно жить по воле Господа или же действовать самовольно, попадая во власть сатаны, — этот выбор находится во власти человека[190] (Иван Пересветов прямо утверждал, что утратив самовластие, человек погибает душой вместе с тем, кто лишил его Богом дарованной свободы[191]). На основе общезначимых идей создавались более подробные разработки концепции самовластия[192].
Тем не менее к началу XVII в. подобное разделение уже не являлось общезначимым. Споры вокруг проблемы самоволия и самовластия велись в средневековой Руси и не раз становились объектом исследования; здесь следует лишь кратко остановиться на сути важнейших расхождений.
С образованием Московского государства проблема свободы воли выдвинулась в число наиболее актуальных, что было связано с формированием представлений о царской власти как власти пастырской, посреднической между человеком и Богом. То, что могло считаться ранее долгом каждого христианина[193], было в определенной мере перенесено на власть, обладающую мессианским статусом: именно она должна заботиться о благоверии подданных, смиряя и ограждая их от греховного своеволия и ересей[194]. Идея стала предметом споров, в которых активно утверждались особые представления о природе человеческой свободы. Сторонники «государственной» концепции отождествляли самовластие с самоволием таким образом, что самовластное спасение человека оказывалось невозможным: лишь подчиняясь Божьей воле и воле установленных Богом властей, можно спастись от греха гордыни (представление о «царской грозе»; ср. известную формулу «волен Бог да великий государь»[195]).
Иван Грозный сближал два важных понятия в своих сочинениях, делая акцент на грехопадении Адама, после которого везде стало «несвободно»[196]. Разделение истории на долгое время «вражьей работы», когда ад господствовал над душами, и новое время, когда, после воскресения Христа люди освободились от этой власти, традиционно, здесь не содержится противоречия идее самовластия души. Однако уже в первом Послании Курбскому, утверждая, что человек не может спастись своей волей, Грозный сближал самовластие с греховным самоволием: «Понеже убо не хотесте под Божиею десницею власти Его быти, и от Бога данных нам, владыкам своим, послушным и повинным быти нашего повеления, — но в самовольстве самовластно жити»[197]. Более сложная картина обнаруживается в ответе Яну Роките. Царь сформулировал традиционное представление: искупительная жертва Спасителя разрушила прежнюю «неволю» и человек вновь обрел то самовластие, которым обладал Адам до грехопадения — «самовластни быша человецы Христовою благодатию…», однако самоволие и самовластие и на новом этапе отторгают от Бога — «самоволно не приемлющи заповеди Христовы и самовластно диаволу покаряющеся снидут в муку вечную»[198]. Тем не менее, несмотря на общую интенцию — обосновать мысль о подчинении царской воле как необходимом залоге спасения, — Грозный, признавал выбор между путем погибели и спасительным подчинением властям актом человеческого самовластия[199].
Более четко выразил новую идею автор «Валаамской беседы»: «Мнози убо глаголют в мире, яко самоволна человека сотворил есть Бог на сесь свет. Аще бы самовластна человека сотворил Бог на сесь свет, и Он бы не уставил царей и великих князей и прочих властей… Сотворил Бог благоверный цари… и прочий власти на воздержание мира сего для спасения душ наших»[200]. Подобное описание не оставляет места сомнениям: самовластие тождественно греховному самоволию[201]. В XVII в., при обсуждении сочинения Лаврентия Зизания, осужденного московскими богословами, позиция получила, как известно, полемическое оформление: «Самовластием человек обращается к добродетелем, якоже и злобам», — утверждал Лаврентий и, услышав критику оппонентов, недоумевал: — «Да какож? Или не тако есть?» Украинскому богослову возразили, резко подчеркнув мысль о Божественной природе спасения: «Падает человек самовластием, востает же властию и исправлением Божиим»[202].
Отождествление понятий самовластия и самоволия на основе представлений о царской власти как посреднической между человеком и Богом стало значимым феноменом русской культуры ХVІ–ХVІІ вв. В памятниках Смуты воля и власть используются в том значении, которые эти понятия приобрели в рамках «государственной» концепции[203]. Тем не менее споры о сотериологической роли и границах земных властей не привели к убежденности в предопределенной природе спасения, распространенной на протестантском Западе. Более того, описанные идеи не стали общепринятыми и в XVII в.: богословские сочинения, утверждающие традиционные представления о самовластии как свободе воли, продолжали переписываться и печататься, многие книжники по-прежнему проводили четкую границу между понятиями[204]. Разделение терминов прослеживается на всем протяжении русского Средневековья[205].
Поверхностный взгляд на вопрос о пределах человеческой власти порождает однозначные суждения. Главная проблема связана со сложными взаимоотношениями между Божьим предопределением и самовластием: без разграничения древнерусских представлений о свободе воли и самоволии можно заключить, что многие авторы исповедовали концепцию, сходную с протестантской, либо в их сознании сосуществовали две, по сути непримиримые, мысли[206]. На самом деле, говорить корректнее о единстве Промысла и человеческой свободы, не исключавших друг друга, когда «человек может выбирать между добром и злом, но сама неизбежность этого выбора — результат «смотрения», то есть высшей необходимости»[207]. Проблема соотнесения человеческой и Божественной воли по-разному решалась в Средние века, в том числе и некоторыми публицистами Смуты (см. гл. 4).
В «Истории» Палицына понятие самовластия далеко отстоит от свободы воли: оно попускается Богом на людей как бедствие; это казнь, заключающаяся в отсутствии истинных правителей и призванная привести людей к покаянию: «Наказуя убо Господь всегда нас не престает и прибегающих к нему приемлет, отвращающих же ся з долготерпением ожидает; и сего ради попусти ны в самовластии быти…» (Сказание, 128). Книжник выражает идеи своей эпохи: самовластие понимается им в свете представлений о власти государя, сложившихся в XVI столетии. Это тем более важно в связи с утверждениями Палицына о гордыне первого избранного царя: общество утратило истинную власть и впало в самовластие, губительное для душ. Годунов первым повинен в грехе, распространившимся впоследствии по стране. Подобное использование понятия «самовластие» характерно для памятников Смуты, хотя и здесь существуют обратные примеры[208].
Экскурс в область идей и терминов, окружавших понятие гордыни, казалось бы, увел нас несколько в сторону от основной темы. Однако типичные для культуры представления о гордости и разных способах ее проявления в жизни человека определяют многие ключевые утверждения Палицына. Прежде всего, как говорилось, это относится к самой клятве Годунова во время венчания: описанный книжником акт ярко свидетельствовал о крайней самонадеянности правителя, пораженного гордыней. Дальнейшие заботы о благоустройстве страны оказались бессмысленны: что бы ни делал Борис, гордость, отравившая благословение на царство, обращала его усилия в ничто.
Описывая неправедные дела Бориса, Палицын еще раз возвращается к эпизоду клятвы. Годунов стремился пополнить казну, оскудевшую в результате голода, и с этой целью установил высокие налоги, «откупов чрез меру много бысть, да тем милостыню творит и церкви строит; и смесив клятву з благословением, и одоле злоба благочестию» (Сказание, 109). Поступок Бориса предосудителен не только на том основании, что пожертвования от неправедных доходов осуждались Церковью: попытки Бориса творить богоугодные дела вели ко греху, так как правитель одержим самоволием, ярко проявившимся во время венчания («смесив клятву з благословением»). Авва Дорофей указывал на способность гордынного самоволия отравлять любые благие дела: «Лукавый есть диявол, тогда зло творит, егда съмесит оправдание… егда бо держим свою волю, и последуем оправданием нашим, тогда прочее якоже доброу вещь творяше, сами себе наветуем, и ниже вемы како погибаем»[209]. Природа гордости раскрыта здесь особо: «Два же соуть смирения, якоже и две гордыне: первая гордыня есть, егда оукаряет кто брата, егда осуждает его, яко ничтоже соуща, себе же имать вышша его: таковыи аще не скоро истрезвитъся, и потщиться, по малу малу приходит и во вторую гордыню, да и самого Бога разгордитъся: и себе приписоует исправления своя, а не Богови»[210]. Годунов не просто не уповал на Всевышнего — клятва свидетельствовала о том, что все будущие предприятия Борис связывал лишь со своими возможностями и силами («Бог свидетель сему…»). Однако в соответствии со святоотеческой литературой крайней степенью первогреха является приписывание себе своих собственных дел. Идея была четко выражена в послании апостола Иакова: человек не должен говорить о том, что он сделает «днесь и утре», так как не знает даже о том, будет ли жив; говорить необходимо: «Аще Господь восхочет, и живи будем, и сотворим сие или оно» (Иак. 4: 13–15).
То, что Годунов поражен гордыней, было — в описании Палицына — очевидно и до избрания его на царский престол. Это и определило общественный грех: народ целовал крест человеку, пораженному гордостью, а стало быть, противному Господу. Обратим внимание на один эпизод «Истории», предшествующий рассказу об избрании Бориса на царство. В период правления Годунова при Федоре в Москве случился пожар, и правитель сразу же использовал это для своего возвышения: вместо того, чтобы обращаться к царю, народ, по наущению «ласкателей» Бориса, взывал к нему в обход государя. Годунов щедро компенсировал погибшее в огне имущество, заслужил популярность в народе, а недовольных его действиями разослал в «пределы дальние» (Сказание, 103). По мнению Палицына, правитель совершил грех, который поддержало и разделило все общество: «Боляре же и весь чин воинствующих о сем не внимающе, что будет воздаяние такову греху». В соответствии с идеей казней, постоянно утверждаемой в «Истории», пожар, мор, нашествие и иные внезапные бедствия являются предостережением или карой; это Божий промысел, указывающий на грехи общества (ср. в Псковской летописной повести начала XVII в.: «При сем учинися гнев Божий на славный град Псков в наказание, дабы осталися самовластия своего и междоусобия»[211]). Интересно, что, по словам Палицына, загорелась не только Москва — пламя возникло одновременно «во многих градех и посадех». Борис не задумался о том, что знаменует пожар, но увидел в ниспосланном бедствии очередную возможность возвыситься.
Это далеко не единственный случай, когда Годунов, в описаниях келаря, презрел длань Господню: аналогичные действия Борис совершал уже взойдя на престол. Голод, поразивший страну, несомненно являлся Божьей казнью (в трактовке Палицына — за опалу на Никитичей-Романовых), однако вместо того, чтобы покаяться, Годунов захотел укрепиться на престоле путем династических браков. Подобная мысль пришла Борису «погорде», и все начинания оказались разрушены Богом: «Всесильный смертию пресече гордых смысл» (Сказание, 108). «Рациональные» действия тщетны из-за гордынного самоволия царя: «Творимо же се бысть во время великого того глада. Но ничто же о всемирном гладе разсудив, яко на толико время простреся, и ких ради грех наказание сицево от содетеля всех бысть» (Сказание, 109). Другая мера, предпринятая Борисом во время бедствия, еще более рациональна и еще более греховна. Годунов приказал раздать умирающим от голода людям пшеницу, предназначенную для «бескровной жертвы» Господу (евхаристических хлебов), а вместо нее использовать рожь. Самосмышление Бориса проявилось здесь наиболее ярко: царь не просто намеревался решить проблему собственными силами, он совершил символический жест, знаменовавший презрение Бога, причем грех разделили с правителем люди, которые начали жертвовать рожь «худую» и гнилую. Комментарий книжника характерен: «Не гордости ли се исполнено и небрежения о Бозе»? (Сказание, 108).
Обратим внимание еще на один эпизод: рассказ о своеобразной демонстрации казны, устроенной для нагайского князя Яты. Желая «укрепить» врага своей славой, Борис повелел «во вся царскаа сокровища водити его и показовати вся, им же царие Росийстии величаются», более того, Ята мог брать из казны все, что хотел; «но во время ни во что же таково величание бысть» (Сказание, 109). Эпизод имеет символическую природу — аналогичная демонстрация сокровищ царем описана в 4-й Книге Царств: царь Иезекия принял послов и показал им богатства своей казны, «и все елико беше в сокровищи его. И не оста ничто ж его же не показа им Езекия в дому своем». Узнав об этом, Исаия предрек царю нападение вавилонского правителя и разграбление всех сокровищ (4 Цар. 20: 12–18. Л. 181об. –182). Характерно, что приведенный фрагмент Писания использовался в древнерусской литературе для осуждения гордыни правителей: «В се же лето придоша ели (послы. — Д. А.) из немец к Святославу; Святослав же, величаяся, показа им богатьство свое… Сице ся похвали Иезекий, царь июдейск, к послом царя асурийска, его же вся взята быша в Вавилон; тако и по сего смерти все именье расыпася разно»[212]. Наказанием за подобное величание Иезекии явились нашествие и разорение страны, что в полной мере соответствует дальнейшим описаниям Палицына.
Помимо обвинений в гордыне, автор «Истории» говорит об иных прегрешениях Годунова. Желание укрепиться на престоле привело к жестоким опалам (один из грехов, вызвавших голод 1601–1603 гг.) и к установлению системы доносительства, что, в свою очередь, ввергло все общество в страх и позволило «рабам» клеветать на хозяев для получения даров и господских имений. Наконец, Борис потакал латинской и армянской ересям: сам царь не назван еретиком, однако таковые «зело от него… любими быша». Для Палицына важно при этом, что в царствование Годунова распространилось брадобритие (Сказание, 109) — грех с точки зрения средневекового православия[213]. Тем не менее основным грехом Бориса в описании келаря являлась именно гордость.
Автор «Истории» отнюдь не одинок в своих представлениях о Годунове. Во «Временнике» дьяка Тимофеева говорится о двух замыслах избранного царя: построить храм Святая святых и гробницу, подобную Гробу Господню в Иерусалиме, «обоих си деле Бог имени своему совершенех им быти не благоволи, показуя всем, яко в них же з гордостию вера того слияна бе» (Временник, 66). По словам автора «Повести книги сея от прежних лет» (известной также как «Повесть князя И. М. Катырева-Росковского», «Летописная книга»), Годунов — правитель, «превознесшийся мыслью» и немедленно попавший в сети сатаны[214]. Гордость отравила все благие дела Бориса: «добротворения же он своего ради, еже к земли мнимаго им прилежания его, превознесеся гордостию сердце ему». В логике книжников итог подобных «добротворений» очевиден: «Бог же совет его предварив, не даде ему совершити, разсыпа бо и, прегордое его предзря». Все, совершавшееся государем, обречено — «высокоумие бо вере его одоле…» (Временник, 66). «Разумный в правлениях» царь, несмотря на все старания, вел государство не к благоденствию, а к тяжелому кризису. Аналогичные объяснения встречаются у иностранцев, описывавших Бориса[215].
Господь укротил высокоумие правителя, разрушил его замыслы и послал казни на всю страну, что и стало началом будущих бедствий: идеи эти рефреном повторяются в сочинениях, созданных после 1604 г., причем в некоторых говорится о ниспосланном знамении, указавшем всем людям, что во время царствования Годунова благодать Божия отошла от царского дома (Словеса, 436; ср.: Временник, 68).
Подчеркнем, что образ Бориса в «Истории» не исчерпывается негативными оценками. Обвинения царя в гордыне — важнейшая идея первых глав памятника, которая служит прологом всего повествования и определяет многое в последующих описаниях Смуты. В то же время одержимый гордостью грешник обладает здесь рядом положительных черт — царь мудр, нищелюбив и «разумен в правлениях». Эти утверждения отнюдь не «вступают в противоречие» с обличительным планом[216]: природа греха гордыни такова, что она отравляет самые благие дела и помыслы, наличие которых только ярче свидетельствует о глубине падения человека. Палицын не создает абстрактный образ грешника, которому чуждо все благое: «беда» Годунова в том, что, обладая большими талантами, стремясь к нищелюбию («по словеси же своему о бедных и нищих крепце промышляше… и таковых ради строений всенародных всем любезен бысть» — Сказание, 104), рачительствуя о вере и т. п., он шел изначально порочным путем и привел к краху все государство. Само благое обещание царя, которое он тщетно пытался исполнить, стало греховной клятвой. Обличения Бориса логично сочетаются в «Истории» с признанием положительных черт правителя; образ Годунова непрост, однако келарь последователен в негативной оценке первого избранного государя.
