После обеда они гуляли. Втроем. Надя осталась хозяйничать дома. Предложила погулять Виталия. То ли от выпитого вина, то ли от счастья она становилась все веселей и веселей. Молчаливо-сдержанная вначале, беззлобно-ироническая в разгар обеда, под конец девушка превратилась в веселую хохотушку… Теперь она уже не скрывала своих чувств к Олегу Гавриловичу. Даже при Иване Васильевиче чмокнула директора в щеку. Он, на десять лет старше ее… сконфузился. Странно, но это, только одно это не понравилось Антонюку. Не верил он в такую чрезмерную стыдливость взрослого мужчины. А все, что неискренне, что разыгрывается, настораживает.
— Мы покажем вам, чем славна и бесславна столица князя Сиволоба, — весело сказала Виталия.
— Сиволоб — директор совхоза, — объяснил без улыбки Олег Гаврилович.
— А то ведь вы ее ни разу хорошенько не рассмотрели.
Девушка все еще мстила за те тайные короткие приезды или, может быть, за то, что он так долго таился от нее. Иван Васильевич понимал. Но ответил:
— Я хорошо разглядел эту «столицу» двадцать лет назад. Мы выбивали из нее полицейский гарнизон.
— О, когда это было! Любите вы, партизаны, похвастаться старыми заслугами. Одна мама не любит. Из нее слова не вытянешь. Но теперь мы с Олегом Гавриловичем заставим маму говорить. Будет двадцатилетие Победы — сделаем стенд героев, тебя, мама, на первое место.
— Не мели глупостей. — по-учительски строго сказала Надежда Петровна. — Идите гулять.
Погода не изменилась за день. Было пасмурно и тихо. Чуть примораживало. Так же. как утром, изредка в воздухе кружили легкие-легкие, как тополиный пух, снежинки. Но и в это безветрие снег не укрывал землю. Неслышное дыхание сдувало его. Поле черное. И улица тоже. Белело только у заборов, в канавах, в бороздах и ярах. Чтоб выйти на «центральный проспект», как иронизировала Виталия, они двинулись огородами. Взору открылась заречное болото, в этот день желтое, как ржавая вода, с редкими березками и молодым леском вдали, где-то на том краю.
— Грустный ландшафт. — сказал Олег Гаврилович.
— Неправда, — запальчиво возразила Виталия. — А мне тут все любо, я тут выросла. Вот увидите — весной! Речка наша не ахти что, летом перейдешь, подол не поднимая. А весной, в большую воду, — море. Конца-края не видать. Весь луг и болото залиты. Там и тут островки… Вода спадет — луг зацветает. И болото цветет. Маленькой я ходила с ребятами утиные гнезда разорять. Злостная браконьерка была. А потом, когда поумнела, встала на защиту уток. И теперь школьников учу… Совсем мало осталось уток. Черт знает что делается! Открывается охота, сюда сотни убийц приезжают. Дикари… Стая собак. Трехстволки. Двустволки уже не достаточно на эту несчастную птицу. — Ивану Васильевичу: — Сказали бы там, в Минске, кому надо, кто власть имеет, чтобы запретили такую охоту.
— Я сам охотник.
— Вы? Не говорите мне этого! А то станете моим врагом!
— Охота может принести пользу, если она ведется с головой. Разумно.
— Всё-то мы умеем оправдать, — вздохнула Виталия. — Начали осушать болота… Вон видите, экскаватор работает? Я толкую ученикам: на пользу людям. А у самой иногда сжимается сердце. Что будет с нашей речкой? Со всеми реками? Куда денутся несчастные гуси, утки, аисты, когда все будет осушено? А будет ли от этого польза через пятьдесят лет?
— Всё не осушат. Будет создана научная система регулирования водного режима, — заметил Олег Гаврилович.
— О, боже! Олег! Не говори так учено! Когда я слышу или читаю такие слова, я перестаю им верить.
Иван Васильевич засмеялся: Виталия неожиданно, может быть, даже случайно, высказала то, что, бывало, чувствовал он сам. Смех его смутил девушку, она стала оправдываться:
— Мне даже самой становится неловко, что не верю таким, казалось бы, разумным словам. Я хочу им верить! Ведь я должна передать эту веру детям.
