Вызывал для разговора человек, к которому Иван Васильевич никак не мог «пылать любовью». Ни раньше, ни тем более теперь. Человек этот первым стал кричать об «оппортунистических ошибках Антонюка». Он, по сути, и создал «дело Антонюка». С непреклонным упорством требовал увольнения, строгого выговора и так далее. Если б не умные люди, стоящие выше этого «стража идейной чистоты на полях», пришлось бы тебе. Иван Васильевич, на старости лет зарабатывать свою пенсию в должности «подшивателя бумаг»; работу агронома-практика вряд ли доверили бы. Разве только теперь, после Пленума, вернули бы, но, разумеется, не на прежнюю должность. Куда там! Место занято.
Недавно прочитал: праведник этот и «принципиалист» на одном из совещаний выступил с речью, в которой почти целиком повторил его, Антонюка, «последнее слово»; тогда, на том заседании, он сказал все, что думал. Этот прямо подскакивал от возмущения, а вернее всего, от радости, что первым разоблачил такого оппортуниста. «Слышите, что он говорит? С какими настроениями человек руководил одной из важнейших отраслей…» Теперь Семен Семенович первым переменил взгляды, перестроился. Кто не ошибается! Мы, мол, исполнители воли вышестоящего. Встретит, конечно, объятиями: умеет покарать, умет и приласкать. И девиз у него: кто старое помянет…
Он, Антонюк, не злопамятен. Но, на свою беду, ничего не забывает. И актер плохой: не сыграет уважения и почтительности. Испортит настроение высокой персоне, навредит себе. Решил: не идти. Если разговор действительно серьезный — пусть позовет кто-нибудь из тех, кто тогда поддерживал его. Были такие люди. Но Ольга не одобрила его решения, хотя, конечно, понимала мужа. Ольга мягко и осторожно стала уговаривать его пойти. Мол, не целоваться тебе с ним, не он же тебе работу будет предлагать — государство. Это, безусловно, не его инициатива. Считай, что говоришь не с Семеном Семеновичем, а с человеком на определенном посту, который он пока еще занимает. Если б жена по примеру других жен так уговаривала его из эгоистических соображений — из-за денег, положения, — ни за что не пошел бы. Но нет, у Ольги другое. Ей кажется, что это последняя возможность вернуться на работу, которая, по ее мнению, нужна ему как воздух. Не хотелось огорчать жену. Был благодарен ей за такт и сдержанность: после отъезда Виталии — ни слова о Наде, вообще о прошлом. Пошел.
Семен Семенович и вправду встретил чуть ли не объятиями. Иван Васильевич отворил дверь — тот уже посреди кабинета, на пестром ковре, дородный, веселый, улыбка во все широкое, по-мужицки простое лицо. Долго жал руку. Хлопнул по плечу.
— Рад приветствовать, рад. Давно не видел. Как живешь? Что не заходишь? Обиделся? Напрасно, напрасно. Кто из нас не ошибается! — Однако не стал уточнять, кто из них двоих ошибся. — Как семья? Все здоровы? Слава богу.
Сам спрашивал — сам отвечал. В бодром тоне. Зная эту его привычку. Иван Васильевич когда-то пошутил: на вопрос «Как семья? Все здоровы?» — ответил с печальным видом:
— Плохо, Семен Семенович.
— Что такое?
— Бабушка умерла.
— Твоя?
— Да.
— И ты так горюешь?
— Вырастила она меня.
— Сколько же ей лет?
— Девяносто семь.
— Сколько? И ты так скорбишь о такой древней старушке? — Очень это удивило Семена Семеновича, и он на полном серьезе утешал осиротевшего внука.
Да, он такой, Семен Семенович. Входят пионеры приветствовать съезд — стоит в президиуме и, не стыдясь всего зала, плачет, как бобер, — от умиления. А через десять минут бросает с трибуны серьезнейшие политические обвинения товарищу по работе, который когда-то в чем-то не согласился с ним.