В «Истории» Палицына и иных памятниках Смутного времени встречается весьма характерное обвинение Годунова в «невежестве» («Но аще и разумен бысть Борис в царских правлениих, но Писания Божественаго не навык и того ради в братолюбствии блазнен бываше». Сказание, 101, «первый таков царь не книгочий нам бысть», «якоже ни простым буквам навычен бе». Временник, 56, 67). Подобные утверждения воспринимались буквально рядом исследователей, провоцируя некоторых на «спор» со средневековыми книжниками (доказывалось, что Борис владел письмом)[217]. Очевидно, однако, что речь идет не о безграмотности как таковой, но о незнании Священного Писания и Предания. Во «Временнике» Ивана Тимофеева встречаются типичные обвинения царя: дьяк упрекает Годунова в том, что он позволил льстить себе, умолять о восшествии на престол и, более того, поддался этой лести, «о таковых бо сама истина рече «горе, егда возглаголют о вас человецы добре и блажащей вас летят вы» и прочая». Тимофеев цитирует Евангелие, слова Христа о гордыне. Действия Годунова и здесь диктуются первогрехом, но он не может понять этого, потому что «не навык» чтения Боговдохновенных книг: «Он же презре словес силу, глаголемых Богом, ли не разуме, отнюдь бо бе сим не искусен сы, рождения бо до конца буквеных стезь ученми не стрывая. И чюдо, яко первый таков царь не книгочий нам бысть» (Временник, 56). В рамках объяснительной системы Палицына подобный упрек, в свою очередь, оказывается очень важным.
Незнание священных книг делает человека беспомощным перед сатаной, борющимся за каждую душу. Не понимая причину происходящего, невозможно исправить настоящие и предотвратить будущие беды; не представляя сущность гордыни, невозможно побороть отравляющий все дела и поступки первогрех и спастись. Утверждая, что Годунов «Писания Божественаго не навык и того ради в братолюбствии блазнен бываше», Палицын обвинял Бориса в незнании евангельского завета любви к ближнему — важнейшей христианской заповеди (Мф. 20: 40), не раз повторенной в сочинениях Отцов Церкви[218]. «Не навыкнув» Писания, Годунов плохо представлял, как необходимо воплощать этот принцип в жизнь.
«Безграмотность», приписываемая Годунову, имела и иные смысловые нагрузки в древнерусской культуре: дело не только в плохом знании Писания, но и в роли грамотности как таковой. Ее значение раскрывается в известном памятнике, который специально описывал А. Л. Юрганов: «В «Написании о грамоте» задается главный вопрос: «Что есть грамота и что ея строение?» Ответ поразителен. Грамота… создана была «ради вины» человека». Только после грехопадения, когда люди лишились возможности «явственно видеть» Бога, стала необходима эта, единственная теперь связь с Господом через Его заповеди и церковные правила. Через грамоту постигается Бог и Его воля, а этим в свою очередь человек спасается от сатаны: «тоя ради вина грамота состроена, да искуснее будут человецы, и не удаляются от Бога»[219]. Совращенный бесом инок Киево-Печерского монастыря после спасения братией от власти нечистого духа обнаружил, что он забыл грамоту: «иже преже умеяше изусть жидовскыя книгы, ныне же ни единого слова не свесть, непроста рещи, ни азбукы знаяше; сии же преблажении отци едва научиша и грамоте»[220]. Грамота препятствует отпадению человека от Бога, в то время как именно в этом — суть греха гордыни[221].
В конце XVII в. Дмитрий Ростовский высказывал традиционную мысль: «Брань житие наше, а брань к началом и властем, к миродержителем тмы века сего, к духам злобы поднебесным» (Еф. 6: 12), убить беса гордыни «магнитом смирения» — основа духовной борьбы; человек, не знающий ее правила, попадает под власть сатаны[222]. В отличие от «неграмотного» человека сам нечистый прекрасно знает Священное Писание, используя это знание для своих целей: дьявол и «книгами горд есть»[223]. Спасение немыслимо без того, чтобы вооружаться Писанием на борьбу с духом-искусителем, неграмотный же не отличает бесовского наваждения от Божьего промысла. Именно поэтому грамота может прямо называться в древнерусских источниках самовластием — «вольным разлучением» добра от зла[224].
Идеи, непосредственно связанные с представлением о гордыне, определяют описания Палицына: из-за своего «невежества» Годунов оказался незащищен от искушений нечистого. «Книгочий» здесь — отнюдь не образованный человек, стремящийся к внешнему знанию (что, как известно, могло восприниматься как грех[225]), но тот, кто вооружен словом Господнем на борьбу с сатаной. Именно этого, по словам книжника, не хватало Борису, и именно это определило тщету последующих усилий царя, пораженного первогрехом[226].
В описаниях Палицына (а также ряда иных книжников начала XVII в.) именно гордыня Бориса легла в основу будущих бедствий: несмотря на массу иных прегрешений общества, главной причиной казней Господних стало возведение на престол неправедного правителя. Идея ответственности «всей земли» за грехи государя хорошо известна: она восходит к Священному Писанию и достаточно часто повторяется в древнерусских памятниках[227]. Символичным началом воздаяния, началом Смуты стало в «Истории» избрание «ненавыкшего в Писании» царя. Примечательно, что в 1598–1605 гг. во многих источниках фиксируются свидетельства об угрожающих знамениях: по подсчету Б. В. Кузнецова, приблизительно 40 из 80 описанных за все Смутное время приходится на этот период[228]. Правление Годунова оказывалось прологом грядущих бедствий не только в «ретроспективных» источниках.
Смерть Бориса описана Палицыным весьма символично: «Царь же Борис, аще и не от него убиен бысть, но во время неправдою замышленного состава Григориева скорою смертью посечен бысть» (Сказание, 111). «Скорая смерть» — топосное определение гибели грешника, посылаемой Богом в наказание. Во многих памятниках идея получила яркое выражение: утверждалось, что смерть Годунова стала следствием Божьего гнева, ниспосланного свыше ужаса перед самозванцем, что царь в отчаянии покончил с собой, совершив смертный грех самоубийства[229]. В «Ином сказании» приведен рассказ о странном действии яда на тело Бориса: «…скончася горкою и нужною смертию, яко и образу его изменитися от изломания и всему телу во уголь почерневшу и виду его…»[230]. В. И. Ульяновский предполагает в этом описании отражение реального действия яда на труп[231], однако почернение тела грешника, умершего «горкою и нужною смертию», могло служить значимым элементом осуждения в средневековой книжности (см. экскурс III). В грамотах апреля-мая 1598 г. о смерти Бориса и воцарении Федора, Марии и Ксении Годуновых смерть государя была представлена канонично: «отходя от сего света при нас, богомольцех своих», Борис Федорович принял постриг и завещал престол сыну[232]. Палицын дал совершенно иное объяснение жизни и смерти «вознесшегося» боярина.
Рассказ «Истории» о конце правления Годунова и о появлении самозванца характерен для памятников, созданных после 1606 г.: пришествие Лжедмитрия связано здесь с гордынными замыслами Бориса, каждый из которых был разрушен Богом. Демоническая фигура расстриги появилась из-за тщетных попыток Годунова укрепиться на престоле: «Не попусти убо содержай словом никого же от тех, их же стрегийся царь Борис. И не въста никто на него от велмож, их же роды погуби, ни от царей странских. Но кого попусти? Смеху достойно сказание, плача же велико дело быстъ»[233] (Сказание, 110).
В соответствии с логикой Палицына после смерти Годунова общество не покаялось в грехах, и правление «грешника» сменилось правлением «посланника сатаны» (Лжедмитрия). Один из самых необычных периодов Смуты в свою очередь послужил основой весьма необычных описаний.
Вторжение в страну поддержанного поляками «сына Ивана Грозного» привело к возникновению уникальной для Московской Руси ситуации: власть, задолго до этого утратившая прежний статус, вступила в период резкого кризиса, впервые разделившего страну на враждующие лагеря. Количество последних умножалось с течением времени. Начиная с Отрепьева, каждый самозванец создавал свою историю «чудесного спасения», выстраивая мифическую биографию покойного Дмитрия Ивановича, в то время как официальные грамоты и многочисленные сказания о Смуте отражали представления тех, кто не верил подобным претендентам. Появление Отрепьева в России в 1604 г. немедленно спровоцировало столкновение и борьбу принципиально разных мифов. Проблема, имеющая немаловажное значение для понимания специфики периода, традиционно изучалась односторонне: стремление установить личность Лжедмитрия актуализировало критическое изучение созданной им «автобиографии», но комплекс идей противников самозванца до последнего времени не становился предметом специальной реконструкции[234]. В то же время суть произошедшего кризиса заключалась прежде всего в том, как представляли происходившее люди, разделившиеся на противоборствующие лагеря, и в том, каким образом утверждались позиции обеих сторон, сражавшихся не только (а порой не столько) оружием, сколько словом — за умы.
Борьба мифов началась в 1604 г. при Годунове, причем обе стороны (московская власть и самозванец) использовали в качестве аргументов идеи, традиционные для культуры. В посланиях из Москвы Речь Посполитую пытались убедить в том, что новоявленный царевич — монах-расстрига, чернокнижник и еретик, истинный же Дмитрий Иванович «поколол сам себя» в Угличе[235]. Те же идеи утверждались в иных зарубежных посланиях. В свою очередь, сторонникам Лжедмитрия необходимо было доказать людям, что за царские регалии воюет чудом спасшийся наследник, представитель прежней династии, — это давало неоспоримые права на московский трон, занятый «холопом». В грамотах, рассылавшихся из лагеря Отрепьева, особо утверждалось, что на престол своих прародителей идет прирожденный государь[236]. Необходимость покорности истинному царю подтверждалась не только традицией престолонаследования и богоизбранностью династии, но и крестным целованием, приносившимся государю и его потомкам: этот вопрос специально оговаривался в грамотах Лжедмитрия до и после его воцарения — «и вы б наше прирожение попомнили православную християньскую истинную веру и крестное целование, на чем есте крест целовали отцу нашему»[237]. Одновременно для нейтрализации обвинений своих противников в том, что «воскресший царевич» на самом деле расстрига и еретик Юшка Отрепьев (в монашестве Григорий), Лжедмитрий представил миру «истинного» Отрепьева — чернокнижника и еретика, не имевшего к нему никакого отношения[238].
На защиту московского государя встали патриарх и российское священство. На Лжедмитрия была наложена анафема, грамоты, рассылавшиеся по городам, описывали смерть царевича Димитрия в Угличе, предписывали молиться за законного помазанника и проклинать вора и расстригу[239]. Убеждая людей, что в стране объявился не царевич, но самозванец, причем бывший монах и отступник, намеревающийся установить в России костелы «латынские и люторские», сторонники Годунова призывали помнить крестоцелование, принесенное Борису и его детям[240] (соответственно после смерти Бориса — оставаться верными Федору, хотя последний не просто наследовал трон, но оказывался вновь избран[241]). Представления о святости присяги играли ключевую роль с обеих сторон; оставалось только понять, какая клятва благая и какая «злая», а это, в свою очередь, зависело от того, чье объяснение одержит верх. Сторонникам Годунова необходимо было найти аргументы, разрушающие чужой миф и подтверждающие истинность своего.
Найденные доказательства относились прежде всего к биографии самозванца. В памятниках, рассылаемых сторонниками московской власти во время войны с Лжедмитрием и после его свержения («бегства» по версии сторонников Лжедмитрия II), утверждалось, что «сын Грозного» на самом деле монах, поправший свой сан. Расстрига — одно из самых распространенных наименований Отрепьева в источниках Смуты. Этот «штрих биографии» представлял собой мощное оружие: в соответствии с каноническими правилами расстригшийся чернец — еретик, подлежащий проклятию. Столетием раньше Иосиф Волоцкий специально напоминал, что по правилам Халкидонского собора подобного еретика нельзя впускать в церковь, с ним нельзя есть и пить[242]; Иван Тимофеев включил во «Временник» распространенную в книжности «притчу» о расстригшемся чернеце, который принял мучительную смерть, послужившую прообразом его будущих страданий в аду. В рассылавшихся грамотах Отрепьев назывался чернокнижником, вступившим в сговор с сатаной. Параллельно с обличениями самозванца утверждалась биография истинного царевича: в патриаршей грамоте в Сольвычегодск (14 января 1605 г.) о молебстве по случаю войны с Отрепьевым подчеркивалось, что сын Ивана погиб в Угличе и не может воскреснуть до Страшного суда[243]. Подобная аргументация утверждала греховность веры в «воскресшего» наследника, фактически приравнивая сторонников самозванца к еретикам. Наконец, в ряде памятников специально утверждалось, что Дмитрий Углицкий был незаконнорожденным сыном Грозного от седьмой жены и не имел бы прав на престол, даже если бы воскрес из мертвых[244].
Замечательно, что Лжедмитрий также обвинял Годунова в греховном переиначивании своей биографии: в послании Борису самозванец утверждал, что правитель виновен не только в попытке умертвить законного наследника в детстве, но и в оклеветании его перед Федором Ивановичем. В результате навета царь поверил, что его брат является самоубийцей, которого нельзя хоронить в Архангельском соборе[245].
Во время войны с самозванцем Годунов делал богатые вклады, ответом на которые становились молитвы за царя; специальная молитва за правителя была разослана по городам, сам Борис совершил паломничество. Наконец, по ряду свидетельств, царевичу Димитрию при Годунове начали петь вечную память в московском Успенском патриаршем соборе, что не соответствовало утверждениям о греховном самоубийстве сына Грозного, но могло способствовать утверждению мысли о его кончине[246]. Со смертью Бориса в 1605 г. ситуация усложнилась: необходимо стало убеждать людей в покорности сыну правителя, легитимность которого доказывалась не только прежней присягой, но и новым «всенародным избранием». В крестоцеловальную запись Федора Годунова было включено обещание не служить вору, который назвался Дмитрием Углицким[247]. Однако наступление «истинного царя» остановить не удалось. После занятия Отрепьевым Москвы миф о спасенном государе восторжествовал на год, при этом в грамотах Лжедмитрия подданным даровалось прощение за грех, который традиционно признавался губящим душу человека: нарушение крестоцелования государю (и службу холопу-царе-убийце)[248].
После свержения «сына Грозного» в 1606 г. прежняя борьба разгорелась с новой силой. В массе правительственных грамот (известительной от июня 1606 г. и др.) вновь описывалась история бегства Отрепьева из России в Польшу, а кроме того, приводились новые документы, относившиеся к периоду царствования самозванца и свидетельствовавшие о его намерениях привести Россию в католичество, перебить бояр, отдать земли во владение Марине Мнишек и т. п. (использовалась переписка Отрепьева, показания Бучинских и другие документы). По городам было разослано отречение Марии Нагой от «сына», признанного ею из страха. Мощи Димитрия Углицкого перенесли в столицу, а Церковь канонизировала царевича как страстотерпца — версия самоубийства оказалась отметена, убийцей наследника был признан Борис. С 1606 г. поддержка любого «Дмитрия» оказывалась равносильной отвержению Церкви. В то же время власть «цареубийцы»-Бориса была представлена законной: мощи Годуновых перенесли при Шуйском в Троице-Сергиеву лавру, и семью начали поминать в числе погибших правителей[249]. В Москве людям было даровано прощение за нарушение присяги и убийство Годуновых. Этот акт приобрел форму церковного покаяния: разрешительная грамота Иова начала 1607 г. стала ответом на покаянную челобитную от народа и была подписана после поста и совместного служения двух патриархов[250]. В свою очередь, тушинский лагерь второго самозванца решил возникшую проблему «назначением» собственного патриарха (им стал, как известно, постриженный Годуновым Филарет (Федор) Романов) и созданием «альтернативной» Церкви, поддерживавшей «истинного» государя. Из лагеря второго самозванца расходились грамоты, повторявшие аргументацию первого[251].
С 1604 г. миф о спасшемся правителе стал весьма популярным и действенным оружием. Династический кризис породил эпидемию самозванничества, не ограничившуюся Смутным временем, но постоянно вспыхивавшую на протяжении трех будущих столетий. Легенда о «спасенном царе» могла использоваться при этом в рамках межгосударственных отношений. Поддержавший первого самозванца Сигизмунд III Ваза уже вскоре после коронации Лжедмитрия пытался сдержать амбиции московского «императора» известием о том, что Борис Годунов не был убит: узнав об опасности от волхвов, он в тайне инсценировал свою смерть и, положив в гроб тело другого человека, бежал в Англию[252].
Рассматриваемые нами источники в окончательном виде сложились после смерти Лжедмитриев I и II, однако описание происходившего в 1604–1606 гг. по остроте и силе убеждения не уступает здесь документам предшествующих лет. Примечательно в то же время, что образ самозванца существенно отличается в поздних текстах от образа, созданного в грамотах 1604–1606 гг.
Обличения Отрепьева получили интересное развитие в начале XVII в. На первом этапе, в период борьбы Лжедмитрия за престол, его представляли как вора и еретика, расстригу и чернокнижника[253]; после свержения ложного наследника обличительная аргументация оказалась развернута за счет документов периода его царствования, рассказов о замыслах против Церкви и москвичей, отречения Марии Нагой и т. д. Наконец, на «третьем» этапе авторы публицистических памятников представили новое глубокое осмысление царствования самозванца. Сказанное в полной мере относится к «Истории» Палицына, где содержится интересное объяснение событий, связанных с правлением Отрепьева. Характерно, что аргументация келаря вобрала в себя основные идеи, проводившиеся в 1604–1605 и в 1606 гг., однако эти мысли воплотились в совершенно новую форму, объединившись с иными, не менее важными мифологемами средневековой Руси.