Антонюк не «клюнул» на вопросы о семье, о здоровье. Его сдержанность заставила Семена Семеновича насторожиться. Обидела человеческая неблагодарность. Но он умел великодушно подняться выше мелких обид. Усевшись за модернизированный стол, начал длинную — нельзя сказать, что не интересную для того, кто первый раз слышит, — лекцию об осушении и освоении болот на новом техническом и агрономическом уровне. Антонюк знал: умеет товарищ показать свою эрудицию. Но не мог не удивляться: неужели человек настолько потерял чувство меры, такта, что щеголяет своими знаниями перед ним, агрономом, да еще бесстыдно, прямо в глаза, повторяя его, Антонюка, давнишние высказывания. Очень хотелось сказать: не занимайся плагиатом, дорогой Семен Семенович, но, помня наказы жены и свое обещание, молчал, терпеливо слушал. Однако не выдержал-таки в конце концов, перебил:
— В мелиорации расширяются штаты?
Семен Семенович удивился — не сразу сообразил, о чем он спрашивает. Понял — рассмеялся. Не терпится узнать, что тебе предложат? Нет. Не в мелиорации. — И назвал должность, равнозначную той, которую Антонюк занимал до своего вынужденного двухлетнего отдыха. Кажется, все хорошо, но… Ивана Васильевича поразило предложение. Во-первых, это была другая область, надлежало заниматься не выращиванием технических культур, а переработкой их в готовую продукцию. Что ж, в конце концов можно, как говорится, отведать и этого хлеба, работа не менее благодарная. Но… еще одно: непосредственный начальник — Корольков. Тот самый, который так стремился первым улететь из партизанской зоны. Случайность? Да нет, Семен Семенович с Корольковым, кажется, друзья.
— Корольков знает, кого ему предлагают в заместители?
— А как же… Скажу больше: это его личная просьба.
— Странно.
— Что тебя так удивляет?
— У нас с ним сложные отношения. С войны.
— Что там у вас в отряде было? Бабу не поделили, что ли? — хохотнул Семен Семенович, хитро прищурив глаза под рыжеватыми, как бы выгоревшими на солнце бровями. Грубо дал понять, что знает все грехи Антонюка. Но, должно быть увидев, как посетитель изменился в лице, и зная его характер, укоризненно, по-отечески покачал головой и сказал добродушно: — Злопамятный ты человек, Иван Васильевич.
— Не злопамятный. Но к Королькову не пойду.
— Много потеряешь.
— Что я могу потерять? Пенсию?
— На пенсию твою никто не посягает, но если ты действительно хочешь работать…
— Я действительно хочу работать.
— То советую поразмыслить. Подумай. Поговори с женой, с друзьями. Не торопись. Зачем нам спешить? Иван Васильевич! Мы уже не молоды. В таком возрасте надо прощать обиды…
— …и замаливать грехи. — язвительно подсказал Антонюк. — Я это и делаю.
Он кипел, и это кипение, видно, почувствовал Семен Семенович. Встал с кресла, выпрямился, окинул взглядом кабинет, как бы подчеркивая свое величие, свой сан: не вздумай, мол, оскорбить при исполнении служебной миссии. Иван Васильевич сдержался: на кой черт ему лезть па рожон. Вышел взволнованный, но, пока шел по лестнице, почти успокоился. Даже не потянуло побродить, как обычно после таких разговоров. Забавляло неожиданное Семеново толстовство: «Надо прощать обиды…» Все-таки, видно, грызет тебя совесть. Хочется, чтоб тебя простили…
Была оттепель. Снег таял, он выпал ночью, и улицы не успели очистить даже здесь, в центре. Под ногами — скользкое месиво. В воздухе пахло весной…Ольга выслушала молча. Тяжело вздохнула:
— О боже!
— Чего ты вздыхаешь?
— Ничего, — и ушла на кухню.