Переходя к описаниям Лжедмитрия, Палицын утверждает, что новый правитель, как и Годунов, был одержим некой гордостью[254]. Намерения и замыслы самозванца получают название велихвальной гордыни (Сказание, 110).
Все без исключения поступки Отрепьева Палицын характеризует как греховные. Одним из таких дел становится изменение в титулах: «гордяся в безумии» расстрига повелел именовать себя «наяснейшим», непобедимым цесарем, «мняше бо окаанный мало, еже царско имя носити, но вышшую и честнейшую честь желаше привлещи» (Сказание, 113). Титулатура Самозванца (царевич до венчания и царь / цесарь / император, появившиеся после венчания на царство) хорошо известна[255]. Споры о титуле императора (русский аналог «цесарь» применялся вначале и в латинском написании) описаны в сочинениях иностранцев, отражены в документах 1605–1606 гг. и в переписке, где Отрепьев не только отстаивал необходимость такого наименования, но и подписался соответствующим образом, исказив латинское слово до «In perator»[256]. Самозванец настаивал на титулах «наяснейшего и непобедимого императора» («цесаря») в рамках международных отношений, что вызвало вполне предсказуемый протест в Речи Посполитой (поляки признавали за московскими правителями исключительно титул великих князей[257]). В то же время во внутригосударственных актах изменения не производились: Лжедмитрий традиционно именовался «царь» и «великий князь» (упоминание титула «цезарь» встречается в обличительных русских грамотах, распространявшихся после смерти самозванца)[258].
В январе 1606 г. Ян Бучинский, приближенный и секретарь Лжедмитрия, написал ему письмо из Польши. Среди прочего речь шла о позиции Отрепьева в отношении титулов. Интересно, что проблема заключалась не в императорском статусе — эту претензию обещали рассмотреть на основе переговоров, — наибольшие претензии вызвал титул «непобедимый». В отличие от иных («наяснейший») подобное наименование не употреблялось в государственной переписке Московского двора[259]. Бучинский сообщал царю, что в Польше недовольны происходящим: «…а хочешь того, чтоб тебя писал титлом: непобедимым цесарем, чево ни един на свете крестьянском государь так не делает». Ссылаясь на воеводу Познанского, автор письма объяснил причины недовольства польской стороны: слово «непобедимый» подобает одному Господу[260] и называются им лишь безбожники; московский царь поступает так по своей «великой спеси и гордости», и за это Бог скоро «спихнет» его со столицы[261]. Обвинения самозванца в гордыне, самовозвеличивании, применении к себе излишне высоких титулов и т. п. характерны для иностранных авторов[262]. Подобные утверждения интересным образом перекликаются с описаниями русских книжников: как увидим впоследствии, объяснения Палицына близки аргументации, приведенной в послании Бунинского.
Для автора «Истории» факт изменения в титулах представляется весьма значимым. В Окончательной редакции келарь утверждает, что поступку царя «зазрел» некий «муж от вельможеского чина», дьяк Тимофей Осипов[263]. Дьяк увидел в поступке Лжедмитрия великий грех: «человек тленен и всегда страстьми побеждаем внешними и внутренними, а непобедимым цесарем нарицашеся, и яко Богу противна являя себе»; приняв «ревность по Бозе», Осипов решил обличить царя и особым образом приготовился к такому делу — в царские палаты он пошел только после поста, молитвы и причастия Святых Даров. Не стерпев обличений, Лжедмитрий предал мученика смерти (Сказание, 113). В более лаконичной форме о том же говорят другие источники Смуты[264].
Примечательное описание содержится в «Повести како восхити…». Автор утверждает, что наименование самозванца цезарем свидетельствовало о совершенно особой гордыне правителя: Лжедмитрий захотел пребывать «в недрах» самого сатаны вместо Иуды (который, как известно, изображался в иконографии сидящим в преисподней в руках дьявола); более того, Отрепьев «подщався быти еще и самого сотоны в пропастех адовых превысочайши» и ради этого «наименова собя не точию царем, но и непобедимым цесарем»[265].
Оценки, данные польскими и русскими авторами, очень близки, однако изменение в титулах — один из многих элементов, составляющих сложный образ Лжедмитрия в книжности эпохи. Особая гордыня самозванца и его сторонников проявилась не только здесь: обратим внимание еще на один любопытный фрагмент «Истории». В распространенных на Руси святоотеческих сочинениях не раз утверждается, что без смирения спасение человека невозможно[266]. По словам келаря, искореняя правую веру и утверждая еретичество во всех «крепких местех и домех», «рачитель кривоверия» расстрига отдал весьма необычное повеление, поддержанное людьми: «Неведомо же каковыя ради радости, не токмо, иже по повелению его, весь синклит, но и простии вси, яко женихи и от конца до конец улиц в злате и в сребре в багрех странских ходяще веселяхуся… И не хотяще никого же видети смиренно ходящих» (Сказание, 112). В правление царя, одержимого «велихвальной гордыней», люди отвращались от важнейшей добродетели.
Слова о необычной гордости самозванца особым образом входят в рассказ о событиях 1604–1606 гг.: смысл сказанного Палицыным можно понять только в контексте иных утверждений книжника.
Описания ложных царевичей, и прежде всего Лжедмитрия I, в публицистических памятниках Смутного времени имеют общие особенности. Расстрига и окаянный еретик далеко не единственные «титулы» Отрепьева: многие авторы называют самозванца антихристом и лже — Христом[267].
Неизвестный создатель «Плача о пленении и конечном разорении Московского государства» писал о Лжедмитрии немного, но использовал впечатляющие характеристики: «Воста предтеча богоборнаго анътихриста, сын тмы, сродник погибели, от чина иноческаго и дияконъскаго…»[268]. Если «сын тьмы» противопоставлен «сынам света» — так назывались крещеные христиане[269], — то «сродник погибели» — определение, связывающее Лжедмитрия с антихристом, одно из имен которого, как известно, сын погибели (2 Фес. 2: З)[270]. Отрепьев здесь — предтеча антихриста. Позднее, говоря о Лжедмитрии II, автор определял второго «сына Грозного» как последователя «стопам антихристовым, иже царем Димитрием именова себе»[271]. Таким образом, Отрепьев отождествляется если не с самим антихристом, то с его предтечей. Более четко выразил эту мысль дьяк Иван Тимофеев: «…по сем воста от ложа своего скимен лют, враг же обаче, а не человек бывая словеснаго существа, оболкся в плоть антихрист; и яко темен облак возвлекся от несветимыя тмы…» (Временник, 83). Позднее, размышляя о «начинании и конце» правления Отрепьева, Тимофеев заключал: «Весь сатана и антихрист во плоти явлься, себе самого бесом жертву принес» (Временник, 84).
Палицын отождествляет с антихристом обоих самозванцев: в той или иной форме, идея эта постоянно встречается в «Истории». Если Лжедмитрия II келарь неизменно называет лже-Христом, то комментарии, указывающие на связь с дьяволом Отрепьева, менее заметны современному читателю, но более обширны и разнообразны. Много лет, «от лет убо святаго Владимира… даже и доднесь», папа Римский — «змий всепагубный, возгнездившийся в костеле Италийском», пытался подчинить себе Россию, утверждается здесь, «и еже многими деньми некий не може обрасти, и то неначаемо диавол восхитив к поглощению того насыщения самовольне приведе. И уже чааше конец злобе изблеван видети» (Сказание, 115). В появлении Лжедмитрия книжник угадывает стремление сатаны поглотить православную страну — давний замысел дьявола, который оказался на этот раз близок к осуществлению. Несколько ранее в уста «новых мучеников» Петра Тургенева и Федора Колачника Палицын вложил характерные слова, обращенные к москвичам: «…се приали есте образ антихристов и поклонистеся посланному от сатаны; и тогда разумеете, егда вси от него погибните» (Сказание, 113).
Для автора русской статьи Хронографа 1617 г. большим злом представлялся Лжедмитрий II: «В лето 7116 паки ин зверь подобен тема же явися, или рещи и лютейший сих возста: на готовое бо селение дияволи мечты прииде сам отец лжи сатана»[272]. Создатель Псковской летописной повести также связывал с антихристом Лжедмитрия И, приславшего в Псков послов: «Тое же осени приидоша от вора во Псков, яко же от сотоны бесове», «тии же окаяннии воздаша хвалу прелестней и темней державе его», «и навадиша на онех боголюбцов и страдальцов, иже не восхотеша колена поклонити Ваалови, сиречь предтечи антихристову…»[273]. В «Истории о первом патриархе Иове» говорится, что некоторые вельможи поклонились «антихристову знамению лжехристу Растриге»[274].
Идея о связи Отрепьева с дьяволом ярко выражена в рассказах о его гибели: земля не принимала труп Лжедмитрия, над телом плясали и играли музыку бесы, сатана радовался пришествию второго Иуды; до тех пор пока тело не сожгли, в стране продолжались бедствия — мраз, засуха, неурожай[275]. «Нарекохся быти сын дневи, и ныне изволихся сам быти сын погибели», — утверждается в ряде памятников[276].
Интересная картина обнаруживается в летописных миниатюрах XVII в., представляющих царей Смуты (ил. 1–3). Изображения Бориса и Федора Годуновых, Василия Шуйского и Михаила Федоровича выполнены здесь по единой модели: царь сидит на троне, увенчанный короной, с державой в правой руке; левая рука протянута в воздух ладонью вверх, правая нога выдвинута вперед; над троном, правее фигуры, изображены окна, в которых виден город (на миниатюре с Федором в окне расположена поясняющая надпись: «Сын государя царя и великого князя Бориса Федоровича Годунова»). Канон изображения неизменен во всех случаях, кроме одного: миниатюры с Лжедмитрием. Под краткой надписью «рострига Отрепьев» изображена согнутая фигура на грубой скамье, отдаленно не напоминающей трон. Корона (а возможно и держава — изображение не четкое) лежит на специальном постаменте, в стороне от «престола». Левая нога самозванца выдвинута вперед и стоит на краю широкого пролома в полу — зачерненной бездны. Левая рука Отрепьева направлена не вверх, но вниз, к бездне, туда же смотрит и сам правитель. В окнах нет ни надписей, ни изображения города: в них тьма (зачернение). Наконец, у согнутой фигуры отсутствует лицо: оно выскоблено добела, как и центр бездны, лежащей у ног царя.
Изображение Лжедмитрия глубоко символично. Самозванец лишен всех царских регалий и царского титула, но его связь с сатаной подчеркивается многими элементами. Бездна, отверзшаяся под ногами правителя, подобна иконографическим изображениям ада — именно туда обращена вся фигура самозванца, на краю адской пропасти стоит его левая нога, туда же указывает левая рука. Зачерненные окна в ряду иных миниатюр, изображающих здесь город, также могут иметь смысловой подтекст: для всех популярных средневековых эсхатологических сочинений характерны образы, восходящие к Откровению Иоанна Богослова — тьма последних дней, звезды, упавшие с неба, и луна, не дающая света. Была ли возможна подобная аллюзия — предмет догадки, однако выскабливание лица фигуры, сидящей на скамье, как и центра бездны-преисподней, крайне символично (в средневековых миниатюрах фрагменты изображений сатаны / демонов / преисподней бывают выскоблены добела).
В ряде источников встречается рассказ о сатанинской потехе Отрепьева — «аде о трех главах». Представленная здесь картина близка иконографическим изображениям и некоторым текстуальным описаниям геенны[277]. Сооруженный у реки монстр двигался: «как станет зевать и глазы мигать, и колокольцы шумят, изо рта огнем пышет, из ушей дым идет»; из ада появлялись люди: «и выйдут из него люди в личинах, диаволом претворени… и почнут смолою и дехтем людей мазать и шепелугами почнут бить, да в деготь омочивая, а иныя изо ада водолейками прыскаху воду з дехтем на мир»[278]. Поведение ряженых в свою очередь имитировало адские муки, которыми бесы карают попавших в их власть грешников. Характерны описания «ада» в «Сказании о царстве царя Федора Иоанновича»: устроенная за Москвой-рекой постройка располагалась в «великой пропасти», над которой стоял котел со смолой, а над ним — три медных головы; пламя из гортани, искры из ноздрей, дым из ушей, устрашающие звуки и бряцание пугали людей, а длинный язык медного монстра венчался на конце аспидовой главой. В средневековой культуре аспид символически обозначал дьявола и антихриста[279]; символика реки, котла также относила мысль читателя к иному миру, владениям падших ангелов, описанных в известных на Руси памятниках (ср., к примеру, «Хождение Богородицы по мукам»). Пропасть и река — символические обозначения преисподней; огненная река, текущая с Запада, «выжигающая» мелкие грехи людей и влекущая грешников в огненное озеро, из которого нет возврата, часть представлений о посмертной участи души, распространенных в средневековой Руси[280]. Адский огонь мог символически помещаться при этом в кипящий котел, изображение которого известно в иконографии. Наконец, сама вода символизирует неверие (ересь), изливаемое сверженным с Небес Змием, и в таком значении встречается в описаниях конца света и посмертных мытарств души[281]. Расположенный над пропастью у реки «ад», стоявший над котлом со смолой и наполненный ряжеными-бесами, весьма необычная потеха царя-антихриста. По словам книжника, она не просто знаменовала место будущего пребывания Лжедмитрия, но стала орудием умерщвления людей: самозванец повелел метать в свой «ад» православных христиан «на смерть»[282].
Таковы наиболее очевидные комментарии, отождествляющие Лжедмитрия (первого, а затем и второго) с сатаной или антихристом. Природа подобных описаний крайне интересна. «Наименование какого-то лица антихристом типично для средневековой полемики, — отмечала Т. А. Опарина. — Но, очевидно, в каждом случае отождествление — «узнавание» в конкретном лице «истинного»… антихриста, отражало напряженное ожидание конца света»[283]. А. Л. Юрганов, в свою очередь, подчеркивал, что антихристом в Средние века «можно было быть как по аналогии, так и по существу. По аналогии, антихрист… тот, кто, например, лжет, говорит неправду, творит всякий блуд. Антихрист по существу — само Зло»[284]. Необходимо понять, о чем идет речь в «Истории» Палицына.
Одним из самых распространенных топосов в описаниях Отрепьева является словосочетание «мерзость запустения», повторяющееся в разном контексте во многих источниках: топосное определение относится к самому Лжедмитрию I или ко времени его правления. В «Истории» понятие характеризует замысел самозванца относительно России: «и обещася неложно им з записанием, еже вся Росиа привести к стрыеви антихристову [ «стрый» — дядя; здесь — папа Римский] под благословение и непричащающихся мерзости запустениа опресночному хлебу всех предати смерти» (Сказание, 110). Иван Хворостинин дважды использовал это понятие: первый раз применительно к Лжедмитрию — «И тако законопреступник, иноческий образ поверг… и мерзость запустения в сердце имея… и оскверни престол царьский», второй раз, определяя подобным образом низложение Иова и возведение в сан Игнатия: «И властию его извергается первый и прежде его бывший патриарх и пастырь наш Иев… и вводится он… Игнатий, мерзость запустения, на святом месте святых наших отец посаждается» (Словеса, 444).
Ключ к пониманию «темного места» обнаруживается во «Временнике» Тимофеева. Процитируем весь отрывок, говорящий о восшествии на престол Лжедмитрия и вхождении в церковь поляков: «Яко в просту храмину… пес со всесквернавою сукою и латынь и еретик со множествы вскочи и на верее царска престола дерзостно председ. Видимо весь храм наполнися тогда еретик, яко волков, невидимо же мрачен облак тмы исполнися бесов, радующемся, объемлющим их, Божия благодати, мню, отступльши, яко да исполнится реченное: «Узрите мерзость запустения, стоящу на месте святее»; чтый да разумеет» (Временник, 88. Сохранена пунктуация публикаторов источника: следует ли закрывать кавычки таким образом или после слов «чтый да разумеет» — спорный вопрос). В Священном Писании «мерзость запустения» — один из моментов Апокалипсиса, предшествующий концу света: это понятие несколько раз используется в пророчестве Даниила (Дан. 9: 27; 11: 31; 12: 11), впоследствии, упоминая пророка, о «мерзости запустения» говорит Христос в пророчестве на Елеонской горе. Вошедшая в Евангелия от Матфея, Марка и Луки Елеонская проповедь — одно из важнейших и наиболее цитируемых в средневековых памятниках апокалиптических пророчеств[285]. В Острожской Библии интересующее нас место читается следующим образом: «Егда оубо оузрите мрьзость запустения, реченую Даниилом пророком, стоящу на месте святе, иже чтет да разумеет…» (Мф. 24: 15–30. Л. 14). Так же выглядят эти слова в Геннадиевской Библии 1499 года[286]. Тимофеев цитирует Писание полностью, опуская лишь отсылку к Даниилу, цитаты Палицына и Хворостинина фрагментарны.