Это ее «о боже!» хуже самых многословных упреков. Разозлился. Но и жалко было жены: она вбила себе в голову, что спасение его только в работе. От чего спасение? Мало он поработал? А теперь разве сидит сложа руки? Ольга вернулась. Сказала будто бы весело, будто бы в шутку:
— Если б я была, как другие жены, продолбила бы я тебе макушку за такие «взбрыки»… Ты хуже Васи, когда ему было семнадцать… В двадцать три он сам поумнел, а ты…
— Ольга, это не «взбрыки». Существуют принципы.
— Но я не такая, как другие. Во всем не такая. Нет. — И вдруг расплакалась.
Ивана Васильевича в первый миг слезы жены ошеломили: из-за чего трагедия? А потом разозлился:
— Не строй из себя мученицу! Мерзкая роль! Лучше уж ругай. Бей тарелки. Попрекай за все грехи! Я стерплю. Но ни ты и никто другой не заставят меня кланяться Королькову или Семену.
Дня через два после этого разговора случайно встретил на улице своего выученика, сотрудника, который лет шесть назад по собственному желанию поехал в совхоз, — Казимира Захаревича. Непоседливый такой парень был, худощавый, очень не любил заниматься бумагами и любил в командировки ездить. Иван Васильевич не видел его года три. Оба обрадовались встрече.
— Как живешь, Казимир?
— Разве по мне не видно? — Директор совхоза надул розовые щеки, ткнул в них кулаками, грохнул хохотом на всю многолюдную улицу.
— Черт побери, отчего вас так разносит? Я же знаю жизнь директора. Весь день на ногах… В пять встаешь, сразу на воздух…
— Так, может, от воздуха, Иван Васильевич? — зубоскалил Захаревич.
Слово за слово, то всерьез, то в шутку, — и почувствовали, что есть у них о чем поговорить, хочется посидеть. Прихватили бутылочку, отправились к Антонюку. Сперва хозяйничали сами. Потом вернулась с работы жена. Стол был накрыт заново, женскими руками, с обычным Ольгиным радушием. Когда славно поговорили — каждый из них умел и рассказать, умел и послушать другого (редкий талант) — и немножко выпили, Захаревич неожиданно предложил:
— Иван Васильевич, плюнь ты на все, и идем ко мне главным агрономом.
Мгновение стояла тишина. Хозяева уставились на гостя. Тот смутился: неужели обидел таким предложением? И вдруг Иван Васильевич разразился хохотом. Откинулся на спинку стула, задрал голову и прямо-таки заливался смехом. Захаревич совсем сконфузился: смеются над ним, дураком.
— Ольга! Слышала? Ей-богу, гениально. А травы запахал?
Захаревич все еще не понимал, в чем дело. И Ольга не понимала. Иван Васильевич опять засмеялся и тут же умолк.
— Ты серьезно?
Серьезно, — неуверенно отвечал директор.
— Не боишься?
— А чего мне бояться?
— Опыта у меня больше.
— Тем лучше.
— Согласен! Ольга! Я согласен! Как до сих пор не подумал, что мне надо вернуться не в мягкое кресло, а в свою молодость, к земле, к людям, которые на ней работают. Так просто и так мудро! Я ведь мог давно. Нет, не мог. Тогда, до октября, меня, верно, никто не взял бы и никто не утвердил — травянист, антикукурузник. А теперь, думаю, не решатся возражать. Ни обком, ни райком.
— В райкоме у нас рады будут, Иван Васильевич.
— Значит, по рукам?
Хлопнули ладонью о ладонь, как цыгане. Засмеялись.
— Выпьем за мою будущую работу! Ольга! А ты чего нахмурилась? Не согласна?
— Ты меня ничем уже не можешь удивить, Иван. Но когда тебя вызовут на бюро райкома — почему не перевозишь семью, — придется тебе оформить развод. — Она грустно улыбнулась.