Определение, применяемое книжниками к Лжедмитрию, существует, как видим, в Ветхом и Новом Завете. В Острожской Библии обнаруживается при этом интересный парадокс: здесь, в книге пророка Даниила, отсутствует понятие «мерзость запустения» — в первом случае оно замещено словами «омерзение и опустение» (Дан. 9: 27. Л. 158), а во втором и третьем вообще опущено (Дан. 11: 31, 12: 11. Л. 159). Слова Христа в Острожской Библии относят читателя, в терминологическом плане, к «пустому месту», отсылая к Даниилу лишь на смысловом уровне. Основываясь на этом важнейшем печатном издании Писания, книжник мог говорить о «мерзости запустения», цитируя только пророчество Елеонской горы, но не книгу Даниила. Разумеется, Острожская Библия далеко не единственный вариант Священного Писания для XVII в., но обратим внимание на то, что Тимофеев убирает слова «реченую Даниилом пророком» из своей, дословной в остальном цитаты. Как станет видно из дальнейшего анализа, актуальным в источниках Смуты оказывается именно евангельское, а не ветхозаветное пророчество.
Установление «мерзости запустения» в соответствии с пророчеством знаменует наступление конца света; в этом плане утверждения о сатанинской природе самозванца получают особое звучание («ничим же тогда мнее самого антихриста его зрящим, недостойна на престоле суща, неже царя». Временник, 88). Однако принципиальным оказывается вопрос о том, что есть «мерзость запустения» в понимании древнерусских авторов.
«Места из книги пророка Даниила… считаются очень темными и потому переводятся разно», — читаем в Толковой Библии. «Мерзость запустения, как предполагают, стало у евангелистов чем-то вроде terminus technicus для обозначения идолов, поставленных в храме… но что именно в точности разумел Спаситель, предсказывая о мерзости запустения в Иерусалиме, трудно сказать»[287]. В начале XX в. мотив закономерно признавался трудным для понимания. В начале XVII в. ситуация была несколько иной.
Автор «Повести о бесе Зерефере» называет дьявола тремя именами: «древняя злоба», «помраченная прелесть» и — «мерзость запустения»[288]. В том же значении употребляет последнее словосочетание современник Палицына, автор «Повести како восхити…»: Лжедмитрий, по его словам, решает пребыть «у древние злобы, у мерзости запустения, у возгордевшагося сотоны в недрах»[289]. В «Летописце Еллинском и Римском», распространившемся на Руси с середины XV в., читаем: «Си убо пророк тако сказает о антихристе… о семь вся писания глаголють и пророци прорекоша: на пагубу многым его идуща. И Господь послушествова си, и апостоли учиша о нем, и имя его числом отаи и Иоанн в Откровении сего мръзость запустения Господь нарече»[290]. В популярных на Руси эсхатологических памятниках («Слове о скончании мира и о антихристе», «Слове о скончании мира Иоанна Дамаскина») сын погибели также назван этим именем[291]. Подобных примеров немало[292].
«Темное» словосочетание является соответственно одной из характеристик сатаны или антихриста. Дьявол, ад понимаются в сочинениях многих Отцов Церкви как пустота, отсутствие Бога, подобно тому, как тьма лишь отсутствие света («Якоже тма несоставна есть по существу, но страсть есть на воздоусе, якоже глаголет святый Василий, оускудением света бываема»[293]). Падшие духи, утратившие благодать, — суть пустота и тление: в Житии Андрея Юродивого дьявол характерно назван «согнилая мерзости»[294]. Наименование сатаны «мерзостью запустения» имеет определенную связь с этой идеей, но понятийное поле словосочетания отнюдь не ограничивается данным значением.
Известные на Руси толкования можно разделить на две группы: исторические и пророческие. Речь всегда шла об осквернении святого места, что соответствовало предсказанию, однако в первом случае евангельские слова связывались с разрушением и осквернением Иерусалимского храма в I в. н. э. [295], во втором случае — с концом света и пришествием антихриста. Примечательно, что вторая трактовка актуализировалась непосредственно накануне Смуты.
В конце XVI в. было создано эсхатологическое произведение, ставшее популярным на Руси, — «Казанье об антихристе» Стефана Зизания, являющееся переложением трактата голландского кальвиниста Зибрандуса Луббертуса (Sibrandus Lubbertus) «De Papa Romano» (Franeker, 1594)[296]. В 1596 г. «Казанье» было издано параллельно на русско-литовском и польском языках. Сочинение представляет собой пространный комментарий «Слова» Кирилла Иерусалимского о последних временах (в 1644 г. оно откроет изданную в Москве «Кириллову книгу» и даст название всему сборнику). О «мерзости запустения» рассказывается здесь особо: это не что иное, как предсказанное самим Христом знамение (шестое в соответствии с толкованием) близкого конца света. Чтобы объяснить его значение, прежде всего нужно определить, что такое святое место: «Разумей же и ты, на всяком месте иде же церкви християнския во олтари престол место святое, на нем же священницы приносят жертву Богу, осушают хлеб и вино в тело и кровь Христову. Ибо в церквах християнских два святая места во олтари имать, жертвенник и престол»[297]. Само знамение понимается следующим образом: «Вънемли же мерзость запустения, яко еретицы жертвенник не имут, и егда в церквах християнъских пребудут, разоряют, и извергают из олтаря… жертвенник. <…> Токмо во олтари на месте священия мерзость запустения подобно трупу поставляют»[298]. Подобная трактовка не противоречит исторической, однако соотносится не с прошлым, а с будущим: в эсхатологической традиции «мерзость запустения» — знамение последних дней, времени, когда произойдет последнее осквернение Церкви, и на святом месте утвердится антихрист.
И. Хворостинин недаром связывал установление «мерзости запустения» с возведением в сан патриарха еретика — святительский престол традиционно осознавался как святое место, митрополит, склонявшийся к еретичеству, получал аналогичные определения: «Змий пагубный, мръзости запустение на месте святом, отступник Христов <…> первый отступник в святителех в нашей земле, антихристов предтечя»[299] (послание Иосифа Волоцкого против митр. Зосимы). Отступник на святительском престоле оскверняет святое место[300].
Чтобы понять, о чем говорит Палицын, упоминая «мерзость запустения», необходимо рассмотреть весь контекст «Истории», включающий этот библейский символ. Книжник характерно связывает его с опресночным причащением.
Обратимся вновь к «темному» месту «Истории»: «И обещася [Лжедмитрий I] неложно им з записанием, еже вся Росиа привести к стрыеви антихристову под благословение и непричащающихся мерзости запустениа опресночному хлебу всех предати смерти». Подобное утверждение Палицын повторяет позже: «Благословенна еси, всесильная, яко не попусти поставити мерзость запустениа на месте святем. Благословенна еси, Богородице, яко твоих ради молитв не узрехом мертва хлеба приносима вместо жива тела Христа Бога нашего» (Сказание, 196). Таким образом, понятие «мерзость запустения» раскрывается в «Истории» через слова о пресных хлебах, что связывает «Историю» с традицией православной антилатинской полемики.
Антикатолические византийские и славянские сочинения, входившие в многочисленные древнерусские сборники, представляли глубокую критику «латынской ереси». В соответствии с ней «порча веры» произошла в Риме от немцев, во времена Карла Великого; в ересь уклонились понтифики Формоз и Петр Гугнивый[301]. Грехи католиков многочисленны и вызваны прежде всего гордыней папы, который возомнил себя выше восточных патриархов и впал в «самомудрие». Опресночное причащение относилось к наиболее осуждаемым «ересям латынским». Обвинение выросло из известного факта: католики пекут причастный хлеб из пресного, бездрожжевого теста, не используя в нем закваски («кваса») и соли; аналогичная традиция существует в иудаизме, в христианстве же оказывается общей для католиков и монофизитов-армян.
Споры об опресноках имеют давнюю историю. В XI в. они стали серьезным противоречием между Римом и Константинополем, вызывавшим бурную полемику, которая перешла затем в славянскую литературу (Балканы и Русь). В древнерусских источниках распространено представление о том, что «опресночную ересь» обличал константинопольский патриарх Фотий (середина IX в.). Свидетельства об этом приводят позднейшие авторы: Никон Черногорец (XI в.) и Никита Хониат (XIII в.), в греческих рукописях существует также трактат об опресноках, приписанный патриарху Фотию, однако оригинальных сочинений IX в., посвященных этой проблеме, не известно: полемика разгорелась в XI столетии (сама практика опресночного причащения возникла на Западе в ІХ–Х вв.). История вопроса хорошо изучена: основными памятниками, содержащими критику причастия на пресных хлебах, является Послание митрополита Льва Охридского 1053 года и источники, созданные в последующие годы: сочинение Никиты Стифата[302], послания Михауила Керулария Петру Антиохийскому[303], Послание Петра Антиохийского Доминику Граденскому[304]. Отношение авторов к важному обрядовому отклонению было разным (заблуждение или крайняя ересь), однако сами памятники и приведенные в них аргументы на века вперед определили позицию Восточной церкви в вопросе о евхаристии.
Полемика о способе приготовления евхаристических хлебов развивалась по двум ключевым направлениям: через символическое уподобление ингредиентов священных хлебов природе Богочеловека и через трактовку евангельского рассказа о событиях Тайной вечери. Представители Восточной церкви отождествляли «квас» (закваску) с душой и соотносили состав евхаристических, «животных» хлебов с Божественной и человеческой природой Христа; католики уподобляли огонь, воду и муку, входящие в состав опресноков, Святой Троице[305]. В связи с таким уподоблением обе стороны приписывали друг другу уклонение в массу ересей (в 1054 г. кардинал Гумберт в Константинополе обвинил греков в манихействе за тезис об «одушевленности» квасного хлеба; православные полемисты обвиняли католиков в савелианстве за слияние лиц Троицы в обряде, завещанном Христом, и т. п.). Доказательства правомерности использования квасного или пресного хлебов обе стороны искали в Евангелии: привлекались лингвистические и исторические тезисы, обосновывающие мысль о том, что Христос разделил с учениками на трапезе квасной или пресный хлеб (что означает слово «артос» — пресный хлеб или обычный; когда происходила Тайная вечеря — в опресночные дни еврейской Пасхи или нет). Помимо прочих ересей, католиков неизменно обвиняли в иудействе за следование «ветхозаветному обряду» в вопросе о евхаристии.
На Руси греческие сочинения XI в. получили широкое распространение в виде переводов, компиляций, пересказов и т. п. [306] Многочисленные антилатинские трактаты, входившие в древнерусские сборники («Слово об опресноках Никиты мниха», Послание антиохийского патриарха Петра, Поучение от седми Собор на латину, «Сказание 12 апостолов о латине и опресноцех» и др.), представляли широкую и всестороннюю критику опресночного причащения как важнейшей ереси, извратившей западное христианство. При создании Русской кормчей во второй половине XIII в. антилатинские сочинения, входившие в Сербскую кормчую, были сокращены, но полемика оказалась сфокусирована именно на вопросе об опресноках. Новые редакции Кормчих обогатились переводными и русскими сочинениями, осуждавшими католическую гостию. Примечательно, что (по наблюдению М. Ю. Неборского) Послание Петра Антиохийского Доминику Граденскому подверглось здесь целенаправленной переработке, в результате которой из всего корпуса обвинений переводчики оставили исключительно осуждение опресноков[307]. Компиляции антилатинских сочинений, включавших краткие и пространные осуждения пресных хлебов, входили в различные древнерусские сборники[308].
Практика осуждения католического обряда, унаследованная от Византии на Руси, развивалась по аналогичным принципам. Прежде всего, евхаристия на опресноках — иудейство, чуждое духу Нового Завета. Так как в Евангелии сказано, что Тайная вечеря произошла в первый опресночный день (Мф. 26: 17, Мк. 14: 12, Лк. 22: 7–8, Ин. 13: 1–2), утверждая истинность восточного обряда, необходимо было особо доказывать, что Христос преломил с апостолами не пресный, но «совершенный» хлеб. В символической интерпретации ингредиентов гостии квас соотносился с плотью, принятой Богом и страдавшей на кресте, и вопрос приобретал христологический аспект («…како плотная сила телесе Христова к хлебу приложися, и како хлеб сы прост, к телоу человечю приложися… Бог человекь бысть, а человекь хлебь бысть»; «како не образно, нъ истинъное тело Христа Бога нашего хлеб есть»[309]). Гостия должна выражать не Троицу, но Христа и символизировать единство Божественного и человеческого. Трактовка пресных хлебов как «мертвых для греха» не удовлетворяла символическому смыслу обряда в его видении православными авторами: в соответствии с представлением о природе человека квас в хлебе уподоблялся также душе, «оживляющей» хлеб, в то время как соль уподоблялась уму; эти ингредиенты делали хлеб «совершенным», знаменующим человеческое естество, в отличие от «мертвых» опресноков. Утверждалось, что, не используя закваски в евхаристическом хлебе, католики извращают догматическое учение о Богочеловеке (знаменуя представление о том, что Спаситель принял плоть привидением и мечтанием) и соответственно склоняются в савелианство или аполлинариеву ересь (тезис подкреплялся тем, что пресные евхаристические хлеба используются у монофизитов-армян). Это был не единственный аргумент для упрека католиков в аполлинариевой ереси и не единственный повод для отрицания благодатности католической евхаристии[310], однако в древнерусских сочинениях антилатинской направленности осуждение опресноков занимало безусловно первое место.
Одним из известных памятников, посвященных «латинским ересям», и прежде всего опресночному причащению, является сочинение, приписанное русскому митрополиту Льву (Леонтию) (атрибуция неправдоподобна, так как митрополит умер в 1008 г., до начала евхаристических споров). Памятник, основанный на сочинении Льва Охридского, сохранился в греческом списке. Аргументация автора выстраивается по характерной модели: утверждается, что любое изменение заповеди приводит к погибели; добрые дела зиждутся на вере, а опресночное причащение разрушает ее изнутри; квасной хлеб — «животный» и Христов, а пресный — мертвый, иудейский; употребляя пресный хлеб необходимо соблюдать старые обряды и приносить жертвы, как было при Ветхом Завете. Спаситель дал апостолам квасной хлеб, и только им можно совершать евхаристию — причащающийся опресноками «не будет жив». Доказательства того, что Тайная вечеря произошла не в опресночный день и что Христос завещал ученикам вкушать именно дрожжевые хлеба, весьма изощренны[311]. Трактуя слова апостола «не в квасе ветсе злобы и лукавства, но в безквасиих чистоты и истины», автор памятника обосновывает мысль о том, что речь идет не о «ветхом квасе», но о злобе, проявляемой «ветхим квасом» (так как квас двояк: один ветхий, злой, другой — новый, добрый), и не об опресноках, но об умерщвлении греха, означаемом опресноками (так как последние мертвы без кваса и знаменуют смерть). В словах апостола заложена мысль о том, что люди должны быть «мертвы для греховного движения». Представление об истинной евхаристии непосредственно связано с христологией и учением о спасении: «мы, заквашенные прародительским грехом, чрез умерщвление его на кресте Христовом, соделались безквасными, т. е. мертвыми для греха, и таким образом заквашены, т. е. обожены, через приобщение Его»[312]. Прочие расхождения в догматах (в том числе filioque) упомянуты очень кратко: опресноки — важнейшее «изменение веры», через них западные христиане отпали от верного понимания сущности Христа и лишились истинной, спасительной гостии. «Это служит отличительным признаком того и другаго исповедания, нашего и вашего», — прямо утверждается в грамоте[313].
Русские авторы постоянно обращались к проблеме «квасного» и «бесквасного» хлебов, когда речь заходила о проблеме вероисповедания. В рассказе о выборе веры князем Владимиром, включенном в «Повесть временных лет», именно обряд опресночного причащения представлен как ключевое разногласие греков с «латынами» — это единственный грех католиков, обличения которого вложены в уста греческих послов («их же вера с нами мало же развращена: служат бо опреснокы, рекше оплатъкы, их же Бог не преда, но повеле хлебом служити»)[314]. Разница между хлебом и опресноком, ставшая принципиальной для русских богословов, оказывалась предметом описаний едва ли не всякий раз, когда речь заходила о кафедре святого Петра. Уже в первые века после принятия христианства на Руси русские митрополиты Иоанн II (XI в.) и Никифор (ХІ—ХИ вв.) обличали опресноки[315]. После заключения унии XV в., когда прибывший на Русь митрополит Исидор был отвержен Русской православной церковью, антилатинская полемика получила новый импульс для развития[316]. Признание униатами обоих вариантов изготовления хлебов для евхаристии сразу стало объектом осуждения: чудо преложения (с XV в. в Восточном христианстве используется также западный термин «пресуществление») творится лишь на дрожжевом хлебе, с пресным невозможно само таинство[317]. Традиционные представления утверждали Максим Грек, старец Филофей, Ермолай — Еразм и другие. Приведем характерные рассуждения Филофея из послания дьяку М. Г. Мисюрю-Мунехину: «…глаголютъ о опресноце яко за чистоту и безстрастие, но сие лжут, скрывающе внутрь себе диавола. Аполинарии же своим учением повеле опресночная служити за сию вину: глаголетъ бо сице, яко не приат плоти человеческиа от Пречистыа Девы Господь наш Иисус Христос, но з готовою Небесною плотию яко трубою девичьскою утробою прошед, ниже душа человеческия прият, но вместо душа Дух Святый в нем пребывает, да тем льстятъ незлобливых душа и неутвержденных. Увы горкия прельсти и отпадения от Бога жива; аще плоти человечьския не прият Спасе, то и падшего Адама и всех от него рожденных человек плоть не обожися. И аще ли душа человеческия не приял Господь, то и ныне душа человечьския не изведены от адскых <…>. Аще убо великого Рима стены и столпове и трекровныя полаты не пленены, но душа их от диавола пленены быша опреснок ради»[318]. Соотнося обряд изготовления гостии с событиями Тайной вечери, Филофей не стремился доказать, что последняя происходила не в опресночный день, но приводил иной аргумент: вечеря получила название Тайной именно потому, что на ней Христос тайно преломил с учениками «квасной» хлеб[319].
Рассуждение об опресноках — неотъемлемая часть эсхатологической историософии Филофея. Описывая падение Первого и Второго Рима и вознесение Третьего (и последнего) богохранимого царства, книжник утверждал святость православной Церкви и соответственно Московского государства через обоснование истинности «квасных» хлебов, привлекая традиционные идеи антилатинской полемики (отмечая эту особенность Послания, М. Гардзанити оценивает труд Филофея как экклезиологический трактат[320]). В XVII в. отречение от обряда опресночного причащения стало элементом катехизации, входившим в Оглашение о переходе в православную веру, созданное для католиков: «А что пръсно, то бездушно, а без соли — без ума», католики «творят тело Христово бездушно и безумно»[321]. То же обвинение могло вменяться и протестантам[322].
Авраамий Палицын не пишет о безблагодатности пресных евхаристических хлебов — многовековая антилатинская полемика не нашла выражения в «Истории». Примечательно, однако, что книжник говорит о «мерзости запустения». На Западе (в протестантской мысли), как и на Руси (прежде всего через трактат С. Зизания), в начале XVII в. были известны представления о папе Римском как предтече антихриста, причем в русских сочинениях XVII в. это представление оказалось особым образом связано с опресноками. В «Казаньи об антихристе» Стефан Зизаний утверждал известную идею о том, что разница между хлебом и опресноком подобна разнице между человеком и трупом (тесто без закваски и соли мертво), но мысль получила здесь дальнейшее развитие: римский понтифик поставил в алтаре мертвый хлеб, а это не что иное, как осквернение престола — святого места алтаря[323]. Введение опресночного причащения, таким образом, и есть предсказанная Христом «мерзость запустения». Значение опресноков в этой модели трудно переоценить: через них Западная церковь оказалась уже оскверненной, подобно тому, как осквернится мир перед пришествием антихриста. Тот, кто введет опресночное причащение в последнем православном государстве (каким к началу XVII в. осознала себя Россия — Третий Рим и Второй Иерусалим), может стать самим сыном погибели: «но не оу еще кончина, дондеже сам приидет, и с ним свершиться и исполниться мерзость вседневнаго запустения»[324].
Описания Палицына актуализировали важнейшие мифологемы эпохи — то, что должен был сделать самозванец, связано с папой Римским, антихристовым предтечей и «всепагубным змием»: именно ему Лжедмитрий обещал «непричащающихся мерзости запустениа опресночному хлебу всех предати смерти». Эсхатологическая трактовка происходящего раскрывается здесь, как и в иных описаниях: монах-расстрига, в представлении келаря, стремился сделать то, что суждено сделать антихристу в конце времен, и был близок к осуществлению задуманного[325].
Объяснительная система автора «Истории» характерна для начала XVII столетия, однако во второй половине века понятие «мерзость запустения» подверглось интересной эволюции — в известные слова пророчества начали вкладывать иной смысл, причем решающую роль играл здесь именно эсхатологический план. Прежняя трактовка была категорически отвергнута никонианами: опровергая раскольников и доказывая, что пришествие антихриста не произошло и не произойдет в ближайшее время (что в корне меняло средневековые представления), сторонники реформы актуализировали «историческое» прочтение символа. Эсхатологический контекст оказался неприемлем, его необходимо было заместить иным. Критикуя и «разоблачая» старообрядцев, Дмитрий Ростовский цитировал то же «Слово» Кирилла Иерусалимского, опровергая все сказанное там о шестом знамении конца света. Ростовский епископ утверждал, что в пророчестве на Елеонской горе подразумевается не будущее пришествие антихриста, но деяния римлян; установление «мерзости запустения» на святом месте — не осквернение святынь и не знамение, а произошедшее на заре христианства водружение «идола» кесаря в храме[326]. Те же идеи проповедовал Стефан Яворский, чье «антиэсхатологическое» сочинение «Знамения пришествия антихристова и кончины века» (1703) регулярно переиздавалось на протяжении XVIII в. («Видите оубо мятежницы, что есть мерзость запустения, стоящая на месте святе, яко не антихрист есть, разве прообразительный <…>. Вся же сия оуже сбышася… тем же сбышася оуже и седмины Данииловы»[327]). Еще раньше Юрий Крижанич называл автора «Книги о вере» «веренкою», который по собственному дерзновению «подместил» антихристово число 666 — 1666 годом: представление о скором конце света получило беспощадную оценку — «от сатаны вдохньево проречете»[328]. К концу столетия апокалиптические ожидания, свойственные Средневековью, были вытеснены из официальной культуры: эсхатологические трактовки последовательно опровергались никонианами в рамках полемики со старообрядцами, и важное понятие из евангельского пророчества оказалось вовлечено в этот процесс.
В описаниях Лжедмитрия I есть ряд примечательных мотивов, которые кажутся вполне «прозрачными», на самом же деле требуют специального изучения.
По словам Палицына, во время правления Лжедмитрия казаки весьма своеобразно «веселились» «о погибели христианстей». В уста врагов Палицын вкладывает любопытные речи: «И плачущим в бедах и всем скорбящим прещаху, и жиды нарицаху их, глаголюще: яко царю годно, и он тако и творит, вы же, жиды, векую о том сетуете» (Сказание, 113). Высказывание можно понимать буквально: так, М. А. Говорун приводит данный фрагмент в качестве доказательства «реального обострения отношений» русских и евреев в период Смуты[329]. В то же время речь шла совершенно об ином.
В древнерусской культуре понятие «жиды» связывалось с представлением о жестоких мучителях и еретиках, восстающих против Истины как слова Божия. Современник Палицына, автор Псковской летописной повести, применял такое определение к мятежникам, грабителям, убийцам, смущавшим народ: «…и поскочиша по домом, ищуще лов обрести и насытися крови человеческий, яко же и прежний мучитилие, или паче вторыя жиды…»[330]. Подобно «вторым жидам» ярятся и истязают: «…псковичи же, яко вторыи жиды, разъярився, имающе ис темницы добрых людей, зле мучаще…»[331]. Представления восходят не только к описаниям мучений, принятых Христом, но и к рассказам о жестокости иудеев по отношению к ветхозаветным святым. Протопоп Аввакум уподоблял «жидам» никониан: «…не лгу ведь я — сердиты были и жиды-те, яко же и вы: Исаию пилою перетерли, Иеремию в кал ввергли, Науфея камением побили… напоследок и самого сына Божия убили», «хощу и всех, да же постраждут, яко же и мы, а мы яко же и Христос, от вас, новых жидов»[332]. Жестокость, приписываемая «жидам», связана с идеей их отступничества; само слово применялось в древнерусской письменности для обозначения мучителя и еретика, не принимающего Христа и ненавидящего Его.
Интересно, что в «Истории» казаки называют «жидами» людей, не принявших власть Лжедмитрия («Яко царю годно, и он тако и творит, вы же, жиды, всякую о том сетуете»). В Изначальной редакции фраза имеет топосную природу, и топос этот особым образом раскрывает смысл сказанного: «О жиды злодеи… Что солнышку нашему праведному годно, и он творит, якоже хощет», — читаем здесь. Фраза «вся Бог творит, якоже хощет…» — известное топосное утверждение, восходящее к Писанию и святоотеческой литературе и использовавшееся в разных контекстах в средневековой книжности (в том числе и в «Истории» Палицына[333]). Как формула, так и понятие, вложенное в уста сторонников самозванца, ставят его на место Христа.
Наименование правителя «праведным солнцем» («Что солнышку нашему праведному годно, и он творит, якоже хощет». Сказание, 263) не менее символично. Подобное именование Отрепьева упоминается в русских и иностранных источниках, однако во многих контекстах не ясно, идет ли речь именно об этом или о близком «солярном эпитете» (солнцеподобный и т. п.)[334]. Б. А. Успенский отметил, что применение этого понятия к человеку, впервые фиксируемое в подобных текстах, стало впоследствии объектом специального осуждения: «разумаитежь о сем, любовная братия, никако же не нарицайте друг друга праведным солнцем, ниж самаго царя земного, никогожь от властителей земных <…> то бо есть Божие имя, а не тленнаго человека…»[335]. Символическое отождествление Христа с солнцем имеет, как известно, множество выражений в церковной традиции[336]; в патристике[337], литургических текстах и в церковно-учительной литературе «праведным солнцем» и «солнцем правды» именуется лишь Христос[338]. В том же значении словосочетание часто использовалось средневековыми авторами[339]. Эпитет встречается во многих памятниках Смуты: с его помощью И. А. Хворостинин описывал крещение Руси («от того времене праведное солнце Христос Еуангельскою светлостию проповеда землю нашу осия». Словеса, 432), автор Хронографа 1617 г. — избрание Романова («Паки солнце правды светлую лучю благодати своея нам возсия, им же видеша вси свет велик, сладостныа тишины свободный день. Отъя бо Господь Бог наш укоризну нашу всю…»[340]). Иные «солярные эпитеты» не отождествляли царя со Всевышним: так, в послании грузинскому царю (1589 г.) патриарх Иов уподоблял Федора Иоанновича солнцу («яко солнце образно»), называя его «сосудом благонравия» праведного солнца — Христа[341] и т. п. В рамках традиции наименование человека «солнцем праведным» означает присвоение ему имени самого Господа.
Рассказ «Истории» в обеих редакциях представляет, таким образом, весьма интересную картину: используя символическое и понятийное уподобления, книжник утверждает, что коронованный самозванец отождествлялся его сторонниками с самим Христом. Для средневекового читателя это могло означать только одно: речь идет не о грешном или неправедном царе, но об антихристе. Примечательно, что Палицын был не единственным публицистом, вложившим в уста сторонников «сына Грозного» те или иные слова из Писания, как напрямую применявшиеся к Лжедмитрию[342].
Описания самозванца в памятниках Смуты включают ряд иных определений, которые заслуживают особого внимания. В «Плаче о пленении и конечном разорении Московского государства» о смерти Лжедмитрия, «сына тьмы, сродника погибели», читаем: «Премилостивыи же Бог наш Троица не до конца сему врагу попусти всезлобныи яд излияти, вскоре разъсыпа бесовския его козни. И душа его зле исторгнуся от него…»[343]. Сходные обороты обнаруживаются в грамотах Смутного времени и других памятниках[344]. В «Истории» близкие образы играют важную роль, причем Палицын (как и дьяк Тимофеев) прямо указывает на источник своих слов.
Говоря о пришествии в Россию Марины Мнишек, Тимофеев соотносит это событие с пророчеством о последних днях из Апокалипсиса: «…огнеподобно же ереси яростию, не яко царица, но человекообразная аспида, на християнство грядуще, дыша, подобие, якоже иже о женах во Откровении Богослова лежит: едина едину, нечестива благочестиву хотя потопити изо уст водою» (Временник, 87). Аспид (змий, дракон), изливающий воду из пасти на праведную жену (Церковь), — важный мотив Откровения. В соответствии с пророчеством в последние времена Змей-дьявол будет низвержен с небес архангелом Михаилом и, оказавшись на земле, начнет преследовать жену-церковь: «…и егда видев змии, яко низложен бысть на землю, гоняше жену… И испусти змии за женою изъ оуcт своих воду яко реку, даю в реце потопит» (Откр. 12: 13–15. Л. 68). Со змеем Откровения автор «Временника» сравнивает невесту самозванца. В этом фрагменте Тимофеев цитирует Писание не дословно: Марина Мнишек называется не только «аспидой», но и «нечестивой женой», что отсылает к иному образу Откровения — Блуднице (Откр. 17; «беззаконная жена» в соответствии с известными на Руси пророчествами должна воцарится в конце времен, перед пришествием антихриста[345]). По предсказанию Иоанна Богослова, потопить праведную жену будет пытаться сам Змей; уподобляя «христианство» (Церковь) и Марину-аспида двум девам, Тимофеев создает образ, отдаляющийся от текста Писания, но достаточно яркий и понятный читателям, хорошо знающим новозаветные пророчества.
В «Истории» Палицына образы Откровения играют особую роль. Рассуждая о царствовании Отрепьева, книжник утверждает: «…диавол восхитив к поглощению того насыщенна (православной России. — Д. А.) самовольне приведе. И уже чааше конец злобе изблеван видети. Но не у еще время времен и полвремени исполнися, по Откровению Иоанна Богослова. Тем же и Господь не отверже еще нас» (Сказание, 115). Слова об «изблевании» зла самозванцем перекликаются с иными памятниками Смуты. Однако Палицын пишет о «времени времен и полвремени».
В эсхатологической традиции указанный срок соответствует трем с половиной годам — периоду, который суждено править антихристу в последние дни[346]; в то же время само определение непосредственно связано со счетом лет, отведенных до конца света. В книге пророка Даниила об исчислении этого срока сказано: «…и слышах от мужа облъченаго в багряницу… и кляся в живущей во веки, яко во время и во времене, и в пол времене» (Дан. 12: 7. Л. 159)[347]. Палицын не упоминает Даниила, но ссылается на Откровение Иоанна Богослова, причем цитирует отрывок из того же места пророчества, что и Тимофеев[348] (описания Змея, изрыгающего воду на жену-Церковь: «И даны бышя жене две крыле, орла великаго да парит в пустыню в место свое, и да препитана беше ту время времен и полвремени, от лица змиина». Откр. 12: 14–15). «Время времен и полвремени» имеет здесь то же значение, что и в книге Даниила; предсказание о времени конца непосредственно связано с «излиянием воды» — попыткой дьявола в последние дни уничтожить Церковь и прийти к власти на земле.
Образ Лжедмитрия в «Истории» основан, как видим, на эсхатологической символике. Зло, которое «изливал», «изблевывал» в России самозванец, уподобляется воде, изрыгаемой Змеем на Церковь в последние дни; подобно самому дьяволу, Отрепьев пытался «затушить» Христову благодать. Последние времена не наступили лишь потому, что отмеренный Господом срок — время времен и полвремени — не прошел, и Змей-сатана не смог исполнить задуманное.
Объяснения Палицына, связывавшего самозванца с сыном погибели, типичны для эпохи. Чтобы понять, какие представления были актуальны для культуры начала XVII в., обратимся к более широкому контексту.
Появление второго самозванца трактуется многими авторами Смуты как новая попытка сатаны или антихриста захватить богохранимое государство. Палицын изначально именует Лжедмитрия II лже-Христом. «На готовое… селение дьяволи мечты приде сам отец лъжи сатана», — утверждает Хронограф 1617 г. [349]; антихристом называет второго самозванца автор Псковской летописной повести, в которой не говорится о Лжедмитрии I. На новом этапе Смуты, после коронации Шуйского, эсхатологические ожидания стали распространяться в народе; в «Видениях» этого периода утверждалось, что Господь готов окончательно погубить весь Третий Рим[350].
Ожидания конца света в ближайшем будущем характерны как для раннехристианской мысли, так и для средневековой культуры. После того как миновал семитысячный (1492) год, на Руси оказалась актуальной идея о конце света в «восьмой (наступивший) век»[351]. Мир обветшал, «яко настоящий оубо состарившийся веко, и дни сия лукавыя»[352]. Неизвестной оставалась лишь точная дата: «А якоже видим человека состаревшася, и вемы яко оуже скоро оумрети имать ибо емоу предшли соуть лета, но котораго дни и часа, не вемы. Такоже и о Христове пришествии, и о кончине века сего разумеем»[353].