Захаревич успокаивал с серьезностью охмелевшего человека:
— Не бойтесь, Ольга Устиновна. Теперь на бюро не таскают из-за того, что не переезжает семья. Никого же не посылают силком, как раньше. Сами едут. Просятся. К тому же мы почитай, что пригородное хозяйство. Каких-то шестьдесят километров. А что теперь полсотни верст? Не на волах. Вот приедете к нам — увидите. Летом отдыхать будете. Лес у нас… Бор… До Березины, правда, далековато. Да что нам какие-то семь или десять километров!
Ольга молчала. Вроде бы соглашалась. Но когда директор совхоза наконец распрощался, условившись, что будет ждать Антонюка через два дня, машину пришлет за ним, женщина встревожилась. Не находила аргументов, чтоб отговорить мужа. Да и знала, что никакие доводы не помогут. Иван взволнованно ходил следом за ней из комнаты в комнату, на кухню и доказывал, как это здорово, хотя и неожиданно. В конце концов это пощечина тому же Семену Семеновичу. У него же, верно, спросят: где Антонюк? Не по своей же инициативе вызывал. А Антонюк — уже вон где!
— Конечно, и там я буду под его началом. Но далеко. Не дотянется. Руководство будет доходить в виде бумаг. А их можно толковать по-своему. Творчески! В этом вся соль. Это я умею…
— И погоришь в первое же лето на своем творчестве.
— Да уж лучше сгореть в чистом поле, чем в теплом клозете.
— Не дури, Иван. Ты выпил. Утро вечера мудренее.
— Напрасно ты надеешься на утреннюю мудрость. Я дал человеку слово. Разве я когда-нибудь его нарушал?
— Жизнь нарушала, — хитро уклонилась жена от ответа, который мог бы прозвучать горьким укором.
Иван Васильевич догадался, о чем жена думает, и снова — в который раз — поблагодарил ее в душе за такт и сдержанность.
Ольга все-таки надеялась, что к утру он остынет, одумается. Но пришла Лада, и отец в радостном возбуждении рассказал ей о неожиданном предложении директора совхоза и своем согласии. Когда Лада одобрила эту идею, не сразу, подумав, даже высказав сомнение — по годам ли ему эта работа? — а он стал горячо доказывать глубокий смысл такого возвращения на землю, Ольга Устиновна поняла, что теперь уже никто и ничто не остановит этого упрямого и неугомонного человека. Если почему-нибудь сорвется назначение в этот совхоз, он найдет другой или колхоз какой-нибудь, передовой, отсталый — все равно. Теперь ему уже неважно, куда ехать: мысль о возвращении на землю овладела им целиком. Вот так он когда-то остался в партизанах. Она знала, что райком назначил его ответственным за эвакуацию скота. Две недели он носился по колхозам, организовывал выгон. Она надеялась, что муж на своей райзовской полуторке поедет следом за гуртами и ее с Майей возьмет с собой. А он, когда загремело над Рогачевом, отвез семью на станцию, посадил в эшелон и на прощанье, обнимая, прошептал:
«Там меня не ищи. Не волнуйся. Я остаюсь здесь».
«Где здесь, Ваня?» «В своем районе». «Почему?»
«Так надо. Смотри — никому ни слова. А то какая-нибудь дура выскочит из вагона, отстанет и будет трепать языком…»
Что она тогда могла сказать? Теперь другое время, не те годы. Но что сказать ему сейчас? Она призналась:
— Не понимаю я твоего отца, Лада. Тридцать лет живем, и всю жизнь он задает загадки. Я устала их разгадывать.
Лада засмеялась.
— Мама! Элементарная частица таит в себе миллион загадок. А ведь это же человек!