В XVII в. эсхатологические ожидания стали беспрецедентно «стабильными»: конца света ожидали постоянно, в связи как с летоисчислением, так и с определенными событиями. Впервые это произошло в самом начале столетия, в период Смуты, о чем говорят уже многочисленные сообщения о знамениях и «видения» этого периода; вскоре эсхатологические ожидания воскресли вновь, в ходе реформ 1653–1654 гг. и церковного Раскола. На рубеже ХVІІ–ХVІІІ вв. антихриста видели в Петре I, знамения конца света — в его реформах. Наконец, особое место заняли ожидания Второго пришествия, связанные с приближением 1666 г.: «А по исполнении лет числа, тысящи шести сот шестидесяте шести, не непотребо и нам от сих вин спасение имети да не некое бы что зло пострадати, по преждереченных, исполнение Писания свидетельств: яко настоит день Христов, якоже рче апостол», — говорится в Книге о вере, изданной на Москве в 1648 г. [354] Пришествие антихриста должно свершиться через 18 лет, и тогда люди узрят самого сына погибели: «И не несть ли быти готовым подобает, аще кто достигнет тех времен, на брань с самим диаволом»[355]. Известные слова Христа «не ваше есть розумети часы и лета, што положил отец во своей владзы» не препятствовали хронологическим вычислениям: время Второго пришествия сокрыто от «людей превротных», а «до своих» если и не открыто прямо, то дано разуметь по предсказанным знамениям[356].
Одним из популярных сочинений, исчислявших время конца света по знамениям, стало «Казанье…» Стефана Зизания. По мнению украинского книжника, своим людям о конце света известно многое: сын погибели не пришел в мир в 1492 г., но ожидать его следует вскоре после 7000 г., на восьмой день Христос явился ученикам, на «осьмой век» (тысячелетие) должно свершиться и Второе пришествие. Еще Соломон предсказывал, что в «восьмом веке» произойдет кончина «веку сему» и начнется новое время[357]. До завершения времен осталось немного: как только антихрист распространит католическую «мерзость запустения» в православных храмах и по земле распространятся бедствия, людям останется ждать лишь звука архангельских труб. В конце века никониане будут доказывать невозможность скорого Пришествия Христова, ссылаясь на то же пророчество на Елеонской горе, в частности опираясь на то, что Евангелие еще не проповедано всем языкам и народам; в «Казаньи» утверждается иная известная трактовка: «еще не сям было выполнило тисяча лет от вочловеченя Христова, проповелося Евангелие не мало всему свету», а затем через Вселенские Соборы «толя по всему свете… всем народом оповежено»[358].
«Казанью» вторила московская «Книга о вере»: «Яко по седмих тысящех приход его будет <…> по еже седми деньми мир совершися, и по еже седмотысящными леты боудет кончина»[359]. События, предвещающие скорый конец, легко находились в истории. Одним из важнейших представлялось здесь разделение католической и православной церквей — «отпадение» от веры истинной римского понтифика. «Всю же власть от тех времен царьскую и святительскую папа на себе привлече, вкоупе и царь и святитель наречеся. Не явный ли сей антихристов предотеча». Конца света ждать не долго: «Не коснит Господь обетования… се бо дние лет наших и месяцы, яко сония преходят, и яко сень к вечеру, да приидет вскоре страшное и великое Пришествие Христово»[360].
Глава Римской церкви оказался включен в эсхатологическую модель и авторами Смуты. В «Истории» Палицына о папе, «стрые антихристове», говорится в связи с Лжедмитрием: «От лет убо святаго Владимира, крестившаго Рускую землю, даже и до днесь, змий всепагубный, возгнездившийся в костеле Италийском, всегда небесныя звезды отторгаа, не токмо в Европии, четвертой части вселенныя, но и на востоце и юге и севере не почиваа гонит» (Сказание, 115). Впоследствии определение, примененное здесь к понтифику, будет повторено в описаниях сатаны (Сказание, 200). Образ Змея-дьявола, свергающего с небес звезды, встречается в древнерусской литературе (так, в частности, описывал сатану Андрей Курбский[361]) и восходит к Откровению: «И явися ино знамение на небеси, и се змии велик грьмен, имея глав седмь, им рогов десять, и на главах его седмь венец. И хобот его отроже третию часть звезд небесных, и положи я в землю…» (Откр. 12: 3–4. Л. 68).
В то же время отождествление Змея с папой Римским и упоминание «четвертой части вселенной», над которой распространена власть понтифика, — важный элемент пророчеств, распространившихся на Руси в XVII в.
Известный апокалиптический символ, «отпавшие звезды», в публицистике XVII в. трактовался совершенно особым образом: звезды отождествлялись здесь с западным христианством. В антипротестантском послании Антония Подольского Змею Апокалипсиса уподоблен не папа, но Мартин Лютор, тем не менее описания аналогичны: «О нем же написал Иван Феолог в Богоявленном ему Апокалипсисъ, иж бо хоботом своим третью часть звезд небесных отторже, сиречь вас, неразумных латин и вес Запад, третью част вселенные во след себе отведе»[362]. В книжности XVII в. апокалиптический образ «отторжения третьей части звезд» был, в свою очередь, связан с эсхатологической концепцией последовательных «отпадений» христиан от кафолической Церкви. Концепция была создана современником Палицына Захарием Копыстенским («Палинодия»); в соответствии с ней концу света предшествуют четыре «отпадения»: 1000, 1600, 1660 и 1666 гг., которые отождествлялись с расколом XI в. (введение filioque было отнесено к 1000 г.), Брестской унией 1596 г., реформами Никона и впоследствии с Московским собором 1666 г. Сходные идеи высказывал Иван Вишенский. Теория «отпадений» вошла в 30-ю главу Книги о вере (без «отпадения» 1660 г.) и Кириллову книгу (включает Послание И. Вишенского) и активно использовалась старообрядцами, прежде всего Спиридоном Потемкиным и дьяконом Федором. Примечательно, что в их сочинениях «отпадения» связывались с отторжением Змием-папой третьей части небесных звезд[363]. Таким образом, описания Палицына не уникальны: книжник представляет «отпадение» римской кафедры с помощью известного апокалиптического символа подобно иным авторам конца XVI — начала XVII в. (А. Подольскому, И. Вишенскому, 3. Копыстенскому, С. Зизанию).
Описания папы Римского, «стрыя антихристова», приближаются на символическом уровне к описаниям сатаны, что, в свою очередь, сближает «Историю» с сочинением Стефана Зизания (последний использовал протестантскую мысль о том, что сын погибели явился миру в лице сменяющихся римских понтификов[364]). Идея созвучна русским средневековым представлениям о «падении» Западной церкви и о папах-еретиках, однако в «Истории» Палицына акцент переносится на Лжедмитрия: так как много лет власть римского епископа не могла распространиться на Россию, дьявол, «восхитив к поглощению того насыщенна, самовольне приведе». Именно Лжедмитрий должен был осуществить замысел дьявола и привести Россию к его власти, введя в православных храмах опресночное причащение. Попытка эта едва не удалась («и уже чааше конец злобе изблеван видети». Сказание, 115). Если в иных памятниках эпохи само «отпадение» римской кафедры являлось одним из событий, приближающих конец света, то для Палицына важнейшей фигурой, связанной с эсхатологическими ожиданиями, стал самозванец.
Антихрист должен принять все зло и всю полноту гордости сатаны с тем, чтобы отвращать людей от Бога. Новый царь, в описании Палицына, не просто стремился распространить по России «мерзость запустения», но в «велихвальной гордыне» отвращал людей от спасительного для души смирения, заставляя веселиться «неведомо какой радости». Гордость самозванца принципиально отлична от возношений Бориса, так как все действия Отрепьева направлял сатана, мечтавший захватить Богохранимое царство через сына погибели[365].
Эсхатологическое видение событий, связанных с появлением в России первого, а затем второго самозванца, не ограничивалось публицистикой, оно было распространено в обществе. Вспоминая о правлении Отрепьева, Палицын заключал, что его современники «уже чааше конец злобе изблеван видети» (Сказание, 115). «Новые мученики», описанные в «Истории», предрекали людям скорую смерть от посланника сатаны (Сказание, 113). Дьяк Тимофеев писал о Лжедмитрии, что люди «ничим же тогда мнее самого антихриста его зрящим, недостойна на престоле суща, неже царя» (Временник, 88). По замечанию И. Массы, многие утверждали о Лжедмитрии, «что то был сам дьявол»[366] и т. п. Характерно, что массовый всплеск апокалиптических видений и знамений произошел в стране после свержения первого и появления второго Лжедмитрия (1606–1613 гг.).
Демоническая природа Отрепьева описана во многих памятниках. По словам «Утвержденной грамоты» 1613 г., Отрепьев, подобно сатане, прельщал людей бесовскими мечтаниями[367]; автор «Повести об избавлении Устюга Великого» утверждает, что дьявол вселился в чернеца Григория, который собирался уничтожить православную веру во всей России[368]; в Милютинской редакции Жития царевича Димитрия Угличского Отрепьев — «сосуд диаволь и сын сатанин»[369]. В соответствии с «Повестью книги сея от прежних лет» приход к власти самозванца был подготовлен дьяволом: «И вниде ж в того священнаго мниха сотона и обеща ему царствующий град поручити», «лукавый ж бес вложи мысль сию в сердъца всем человеком: да мнят его все бытии существеннаго царевича Дмитрея, оного Ростригу»[370]. В письме, датированном 1608–1610 гг., неизвестный автор утверждал, что Бог «последи тех посещений навел был, приведением бесовским, антихриста Ростригу; он же сам себе именова бытии цесарем непобедимым, не дано бо ему свыше таково именование, не погибе ли и с сосудом своим, уготованным адом?»[371]
Помимо «демонизации» образа самозванца для памятников Смуты типично сравнение Отрепьева с Юлианом Отступником. Этот топос древнерусской литературы[372] восходит к переводным источникам (Хроникам Георгия Амартола, Иоанна Малалы, чуду из Жития Василия Великого) и обретает новую жизнь в начале XVII столетия, будучи применяемым к самозванцу. В «Повести како отмсти…», «Повести како восхити…» и «Повести 1606 года» (первой части «Иного сказания») Лжедмитрий сравнивается с Фокой Мучителем, Константином «Мотылоименитым» (Копронимом) и Юлианом Законопреступником (сравнение восходит здесь к описанию гонителя христиан в Хронике Георгия Амартола[373]). Сопоставление самозванца с Юлианом присутствует в редакциях Хронографа 1617 г. [374]; Тимофеев именует самозванца порождением Юлиана Законопреступного (Временник, 83). В отличие от эсхатологических моделей этот топос широко применялся сразу после свержения самозванца в грамотах, созданных в мае 1605 г. Подобное сравнение вполне отвечало намерениям самозванца, описанным в «известительных» документах. В Чине венчания Василия Шуйского Лжедмитрий назван вторым Юлианом, пытавшимся искоренить правую веру подобно византийскому царю[375].
Палицын использовал сравнение с императором-отступником, говоря о намерении Отрепьева погубить веру путем развязывания войны с мусульманским миром: «Тщаше же ся конечне и вселукавне, яко же Улеян Законопреступник, тай христиане погубити и раздражает род Агарянский, посылает же к крымскому царю з дары безчестны, зделав шубу от кожь свиных…» (Сказание, 264). Однако топос присутствует только в тексте Изначальной редакции и исчезает из аналогичного фрагмента в Окончательной (Сказание, 113–114). Книжник обосновал иную трактовку происходившего, в рамках которой сравнение с Юлианом было уже не обязательным[376].
Демонический образ Лжедмитрия в «Истории» имеет глубокую связь с эсхатологическими представлениями начала XVII в., которые стали неотъемлемой частью объяснительной системы противников самозванца на «третьем» этапе. Если для документов периода борьбы Отрепьева за престол и памятников, представивших его немедленное обличение в 1606 г., отождествление самозванца с сыном погибели не характерно, то публицистические произведения, созданные после 1606 г., описывают царствование Лжедмитрия (а также наступление второго самозванца) через символы, восходящие к Откровению и иным апокалиптическим пророчествам. «История» Палицына представляет один из наиболее интересных опытов подобного рода.
Описывая «демонические» замыслы и дела расстриги, келарь упоминал также о расхищении поляками казны и о присутствии иноверцев в православных храмах (в этом фрагменте использован рассказ о вхождении еретиков в московский Успенский собор из посланий 1606 г. [377]). Осквернение столицы закончилось внезапным свержением Лжедмитрия, которое явилось не заслугой людей, «безумно» целовавших крест еретику, но неизреченной милостью Бога, пославшего грешникам великое чудо: «…уже бо окаанный еретик всех в руку своею объят и совершенно любим от всех, в той же день повелением Божиим вси на него восташя». Итог, подводимый Палицыным, закономерен: «Того ради и нам зрящим подобаше внимати и за неизмерную владычю милость благодарити его» (Сказание, 115). И все же чудо не вразумило общество и не привело его к покаянию, в результате чего кары не прекратились, но вступили в совершенно новую фазу.
После свержения самозванца ситуация не позволила провести выборную кампанию, подобную организованной в 1598 г.: Василий Шуйский был избран быстро и уже вскоре боролся за власть с войсками второго Лжедмитрия. Авторы публицистических памятников по-разному относятся к новому государю, в большей или меньшей степени признавая его права на престол (ср. указание автора «Повести книги сея от прежних лет»: «И не восхотеша царю Василью служити, иже бе на Москве помазан от народу»[378]), однако практически все говорят о расколе («двоемыслии»), произошедшем в обществе с его воцарением. «История» не исключение в этом ряду: по словам Палицына, на четвертый день по смерти Отрепьева, «малыми некими от царских полат излюблен бысть царем князь Василей Ивановичь Шуйской и возведен бысть в царский дом, и никим же от вельмож не пререкован ни от прочего народу умолен. И устройся Росиа вся в двоемыслие: ови убо любяще его, ови же ненавидяще». В Изначальной редакции мысль подкреплена ярким высказыванием противников Василия: «Хотя бы нам чорт, только бы нам не тот» (Сказание, 115–116, 270).
В отличие от Годунова второй избранный боярин, в описании келаря, не совершил до своего избрания ничего, что заставило бы усомниться в его «пригодности» на царство. Неверно прошло само избрание Шуйского «малыми некими», тем не менее подобный факт не способен оправдать презрение присяги. Рассказывая о третьем царе Смуты, книжник говорит о грехе неподчинения государю и о распространившейся хуле на правителя.
Законность власти Василия с точки зрения Палицына не вызывает сомнений: бывший князь назван благочестивым царем, рассказ об обличении Шуйским Лжедмитрия включен в главу о самозванце, автор «Истории» постоянно подчеркивает отпадение от истины изменников, обратившихся к лже-Христу (второму самозванцу) и презревших присягу государю (Сказание, 125, 111, 177 и др.). В уста святого Сергия Радонежского, часто являвшегося осажденным в Лавре, Палицын вкладывает осуждение недовольных правлением Шуйского: «Рцы братии и всем страждущим во осаде, почто унывают и ропщут на держащаго скипетр. Аз неотступно молю Христа Бога моего. А о людех не скорбите, людей к вам царь Василий пришлет» (Сказание, 170). Само неподчинение избранному государю стало великим грехом: «Подобашя им было креста не целовати, но бес крови отказати; аще ли целовав ему животворящий крест Господень, то во всем упование на Господа возлагати. И по хотению сердец наших даде нам Бог» (Сказание, 120).
В представлении книжника Шуйский, безусловно, истинный царь — неверное избрание не отменило законную природу его власти; не проявляя необходимую покорность, люди совершили непростительный грех. Однако благодать все же покинула правителя, что определило ход последующих событий. Причина падения Василия четко определена Палицыным: это не убийство повинных и неповинных, «смущавшее» людей, не двоевластие в стране и т. п. Пытаясь справиться с бедами и забыв об искреннем уповании на Бога, Шуйский совершил роковой поступок: сетуя на словах о нуждах Троице-Сергиева монастыря, он решился взять из него последнее, «оставляет же во обители от сосуд сребряных мала некаа и худейшаа. И от сего до конца оскуде казна во обители чюдотворца. И яко же царь Василий небрег святых почитати, того ради и святых святый Господъ самого пренебрежеу яко же конец о нем являет» (Сказание, 205)[379]. Интересно, что вина за греховный поступок не полностью лежит на Шуйском, даже описывая падения царя, книжник оставляет место словам о его благоверии: «Но аще и благочестив сый царь и благоверен, но обаче подстрекаем некоими не боящимися Бога… и поползеся яко человек… И воздает за благая злая и напаает вместо меда пелыни, и забывает помощь и молитвы чюдотворца, и оставшееся, чем строити дом чюдотворца по велицем разорении, та вся расхищает» (Сказание, 203). Таким образом, правителя погубило не неверное избрание, но неверное поведение, спровоцированное злыми советниками. Описание Палицына характерно: как увидим впоследствии, во «Временнике» Тимофеева обе идеи окажутся взаимосвязаны и включены в единую объяснительную систему.
Закончив Сказание об осаде монастыря, Палицын возвращается к рассказу о событиях, происходивших в стране. О смерти М. В. Скопина-Шуйского келарь говорит осторожно: «Не вемы убо како рещи: Божий ли суд на нь постиже, или злых человек умышление совершися. Един создавый се весть»; сведение Шуйского с престола в 1610 г. описано без дополнительных комментариев, как обман москвичей тушинцами (Сказание, 206–208). Дальнейшие описания связаны с договором о призвании Владислава и присягой москвичей. Палицын упоминает два условия, на которых целовали крест под Москвой: перекрещивание королевича патриархом в Можайске и вывод польских войск из России (Сказание, 208). Проблема, затронутая в «Истории», актуальна для многих авторов эпохи Смуты: в данном случае книжник апеллирует к весьма интересным памятникам 1606–1610 гг.
Договорные грамоты 1610 г. о призвании на московский трон Владислава Вазы и определенном сужении прав будущего монарха во многом уникальны для русского Средневековья, однако в период Смуты подобный прецедент уже имел место. Значимое событие, положившее начало практике ограничения царской власти, случилось за четыре года до переговоров с Жолкевским.
Крестоцеловальная запись Шуйского людям, рассылавшаяся в 1606 г. по городам вместе с традиционной присяжной записью царю, обнаруживает абсолютно новые представления о власти государя, резко выделяясь в этом отношении даже среди таких необычных источников, как «избирательные» памятники 1598 г. [380] Если беспрецедентный акт избрания правителя на московский престол был окружен в документах глубокими объяснениями, включавшими необходимые для важных нововведений отсылки к аналогичным примерам из священной и византийской истории (см. ниже), то крестное целование царя обществу, состоявшему к началу XVII столетия из холопов государевых, не оказалось подкреплено никакими отсылками и разъяснениями. Людям предлагалось целовать крест государю, который сам целовал крест своим холопам.
Скрепление на кресте монархом своих обязанностей по отношению к подданным абсолютно чуждо московской мифологеме власти: государь, обладающий мессианским статусом, чтимый как образ Божий на земле, был, прежде всего, «волен в холопах». В летописной традиции противоречащий «старине» акт представлен как греховное начинание, не имевшее аналогов в истории: «Он же нача говорити в Соборной церкви, чево искони век в Московском государстве не повелось, что целую де всей земле крест на том, что мне ни нат кем ничево не зделати, без собору никакова дурна: отец виноват, и над сыном ничево не сделати; а будет сын виноват, отец тово не ведает, и отцу никакова дурна не зделати; а которая де была грубость при царе Борисе, никак никому не мститель. Бояре же и всякие людие ему говорили, чтоб он на том креста не целовалу потому что в Московском государстве тово не повелося. Он же никово не послуша и поцелова крест на том всем»[381]; «И его запись тут же, по которой он крест целовал всем православным хрестьяном. Понеже есть ни царственные книги глаголюту что царю крест целовати подручником своим, ни в безбожных бо языцех обретатца так. И по воле его быта тако»[382].
К началу XVII в. присяга (объединявшая людей и приравнивавшая отъезд и всяческое «воровство» к измене и клятвопреступлению), а также иные случаи крестоцелования, апеллировавшие к великому государю, создавали систему, не предполагавшую встречного самоограничения власти[383]. Однако в Смутное время традиционные модели подверглись существенной эволюции: уникальное для культуры крестоцелование Шуйского нашло продолжение в массе документов, посвященных призванию на российский престол иноземных правителей. Документы, составленные тушинским, а затем московским посольствами и отправленные Сигизмунду под Смоленск, а также грамоты, рассылавшиеся по России, давали подробное описание того, «…а ему государу по которой мере быть на росииском государстве»[384]. В 1611 г. подобный прецедент повторился в Новгороде при подготовке договора новгородцев с Делагарди[385].
Ключевую роль в грамотах, направляемых польскому королю, а также в Посольском наказе 1610 г. играл вероохранительный аспект: Владислав должен был обязаться хранить веру, не строить в России инославных церквей (в августовских документах фактически отрицалась возможность строительства единственного католического храма в Москве), не пускать в страну «жидов» (иудеев), казнить православных за переход в иную веру, не иметь сношений с римским понтификом по вопросам веры, жениться на православной. Жесткие меры, направленные на охрану православия, очевидно, должны были начаться с перекрещивания самого Владислава, однако в договоре, заключенном под Москвой, этот принципиальный вопрос был отложен до переговоров, «как бы меж государьми и их государствы о всем докончание учинилося». Королевич должен был венчаться по чину московских государей и не изменять их титулатуру, жаловать и судить, как было при прежних царях. Кроме этого, оговаривались условия межгосударственного взаимоотношения: вывод войск Сигизмунда из России, возвращение захваченных территорий, обмен пленными, запрет жаловать поляков землями на границе между государствами и т. п. [386] Отдельно Владиславу была направлена грамота от патриарха с убеждением принять истинное крещение.
Таким образом, в соответствии с августовским договором 1610 г., скрепленным взаимными присягами бояр и Станислава Жолкевского, будущий русский государь должен был получить целый набор предписаний о том, как необходимо править (одним из пунктов стала обязательность совещания с боярами перед принятием важных решений). В подобных документах представления о характере власти были уже совершенно иными, нежели в памятниках XVI столетия.
К моменту составления договоров в сознании людей существовала идея не только о том, что государя возможно ограничить во власти, но и о том, что его можно свести с государства. В Окружной грамоте 1610 года прямо говорится, что люди не хотели служить Шуйскому и поэтому били ему челом, «чтоб государь государство оставил»[387]. Подобные утверждения повторяются в массе документов этого периода.
Феномен Смуты ярче всего проявляется в создании беспрецедентных по отношению к прошлым столетиям документов и возникновении новых объяснительных процедур, чуждых русскому Средневековью: крестное целование Шуйского, акты о сведении государя с престола и договоры об условиях будущего правления царством — памятники, несущие в себе не типичные для культуры Московского царства смыслы. В отличие от повторявшихся в источниках XVII в. моделей «избирательных» грамот 1598 г. объяснения этих памятников фактически исчезают из документов после 1613 г.
Создавая «Историю», Палицын не комментировал факт заключения договора с Жолкевским и не упомянул о присяге Шуйского. Однако рассуждения о том, возможно ли свести царя с московского престола, заняли очень важное место в описаниях келаря.
Несмотря на ломку традиций и беспрецедентность происходящего в стране в последние годы Смуты, низложение человека, помазанного на царство, не могло не вызвать резкой реакции у многих современников. Ярким обличителем столь драматичного события стал патриарх Гермоген, составивший «воззвания ко всему русскому народу» о беззаконном сведении с престола царя Василия Иоанновича. Само обращение заставляет понять уникальность произошедшего: «Бывшим братиям нашим, ныне же и неведаем как и назвати вас, понеже во ум наш не вмещается сотворенная вами, ни слуха наши никогда же таковых прияша, ни в летописаниих видехом, каковая невместимое человеческому уму содеяшася вами»[388]. Восстание на Богом помазанного правителя — прямое отступление от веры и прилипление к сатане. Грамоты включают характерные утверждения относительно царской власти и греха клятвопреступников: «и аще и живи, а отпадением от веры паче же и от Бога мертвы суть»; «всякая власть от Бога дается», «туне или не знаючи, яко Всевышний владеет царством человеческим и ему же хощет и дает», «восташа бо на царя, его же избра и возлюби Господь, забывшее писаного: существом телесным равен есть человеком царь, властию же достойнаго его величества приличен Всевышнему, иже надо всеми Богу, и паки писано: царьское поставление Божий жребий есть, кому хощет, тому дает»[389]. Помимо привлечения известной идеи дьякона Агапита патриарх дважды использовал топосную фразу о божественной природе власти, восходящую к Писанию (Дан. 4: 22; 5: 21; ср.: 1 Кор. 12: И) и игравшую важную роль в русской средневековой мифологеме власти[390]. В «Повести временных лет» тот же топос включен в традиционную модель, объясняющую установление как праведной, так и неправедной власти Божьей волей: «Аще бо кая земля управит пред Богом, поставляеть цесаря и князя праведна, любяща суд и правду, и властеля устраяет, судью, правяща суд. Аще бо князи правдиви бывають на земли, то много отдаються согрешения, аще ли зли и лукави бывають, то болшее зло наводить Бог на землю ту, понеже глава есть земли»[391]. Идея восходит к творениям Иоанна Златоуста: царь-мучитель посылается людям в наказание, судить его может лишь Бог, подданные должны со смирением нести этот крест[392]. Самовольное низложение правителей очевидно расходится с представлением о богопоставленности власти, известным на Руси с первых веков принятия христианства.
Традиционная для древнерусской книжности идея, как известно, подверглась существенному изменению в сочинениях Иосифа Волоцкого. Игумен писал о необходимости не подчиняться царю-мучителю, не только извращающему православные догматы, но и склонившемуся ко грехам[393]. Обоснование этой мысли весьма своеобразно: по мнению Волоцкого, власть тирана происходит не от Бога, но от дьявола. В памятниках Смуты эта нехарактерная идея получила особое развитие: князь Шаховской утверждал, что дьявол может возвести человека на высоту царского сана и власть неправедного человека имеет дьявольскую природу[394]. Традиционная для книжности мысль о «дьявольском действии» при Божьем попущении, казалось бы, способна объяснить такую модель[395], однако знаменательна сама фиксация подобной идеи в источниках начала XVII в. без специальных разъяснений. В «переходном» столетии представления о возможностях и пределах власти сатаны в земном мире подверглись существенным изменениям (см. экскурс II).
Мысль Иосифа Волоцкого не оказала влияния на сочинение Палицына — келарь определял произошедшее не менее четко, чем патриарх Гермоген: «Подобашя им было креста не целовати, но бес крови отказати; аще ли целовав ему животворящий крест Господень, то во всем упование на Господа возлагати. И по хотению сердец наших даде нам Бог» (Сказание, 120. Ср. замечание Тимофеева о низведении Шуйского: «И о дерзнущех убо рабех, иже коснушася некасаемых, суди в день суда им». Временник, 108). Несмотря на грехопадение Василия, которое и определило его будущую участь, вина общества, презревшего крестоцелование помазаннику, неоспорима. Восстав на царя, люди забыли о клятве на кресте и о Боге, устроителе всякой власти. В результате бедствия в стране продолжали нарастать.
Вернемся к неоднозначной фразе «Истории» о трех основополагающих грехах Смутного времени. В Окончательной редакции келарь утверждает, что кара постигла людей «за крестное целование первее Борису, потом же и за безумное крестное целование розстриге и Сендамирскому, потом же и благочестивому царю Василию Ивановичю Шуйскому, — и сиа преступихом и ни во что же положихом сие» (Сказание, 125–126). Если в рассказе о Годунове и Лжедмитрии речь шла о правлении грешника и царя-антихриста, то в описании третьего государя Палицын прямо говорит о нарушении присяги. По словам келаря, этот грех распространился именно с приходом к власти Шуйского — правителя, который в отличие от Годунова и Лжедмитрия назван не только полным именем, но и благочестивым царем. Несмотря на неправильное избрание и неверное поведение во время Смуты, Василий являлся законным государем, неподчинение которому осуждено в памятнике и представлено как грех, спровоцировавший будущие казни.
Мысль о нарушении присяги царям, правившим до Шуйского, не находит вместе с тем никакого подкрепления в «Истории». Гибель первых государей Смуты описана совершенно особым образом: Борис Годунов умер смертью грешника — внезапно, «скорою смертию посечен»; смерть Отрепьева была дарована людям как милость — когда казалось, что спасения уже не будет, народ восстал на самозванца «повелением Божиим» (Сказание, 111, 115). На протяжении всей «Истории» Палицын ни разу не упоминает греховное неподчинение этим царям; избавление государства от самозванца — Господний промысел, «ослепленные» люди не заметили этого, умножая тем самым Божий гнев (Сказание, 114–115). Мысль о необходимости неподчинения царю-отступнику, еретику на престоле, была обоснована в Византии и известна на Руси; то, что убийство антихриста-Лжедмитрия не осуждается келарем и не трактуется им как измена присяге, абсолютно логично в контексте актуальных представлений Средневековья[396]. Идея о возможности неподчинения царю-грешнику, напротив, оставалась маргинальной в рамках культуры; в описаниях Палицына люди отказались повиноваться Шуйскому по собственной воле, и этот акт стал великим грехом общества (Сказание, 120).
Таким образом, упрекая людей за целование креста трем правителям, не избранным от Бога, в тексте самой «Истории» Палицын связывал мысль о нарушении присяги только с правлением Шуйского. В этом контексте неясной остается лишь мысль о том, что презрение всех присяг (в том числе Годунову и Лжедмитрию) также явилось грехом. Вариативность фразы в списках не проясняет ситуацию, но скорее свидетельствует о попытках переписчиков прояснить сказанное (добавление «во лжу», отбрасывание заключительного «сие»; см. сноску 18). Тем не менее противоречия в словах келаря нет.
Акцентируя мысль на частых крестоцелованиях людей разным правителям (и соответственно на постоянном нарушении прошлых присяг), автор «Истории» сформулировал очевидную и распространенную в памятниках Смуты мысль — общество виновато в легкомысленном отношении к самому святому акту целования креста (ср. обратный пример: Сказание, 134). «Сложность» возникает потому, что идея эта оказалась мало связанной с описаниями Годунова и Лжедмитрия. В Изначальной редакции фраза о «надстоящих» грехах полностью соответствовала рассказу келаря о правителях Смуты: здесь общество недвусмысленно обвинялось в целовании Лжедмитрию. При редактировании «Истории» Палицын усилил обличительный пафос, обвинив современников в том, что они «ни во что вменили» принесенные присяги, однако обвинение в «безумном» целовании самозванцу осталось неизменным. Подобное совмещение разных упреков (в присяге неверным людям и в презрении крестного целования) создало определенные трудности в понимании фразы, не раз изменявшейся в списках, но суть обоих обвинений ясна в общем контексте памятника.
Вскоре после коронации Василий Шуйский «разделил власть» с новым самозванцем (именуемым в «Истории» лжехристом), подмосковный лагерь которого собрал поляков и русских людей, предпочитавших служить «подлинному наследнику» либо извлекавших выгоду из перехода из лагеря в лагерь. Изменники и поляки в описаниях Палицына стали главным бедствием, поразившим страну при Шуйском и после его свержения: еретики-иноземцы заполонили страну, и посылаемые казни достигли апогея.
Иностранцы и их русские сторонники представлены в «Истории» прежде всего как враги православия. Эта очевидная для древнерусской книжности мысль неизменно подчеркивалась в памятниках Смуты и могла при этом утверждаться самыми разными способами.
В сочинении Палицына русские изменники не раз противопоставляются «за истину стоящим». Переходя на сторону врагов, люди примыкали к иноверцам и изменяли государю и православию (что, безусловно, отождествлялось на Руси к XVII в.). Жестокость «отпавших от веры» людей ужасала и вторгшихся в страну «еретиков» (Сказание, 117; ср.: Временник, 125). Мысль об отступничестве изменников подчеркивается самим словоупотреблением: одно из значений слова «истина» в древнерусской книжности — Божественное откровение, учение Христа и в определенном смысле сам Спаситель[397]. Иван Тимофеев непосредственно отождествляет его с Христом, цитируя слова Спасителя из Евангелия от Луки: «О таковых бо сама истина рече: горе, егда возглаголют о вас человецы добре и блажащей вас летят вы, и прочая» (Временник, 288).
В Изначальной редакции поляки, вторгнувшиеся в страну с Лжедмитрием II, получают характерные эпитеты: видя жестокость русских изменников, иноземцы «левски рыкающе и змиински сиплюще, отбегаху» (Сказание, 267). Подобные сравнения постоянно встречаются в «Истории» («Александр же Лисовский, яко змий возсвистав со своими аспиды, хотя поглотити православных воинство». Сказание, 157–158, и др.) и присутствуют в иных памятниках Смуты[398]. Символические значения змия и аспида — сатана и антихрист (с которыми книжник не раз соотносит врагов напрямую: Сказание, 211 и др.). Не менее известный топос древнерусской книжности «рыкающий лев» использовался в разных контекстах для выражения идей ярости, гнева, отваги и силы (как праведных, так и неправедных). В то же время в символических описаниях топос является устойчивым определением дьявола («мнитъ бо ми ся подобьствоватися всезлобныя державы темному миродержцу, иже не ещадит ни единаго естества твари Божия, но всех, аки лев рыкая, поглотити хотя…»[399]). Символ восходит к Новому Завету, к первому соборному Посланию апостола Петра, где сказано: «Трезвитеся, бодтръетвуите, зане супостат ваш диавол яко лев рыкая ходит иекы кого поглотити» (1 Петр 5: 8–9). В различных описаниях образ рыкающего льва мог применяться к положительным героям и к праведникам[400], однако символическое значение образа не теряло актуальности[401]. В сочинении Палицына использовано именно оно.