…Все распахнуто настежь — ворота внизу, через которые въезжают машины, двери на ток и сушильные площадки, вытяжные люки. Мощный сквозняк продувает оба этажа. Даже вой стоит в вентиляторах. Не теплый сквозняк — он дышит остатками снега, что лежит еще кое-где в лесу и на косогорах. Хорошо проветривается хранилище. Но никакая сила не может выгнать живого духа зерна. Он густ, настоялся за зиму. И — странно! — не смешивается: запах каждой культуры держится особо, то ли у своих засек, то ли напластовавшись один на другой, по вертикали, где более тяжелый, где — легкий. Так, возле пшеницы запах — мягкий, тонкий, прямо-таки булочный аромат. Однако чуть повернешь голову — и тут же ловишь острый дух льна, маслянистый настой слежавшегося семени. А он далеко, лен, не в засеке, — прямо на полу, под изогнутым, как гусиная шея, кожухом пневмотранспортера — геометрически правильная золотая гора, вокруг нее чистенько подметено. Кажется, завихрится сквозняк — и гора эта задымит, как вулкан, подымется золотым смерчем, и вся красота исчезнет в железном жерле транспортера.
У дверей все другие запахи забивает гречка. Летит пыль. Работает сортировочная машина. Хлопают сита, пугая воробьев, целая стая которых залетела в склад, как только отворили дверь. Гречиха не нравится новому агроному. Не нравится сорт. И лабораторный процент всхожести. Гречу надо заменить или купить новые семена. Но где? Иван Васильевич потратил три дня на поиски лучших семян. Напрасно. Все можно найти, только не гречу. Погубили ценнейшую культуру в «кукурузное» время. Надо восстанавливать. Приходится еще и еще раз сортировать те семена, которые есть. А вот ячмень радует. Молодчина Захаревич! Отменный ячмень! Он уже на пути в поле. У засек, в другом конце хранилища, неровно гудит транспортер. Из отводной трубы ячмень сыплется в бункер. А там внизу, на первом этаже, из рукавов — в мешки. Там работают девчата. Подставляют мешки. Завязывают. Относят в угол на весы. Оттуда мешки поедут в поле. Нелегкая работа — таскать полные мешки. Многое механизировано в зернохранилище, в совхозе вообще. Но до самых тяжелых работ механизация не дошла. Однако девчата не жалуются. Смеются. Им весело. Ивану Васильевичу тоже весело. Он через лестничный лаз сверху смотрит на девчат, на их разнообразные ярко-пестрые косынки и одинаковые серые ватники.
Девчата заметили агронома. Пошептались и опять смеются. Возможно, над ним. Пускай. Кажется, одна из этих тараторок две недели назад высказала свое неудовольствие:
— Эх, девочки, ждали молодого агронома, а нам деда прислали.
Тогда его немножко скребнуло по сердцу. Были со стороны кое-кого и более серьезные слова и поступки, которые даже наводили на мысль: а стоило ли сюда ехать? Но сегодня ничто, никакие слова не могут испортить хорошего настроения. Иван Васильевич вернулся к засекам, из которых брали ячмень. Оперся грудью о дощатую загородку, запустил руку в зерно. И почувствовал необыкновенное наслаждение — радость, подъем, нежность, как от ласки ребенка, — от неповторимого прикосновения зерна, от его живого тепла. Давно уже не переживал ничего подобного. Раньше на своем высоком посту, случалось, наведывался в склады, хранилища, элеваторы; проходил, осматривал их, давал руководящие указания — что сделать, где расширить, как механизировать. Но никогда, кажется, вот так не наслаждался ароматом злаков, не отдыхал душой, не набирался сил для нового труда.
Может быть, кому-нибудь покажется чудачеством, что главный агроном каждый день наведывается в зернохранилище. Посмотрел один раз, проверил — и хватит. Количество посевного зерна даст плановый отдел, анализы — лаборатория. Что же тебя тянет сюда? Никому этого не объяснить.