Негативные эпитеты получают в «Истории» не только враги, но и распространявшиеся ими послания: русские изменники составляли «ложные писания», прельщая людей к вражескому стану. «Писаниям» этим, по словам Палицына, «мнози не вероваху и сиа оплюваху»; грамоту, «присланную за воровскою лже-Христовою рукою», люди также «оплеванія» (Сказание, 119, 219). В средневековых источниках плевание помимо выражения идеи презрения имело особое значение: указание на греховность, еретичество, нечистоту объекта[402]. В XVII в. такой смысл приобрели «плевки» Аввакума, направленные прежде всего на антихриста либо на что-то явно нечистое, греховное[403].
Наконец, обратим внимание на весьма любопытное утверждение Палицына о «скверне», окружавшей поляков. Автор «Истории» пишет, что русские девушки предпочитали идти на самоубийство, нежели попадать в плен к иноверцам и подвергаться насилию: «…мнози же сами изрезовахуся, смерть приимаху, дабы не осквернитися от поганых» (Сказание, 124). Описание весьма необычно для древнерусской книжности: греховность самоубийства с точки зрения православия очевидна, покончившим с собой людям отказывалось в отпевании, христианском погребении и поминовении. Повторяя в «Поучении» от 23 сентября 1416 г. канонические запреты на христианские похороны самоубийц, митрополит Фотий замечал, что Господь сотворит самоубийцам по своим «неизреченным судьбам», ибо святые отцы именуют их «самоволную жертву даема не Богу»[404]. Помимо безусловного осуждения явных самоубийц важными для средневековой культуры оказывались соположные вопросы: в случае, если человек погибал не своей смертью и не в бою, необходимо было понять, не шел ли он перед тем на заведомый и неоправданный риск. Если подтверждалось последнее, то погибший признавался самоубийцей, искушавшим судьбу и не подлежавшим христианскому захоронению[405].
Каким должно было стать осквернение, чтобы средневековый книжник описывал самоубийство как допустимый способ спасения, — непростой вопрос. Известно, что в редких случаях, связанных с разорением монастырей, угрозой целомудрию монахинь, добровольный уход из жизни приравнивался Церковью не к смертному греху, но к подвигу мученичества. В середине XVII в. самоубийства распространились в среде староверов, считавших мир оскверненным властью антихриста, конечным злом: «Русачки же миленькия не так, — писал Аввакум, сравнивая русских с греками, — в огонь лезет, а благоверия не предаст»; раскольники идут в огонь, оберегая от осквернения правую веру, «да цело и непорочно соблюдут правоверие»[406]. Власть антихриста настолько изменила мир, что самоубийство превратилось в глазах сторонников гарей из смертного греха в акт спасения души: «А иные ревнители закону суть, уразумевше лесть отступления, да не погибнут зле духом своим… сожигахуся огнем своею волею»[407]. Примечательно, что в описании Аввакума благим делом оказывалось не только самоубийство, но и греховное самоволие: в сочинениях расколоучителей многие традиционные для Средневековья представления перестали быть актуальными. Объяснения автора, писавшего об оскверненном мире, подчинены совершенно иной логике: живые в наступившие времена «равны погребенным», необходимость сохранить благочестие перед лицом «последнего отступления» оправдывает добровольный уход из жизни, приравнивая его к насильственной кончине и исповеданию веры[408].
Позиция сторонников гарей и иных видов самоумерщвления, как известно, критиковалась не только сторонниками реформ, но и многими старообрядцами: в обоих случаях подобная смерть рассматривалась как самоубийственный грех. В конце XVII в. Дмитрий Ростовский утверждал, что самоубийца ввергает себя в лютейшую адскую казнь и становится не Христовым мучеником, но мучеником дьявола, «ибо велий есть грех самоубийство, болше неже человекоубийство»[409]. Последняя мысль известна в христианской литературе: она основывается, в частности, на том, что у убийцы в отличие от самоубийцы остается время для прозрения и покаяния, искупить же в земной жизни грех самоубийства, по понятной причине, невозможно; самоубийца уничтожает свою жизнь как единственный путь к спасению. В 1691 г. старец Евфросин собрал видения, использовавшиеся в старообрядческой полемике о допустимости гарей, в сочинение под названием «Отразительное писание о новоизобретенном пути самоубийственных смертей»[410]. Незадолго до этого была составлена «Жалобница» поморских старцев — иной памятник, обличающий самоубийственные смерти. Старообрядческий собор осудил самосожжение, тем не менее оно и впоследствии признавалось допустимым и практиковалось в староверческих общинах различных толков[411].
Утверждение Палицына о том, что люди самовольно принимали смерть, «дабы не осквернитися от поганых», выглядит весьма примечательным, однако влияние эсхатологических представлений на слова келаря можно лишь предполагать — книжник не развивает своей мысли. В то же время общий контекст рассуждений вполне очевиден: поляки для Палицына прежде всего еретики, несущие скверну в православную страну, — представление, характерное для источников начала XVII в. [412]
Принцип «Божьего батога» проходит через все начальные главы «Истории», причем с конца правления Годунова и вплоть до избрания Михаила Романова грехи, описываемые Палицыным, становятся все разнообразнее (страсть к наживе, помощь захватчикам-иноверцам и т. п.). Ни после гибели Бориса, ни после «злой смерти» Лжедмитрия общество не каялось и не молило Господа о прощении. И все же в шестой главе описания грехов меркнут по сравнению с рассказом о казнях.
Вскоре после восшествия на престол второго избранного царя все от мала до велика испили «чашу ярости гнева Божиа»[413] (Сказание, 126). Вторгнувшиеся враги разоряли храмы и глумились над святой церковной утварью, убивали людей, заставляли плясать и петь «старых и святолепных» мужей, есть скоромное монахинь, насиловали не только простых девушек, но и инокинь. Люди скрывались в лесах и погибали от голода, боясь показаться днем, так как на них охотились, как на зверей; уничтожались не только церкви, но и священники; тысячи православных умирали без покаяния, горы их трупов съедали звери и птицы, ночи освещались пожарами и т. п. Наконец, зло начали творить звери, уничтожая запасы еды, не поедая, но бессмысленно «рассыпая» их по полям.
Рассказы о бедствиях в шестой главе содержат немало топосов, использовавшихся в древнерусской литературе для описания нашествия язычников. Прежде всего это относится к осквернению церковной утвари и убийству православных христиан всех возрастов: «непокаряющих же ся их злым советом по всей земли, всяк возраст и всяк чин, овех с башен высоких градных долу метаху… у инех же чадо восхитивше и пред очима родителей на огни пряжаху, инех же от сосцу и от пазуху материю отторгающе, о землю, и о пороги, и о камение, и о углы разбиваху» (Сказание, 123). «Разбивающие» младенцев враги — известный библейский мотив, встречающийся в описаниях нашествий (Ис. 13: 16. Л. 72об. Ср.: Ос. 14: 1). Продолжение рассказа также имеет топосную природу: «инех же (младенцев. — Д. А.) на копиа и на сабли взоткнувше пред родительми ношаху». В «Казанской истории» враги разбивают о камни младенцев «и на копиях прободающе их поднимаху»[414]. Язычники-казанцы оскверняют храмы, «святые образы секерами раскалающе, огню предаваху служебныя сосуды, из них же дома скверно пиюще и ядуще»; в описании Палицына поляки, в свою очередь, «святые иконы колюще и вариво и печиво строящее. Из сосудов же церковных ядаху и пияху» (Сказание, 124). Если казанцы «святыя образы и кресты преливаху серги и ожерелия украшахуся, а в ризах церковных себе ризы прешиваху»[415], то поляки в «Истории» «святыя сосуды преливающе и разбивающе на свою потребу и на конскую. Воздухи же и пелены шитыя и низаныя драгиа тем покрываху кони своя» (Сказание, 124). Примечательно в то же время, что общие мотивы Палицын разрабатывает очень подробно: иноверцы творили блуд на иконах, препоясывались святыми поясами, святые хоругви использовали как свои скверные знамена, держали в храмах скот и кормили его из святой утвари, творили блуд с монахинями и т. д. Обширные рассказы о бедствиях не просто создают картину всеобъемлющего осквернения, но и наполняются при этом массой иных немаловажных элементов.
Помимо топосных мест, характерных для повестей о нашествии иноплеменников, в описаниях бедствий у Палицына постоянно прослеживаются апокалиптические мотивы, восходящие к Писанию и разработанные в патристике. О бедах, происходивших после коронации Шуйского, говорится следующее: «И пременишеся тогда жилища человеческаа на зверскаа <…>. И зверии и птица малыя в главах и в чревех и в трупех человеческих гнезда соделашя: горы бо могил тогда явишася <…>. И крыяхуся тогда человецы в дебри непроходимыя и в чащи темных лесов… плащющеся к содетелю, дабы нощь сих постигла и поне мало бы отдохнули на су се. Но ни нощь ни день бегающим не бе покоя ни места к сокрытию»; «Попусти же Господь наш и Бог праведный гнев свой на нас: не токмо злых сих врагов, но и зверие пакости деяху»; «звери убо со птицы плоть человеческую ядуще, человецы же з бесы и душя и телеса погубляху» (Сказание, 122). Многие элементы соотносятся здесь с известными эсхатологическими мотивами. В «Слове об Антихристе» Ефрема Сирина рассказывается, что перед концом света множество непогребенных тел будет лежать на дорогах, а люди тщетно начнут искать спасения и убежища, «заоутра оубо съ болезнию и воздыханием к себе глаголют, когда вечер боудет, да покой оулучим; пришедшу же вечеру, со слезами горкими глаголют к себе, когда освенет, да належащия скорби избежим, и несть камо оубежати, или оутаитися от скорби тоя, смутят бо ся всяческая, море и соуша». «Смятение» придет людям на земле, «зверие бо и гади плотоядцы изыдут и обретаются в нощи и во дни»; трупы будут на путях и в храмах[416]. Те же мотивы встречаются в «Сказании о скончании мира и об антихристе». Помимо прочего в нем использован образ из 78-го псалма: запустение церквей, когда угаснет служба, и храмы «яко овощное хранилище боудут»[417]; в «Истории», в свою очередь, говорится: «…тогда убо во святых церквах скот свой затворяху и псов во олтарех питаху» (Сказание, 121).
Топосные мотивы подобных описаний распространены в средневековой книжности, тем не менее апокалиптические образы занимают особое место в памятниках Смутного времени, для которого характерно нарастание эсхатологических ожиданий: на период 1591–1618 гг. зафиксировано более 80 сообщений о знамениях, причем, как отмечает Б. В. Кузнецов, впервые в русской истории они начинают носить отчетливо апокалиптический характер[418].
В «Истории» Палицына эсхатологические мотивы впервые возникают в описаниях Лжедмитрия и в менее явной форме присутствуют в рассказе о «казнях» заключительного этапа Смуты. Отметим, однако, что в данном случае говорить приходится о непрямом цитировании или феномене суггестии, всегда являющемся проблемной исследовательской областью; можно лишь утверждать, что предполагаемые аллюзии, какой бы ни была их природа, не противоречат объяснительной системе книжника, но особым образом дополняют ее.
«История, како грех ради наших…» в авторской композиции продолжается подробным Сказанием об осаде Троицкого монастыря. Анализ этого произведения увел бы нас несколько в сторону от темы работы, поэтому обратимся к последним главам «Истории», посвященным концу «смущения».
Рассказ о завершении Смуты (неудача посольства, создание двух ополчений, освобождение Москвы и избрание Романова) обладает одной интересной особенностью: активным персонажем этой истории становится сам Троицкий келарь, «старец Аврамий». Повествуя от третьего лица (но закончив сочинение указанием его автора), Палицын представляет себя организатором и вдохновителем всех ключевых событий, положивших конец «смущению». Не упоминая о своем участии в посольстве, «старец Аврамий» «переносится» в Лавру из Москвы и начинает рассылать по городам грамоты, объединившие людей в ополчения; впоследствии он понуждает медлящего Пожарского двинуться из Ярославля на столицу, затем уговаривает казаков не уходить и продолжать бой, в результате чего Москва оказывается освобождена. Наконец, костромское посольство, призванное умолить Михаила Федоровича взойти на престол, стало успешным благодаря речам архиепископа и «келаря Аврамия», убедившим инокиню Марфу благословить сына на царство (Сказание, 221–225, 235). Примечательно, что в описании взятия Китай-города 22 октября подчеркивается, что произошло оно «на память иже во святых отца нашего Аверкиа, епископа Иерапольскаго по словеси святаго Сергия чюдотворца» (Аверкий — мирское имя Палицына до пострига; 22 октября празднуется память многих святых первых веков христианства. См.: Сказание, 228)[419]. Келарь, очевидно, стремился войти в историю не только как автор сочинения о Смуте, но и как один из активнейших персонажей героической эпохи.
Конец Смуты знаменуется в «Истории», как и в иных публицистических сочинениях первой четверти XVII в., избранием на престол Романова, причем призыв к спасительному покаянию, завершивший «Историю, како грех ради наших…», обретает прямое продолжение в заключительных главах памятника. Палицын рассказывает, что участники Земского собора постились три дня, а избранию Михаила предшествовало долгожданное всенародное покаяние: в 1613 г. совершилось то, что единственно способно было остановить череду бедствий и вернуть милость Господа людям. Вслед за покаянием стране был послан истинный государь: «благой совет» людей об избрании Романова воплощен в жизнь Богом («…но и сие всем известно бысть, яко не от человек, но воистинну от Бога избран великий сей царь и государь»); в результате всем бедам приходит «утешение» (Сказание, 231, 237). После такого события «смута», важнейшая составляющая которой — казни, посылаемые свыше нераскаявшимся грешникам, становится невозможной: прегрешения общества искупаются, и Господь вновь покровительствует народу. Истинная власть возвращается в государство: «…и седе Богом дарованный благоверный и благородный, прежде рождениа его от Бога избранный и из чрева матерняя помазанный великий государь царь и великий князь Михаил Федоровичь всея великиа Росиа самодержец на своем на царьском столе Московского государьства, восприим скипетр Росийскиа державы многых государьств» (Сказание, 238). Книжник специально молит читателей «не зазреть» словам об избранничестве Михаила прежде рождения, так как речь идет об избрании от Бога. Рассказы о знаках, указавших на будущее ребенка в то время, когда он находился в утробе матери или пребывал в малолетстве, хорошо известны в агиографии. Палицын не пишет о подобных знамениях, однако видит доказательство своей идеи в опалах, наложенных Годуновым на Шуйских и Романовых: волхвы предсказали нечестивому царю будущее, предопределенное Всевышним (идея будет развита в сочинениях второй половины XVII в. [420]).
«История» Палицына — памятник, объединивший массу актуальных идей Смутного времени. Начало Смуты связывается здесь с восшествием на престол пораженного гордыней Годунова, причем объяснения автора, касающиеся Бориса, весьма характерны для книжности эпохи. После того как Господь пресек жизнь грешного царя, люди целовали крест расстриге, попущенному на страну в наказание, в результате чего богохранимое царство оказалось близко к конечному осквернению. Палицын недаром называет смерть Лжедмитрия великим чудом: посланная Отрепьеву «злая смерть» — милость Господа, давшего людям еще одну возможность покаяться. Здесь логика объяснений книжника раскрывается особенно ярко: «Мы же вся Росиа, смотрениа Божиа и строительства его не сматряюще к себе и не разсуждающе, от каковых зол избави нас Господь» (Сказание, 115). «Смотрение» и «строительство» — благой Божий промысел, включающий в себя и посылаемые христианам казни; «злая смерть» Лжедмитрия — часть Божьего устроения, которое не заметило общество. Господь попустил самозванца и пресек его жизнь, назидая людей, однако реакция их была настолько неверна («безумство и гордость вместо благодарениа праведномстителю предложися за се»), что казни (описание которых включает эсхатологические топосы) распространились по всей России. Завершение Смуты Палицын связал с истинным избранием (Михаила Романова), возвратившим России благодать, что, в свою очередь, традиционно для документов, созданных после 1613 г.
Насколько уникальны либо типичны описания книжника, какое место занимает «История» среди источников начала XVII в. и какую роль играют в ней мифологемы, полнее раскрывающиеся у иных авторов, — понять будет возможно, лишь изучив, какую картину Смуты представляли читателям современники келаря.