Хорошо, что хоть заведующий хранилищем — Марьян Лученок — догадывается и, кажется, понимает. С Лученком у них — душевное родство, житейское. Тот тоже партизанил, потерял руку. Был председателем колхоза после войны, бригадиром. Знает здешнюю землю. С ним есть о чем поговорить. Антонюк сел на кипу мешков, вытянул ноги, нывшие от усталости. Лученок заботливо спросил:
— Васильевич, не прохватит вас на сквозняке?
— Ничего. Я закаленный.
— Может, притворить двери?
— Не надо.
— Кыш, чертово племя! Загадили все на свете. Вот же паскудная птаха, — швырнул заведующий метлой в воробьев.
Они порхнули в другой конец склада, словно ничуть не испугавшись, а просто по-ребячьи дразня человека: ничего, мол, нам не сделаешь, мы-то ловчей тебя!
Иван Васильевич весело наблюдал, как Лученок гоняет воробьев. Подумал, что когда-то у королей, царей были «хранители клада», «хранители золотого запаса». Этот однорукий человек, партизан, тоже занимает на старости лет почетный пост — «хранителя золотого запаса», запаса жизни, более дорогого, чем золото, потому что то сокровище лежит мертвым и холодным, а каждая крупинка этого золота — каждое зернышко — жива, она прорастет и умножится.
Во все двери, люки бьет солнце. Сверкает радугой гречишная пыль над триером. Смеются внизу девчата. На току любовно воркуют голуби, между ними со звонким щебетом скачут все те же воробьи. Ветер свистит в голых ветвях тополей. Ветер — сильный, весенний. Солнце и ветер съедают остатки снега. Журчат ручьи. Даже отсюда слышно, как булькает где-то близко вода. Иван Васильевич закрывает глаза, вслушивается в музыку весны. Ему хорошо. Сегодня он чувствует себя победителем. Нет, главное, что сегодня другие признали его. А были нелегкие дни за эти короткие две недели. Было и разочарование.
Захаревич, кажется, не очень обрадовался, когда он, Антонюк, приехал-таки, как договорились. Может быть, не рассчитывал, думал, как Ольга, что утро вечера — да еще пьяного вечера — мудренее. Захаревич, вероятно, жалел, что пригласил старого человека на такую должность. И при внешней уважительности устроил довольно-таки жесткое испытание. Поселил на квартире рядом со своим домом. Сам он действительно вставал в пять и его, Ивана Васильевича, подымал, хотя особой надобности в этом не было. Хозяйка даже возмущалась: что делать в такую рань? И каждый день — задание с дальними поездками: в Минск, в Могилев. Идет весна, сев, дел — голова кружится. И она таки кружилась. Даже не в переносном смысле. В первые дни, отвыкший от такого раннего вставания, такого темпа, ежедневных поездок, Иван Васильевич чувствовал себя плохо. Должен был жене признаться, как-то заглянув домой:
— Ох, кажется, не по летам такая работа!
Ольга не обрадовалась. Наоборот, встревожилась. Испытание шло, как говорят техники, на разрыв. Или на растяжение? На излом? Как оно там называется в сопротивлении материалов? Жал или гнул не один Захаревич. Парторг. Райком. Агрономы отделений.
Будыка прислал телеграмму, в конторе совхоза ее читали все: «Восхищен твоей смелостью, не каждый пенсионер способен на такой подвиг». Издевается, сукин сын. Должно быть, радуется, что избавился от присутствия друга. Иван Васильевич пожалел, что ему не придется докладывать на бюро горкома, когда будут слушать институт. Заключение свое он все-таки написал и передал в горком. Но теперь не уверен, что вообще будут слушать; Будыка умеет спустить на тормозах то, что ему невыгодно. Своей докладной в ЦК он, наверное, предупредил и парализовал выводы группы контроля. Надо уметь. Своевременная самокритика — лучшее спасение от критики. А ты, упрямый идеалист, никогда не умел своевременно покаяться. И на тебя сыпались шишки.
Приезжал Семен Семенович. Впервые за десять лет в этот совхоз. Вне сомнения, нарочно посмотреть на него, Антонюка. Посмотреть и… «поставить на место», чтоб не принимали его тут как посланца сверху. Семен Семенович приехал с секретарем райкома. Осматривал хозяйство, но преимущественно интересовался животноводством. Тоже нарочно. Чтоб объяснения давал главный зоотехник. Не главный агроном. Ему подал руку, не глядя в лицо. Так подавал незнакомым людям — бригадирам, инженерам. За все время ни разу не обратился к нему, ни разу не дал понять, что они старые знакомые, бывшие сотрудники. Обращался только к директору совхоза. Очень уж явно подчеркивал нынешнее место Антонюка. Указывал на это райкому, начальнику управления, директору. Грубо говоря, просто втаптывал в грязь. Нагло. Цинично.
Ко всему Ивана Васильевича приучила жизнь, всего навидался. Но такая демонстрация со стороны человека, обладающего немалой властью, больно задела. Не из-за себя. Из-за него, Семена Семеновича, из-за того, что он компрометирует не Антонюка, старого коммуниста, старого человека, а нечто более святое — те принципы отношения к людям, за которые Антонюк боролся всю свою сознательную жизнь. Было больно несколько дней. Но и это пережил. Не заживают лишь смертельные раны.
Самое странное, что Захаревич, кажется, понял кое-что совсем не так, как хотелось Семену Семеновичу, и после его отъезда ослабил свое «испытание на разрыв». Осторожно возвращался к прежнему отношению — ученика к учителю, младшего к старшему. И словно чувствовал себя виноватым. Иван Васильевич не обижался. Да и за что? Сам когда-то почти так же испытывал некоторых работников. Однако невольно держался настороженно и с директором, и с парторгом, и с молодыми специалистами, скептически наблюдавшими за ним.
Понимал, что при таком отношении невозможно работать, однако настроить себя на полное доверие никак не мог. Мучился в душе. Что случилось? Раньше так легко и просто входил в коллектив, срабатывался с разными людьми, а тут сразу нашел общий язык только с хозяином квартиры, учителем-пенсионером, да вот с этим «хранителем клада». Может быть, поэтому и полюбил отдыхать в зернохранилище. Но сегодня, кажется, лед тронулся. Поехали осматривать озимь — Захаревич, он и управляющий отделением Гриц — молодой агроном, скептически настроенный по отношению ко всему на свете и в то же время безжалостный к тем, кто работает не с полной отдачей.
Зима была снежная. Но снег лег на не подмерзшую землю. Кое-где озимые выпрели. Кое-где вымокают: воды — море, все низины залиты. Надо было осмотреть поля, хотя бы на глаз прикинуть площади пересевов, чтоб запланировать семена, технику, людей. «Газик» с передними ведущими далеко от дороги не прошел, как попал у перелеска в глину — едва вырвался. Ходили пешком. Сперва вел Захаревич. Но располневший директор скоро сдал. Взмок весь, распарился. Тогда повел он, Иван Васильевич. В своих высоких охотничьих сапогах лез в грязь чуть не по колени, потом в лощинах обмывал сапоги и шел дальше. И хоть бы что. Скинул фуражку, подставил седую голову солнцу и ветру. Захаревичу и Грицу (один моложе на двадцать, другой чуть не на тридцать лет) стыдно было отставать. Но часа через три директор взмолился:
— Иван Васильевич, помилосердствуй.
Молодой скептик смотрел на главного агронома с откровенным восхищением. Смеялся.
— Казимир Левонович! Задал нам жару старый партизан!
Они стояли на пригорке, где земля уже подсохла, прогрелась и где по-весеннему зеленели всходы. Иван Васильевич по шутливым репликам, по неуловимым мелочам, по тому, как закуривали, как смеялись, почувствовал: изменилось отношение к нему этих двух совхозных руководителей. Словно он выдержал какой-то трудный экзамен. Смешно это. Агроному не крепкие ноги нужны, а хорошая голова. А какова голова — судить можно по урожаю. Но впечатление произвели, должно быть, не ноги охотника, а настойчивость, воля и умение по-хозяйски увидеть посевы — где надо пересеять, сколько гектаров, чем засеять замокшие участки. Предложил посеять кукурузу на силос — Захаревич рассмеялся, довольный:
— А ты не такой уж антикукурузник, Иван Васильевич, как тебя расписывали, — и тут же хорошо, душевно попросил: — Прости. Не к месту старое вспоминать.
Потом, в машине уже, директор, в великолепном настроении, прямо-таки опьяневший от весны, по-комсомольски задорно воскликнул:
— Братки! Давайте поработаем так, чтоб о нас слава пошла!
Гриц хмыкнул — мол, к славе он тоже относится скептически. Это его хмыканье смутило Захаревича. И не понравилось Антонюку, который почувствовал искренность душевного порыва директора: человеку действительно хочется поработать с новой силой, с новым разгоном — и для славы, и для более высокой цели, и он ищет таких союзников, которые помогали бы не за страх и зарплату, а по велению сердца и совести, с таким же светлым горением, как у него. Видно, показалось, что приглашенный им главный агроном по возрасту своему не способен уже загореться. Не тот союзник. И вдруг, в этом походе по полям, увидел: да нет, может еще старик! Они, Захаревич и Антонюк, как бы настраивались на одну волну. А этот скептик мешает. Сказал что-то насчет того, что выше плеча рукава не засучишь, выше головы не прыгнешь…
Антонюк с молодым запалом бросился в бой:
— Руководитель в наше время не рукава должен засучивать, а мозги. Как мы планировали до сих пор? Частенько под нажимом людей, которые в экономике ни бе ни ме. Давайте пригласим ученых, пускай произведут экономический анализ хозяйства, дадут научные прогнозы. Ей-богу, затраты окупятся…
Гриц хмыкнул.
— Меня удивляет, что вы, немолодой, тертый жизнью человек, верите в лысых склеротиков или пижонистых кандидатов, которым только б диссертация да место в городе. Знаю я их.
— Я верю в науку.
— В некоторые науки и я верю. Но не в ту, которая занимается экономикой сельского хозяйства.
— Наука должна исходить из требований практики. Иметь простор. Базу для экспериментов. Разумеется, если там, в институтах, будут высасывать выводы из пальца… Если мы не дадим ни одной комплексной задачи…
Кричали в машине, толкаясь друг о друга. «Газик» швыряло на разбитой дороге. Кое-где он буксовал, мотор выл, грелся. Осмотрев поля, ездили на Березину любоваться разливом. Захаревич предложил: видно, хотелось ему, чтоб старый и молодой агрономы подольше поспорили. А он слушал и, как говорится, мотал на ус. Когда вернулись в село, к совхозной конторе, Захаревич пригласил:
— Приходите вечером ко мне. Весну встретим. У Григорьевны найдется чем угостить. Ее идея.
Захаревич и жена его — люди радушные. У них часто собираются. И он уже побывал у них в гостях. Поэтому приглашение ничего особого не означало. Но все вместе — как ходили по полю, как спорили в машине, как вырвался у директора призыв поработать на славу и как пригласил в гости — давало основание считать, что произошел какой-то перелом, изменилось отношение к нему. От этого поднялось настроение, стало действительно весенним. Может быть, потому и потянуло сюда, где хранятся семена, где готовятся они для сева. Для его сева. Сегодня, кажется, признали, даже молодой скептик этот, что не забавы ради он приехал сюда, не из стариковского чудачества или самолюбия. Что он может еще посеять и вырастить хлеб для людей. Не один раз посеять. И не один раз сжать. Пахнет зерном. Пахнет жизнью. И весной. Солнце бьет в хранилище. Свистит ветер, будто хочет поскорее вынести живую силу зерна в поле»