Была в ее признании детская наивность, но была и глубокая мысль взрослого человека, который серьезно относится к жизни, стремится понять явления в их взаимосвязи и диалектической сложности, И это нравилось Ивану Васильевичу. Лада проникает в неизмеримо глубокие законы строения Вселенной, но она как бы оторвана от грешной земли, она уже в космосе — в другом мире; она, конечно, тоже может порассуждать об осушке болот, даже с использованием физики и химии, но никогда не бывает у нее той земной заботы, какая чувствовалась в этой девушке, — о людях, о птицах, о будущем: «А будет ли от этого польза через пятьдесят лет?» Лада кричала: «Бросьте твердить, что мы должны работать для счастья будущих поколений. Будущие поколения позаботятся о себе сами лучше, чем это делаем мы!» У Виталии более реальное ощущение связи будущего с минувшим и с настоящим, более простое и практическое понимание роли человека на земле. Для нее, верно, бессмертие, как для истой крестьянки, — в детях, а не в открытии физического закона, который обогатит науку. И влюбленность у нее простая, бесхитростная, не обремененная сложными раздумьями. Чуть он, Антонюк, немного отстал, и Виталия, кажется, уже забыла о нем. Взяла Олега под руку, что-то говорит и весело смеется. Что ж, все естественно. Его счастье, что он, старик, сохранил воспоминание о молодости, о собственных чувствах, о своих мыслях, стремлениях того далекого времени. Это помогает понимать молодежь. Неужто те, кто не умеет ее понять, так позабыли свою юность, или она была совсем иной?
Да, иной, чем у Лады. Иные условия, желанья, стремленья. Однако вот Витина юность, кажется, не так уж сильно отличается от юности его поколения советских интеллигентов. Мы — от земли, от этих болот, от этого «грустного ландшафта»…
«Грустный ландшафт — научная система регулирования водного режима…. Мысль перекинулась на Олега Гавриловича. А он из каких? Непохож на тех, что рвутся в космос, сгорают у атомных реакторов. Но и от тех, что посвящают жизнь выведению нового сорта роз или охране диких уток и аистов, он как будто хочет отгородиться. Что кроется за этой артистической внешностью? Стала понятней Надина тревога — материнское беспокойство. Захотелось раскусить этого человека — а что там, в середке? Да, у него крепкая защитная скорлупа — немногословие. Это понравилось тогда, за столом. Но такой старый зубр, как он, Антонюк, не может не знать, что и за глубокомысленным молчанием иной раз скрывается пустота. Немало встречал и таких.
Село некогда, в далекие времена, любопытно застраивалось: три улицы шли параллельно, огород в огород. Улицы здесь, в Полесье, широкие, не уже минского проспекта. Так бы и дальше строить. Но когда начали перекраивать усадьбы — у кого обрезать, кому добавлять, — новые хаты повыросли между улиц без всякой планировки; новые хаты — добрые особняки, оазисы в «грустном ландшафте». Даже сейчас, зимой, когда все вокруг голо, хатам этим придают уют сады. «Садок вишневый возле хаты».
Когда Иван Васильевич сказал про планировку, Виталия с сарказмом ответила, что строились тут те, кто имел право ставить хаты по принципу: «Где хочу, там и строю», — бывшие председатели колхозов, сельсовета, бригадиры, сельповцы, участковый милиционер.
— Хвощ вон повернулся задами к Василькову и подсунул ему под окна уборную. Пускай нюхает.
Олег Гаврилович укоризненно покачал головой, не одобряя такие неэстетические выражения учительницы. А ей хоть бы что.
— Они перегрызлись когда-то, два председателя, колхоза и сельсовета, готовы были съесть друг друга. Но умный секретарь райкома обоих турнул. Прошлым летом Васильков яблоки крал у Хвоща. А тот пальнул ему солью в мягкое место. Товарищеский суд был. А мама — заседатель. Нахохотались все до колик… Виталия со смехом, с юмором рассказывала о «прославленных» здешних новоселах. Иван Васильевич отмечал чрезмерно едкий и порой безжалостный тон ее рассказов. Это его по-отцовски беспокоило: нечего молодой учительнице быть такой злой, человеческие слабости надо высмеивать, подлость — карать, но не валить все в одну кучу, не разжигать в себе злобу и ненависть. Сказал об этом осторожно, мягко. Олег Гаврилович охотно поддержал. Виталия не стала возражать: она согласна. Согласна с ним — Олегом. Она всегда будет с ним согласна, только бы он дарил ей свое внимание, ласку. Милая и умная женская покорность!
Антонюк подумал, что, если они станут мужем и женой, эта покорность может погасить в ней много добрых ярких искр.
«Я любил Ольгу, любил Надю. Я — грешен… Но я не потушил их огня, ни одну не сделал своей тенью, женой в патриархальном смысле, любовницей в обывательском понимании. Не потому, что я такой… передовой, нет, скорее всего потому, что они такие. Оставались верны своему характеру. Останься и ты, дитя, сама собой, каков бы он ни был, твой избранник! Но как сказать тебе об этом?»
На «проспекте» Виталия стала серьезной и озабоченной. Подошли к новому двухэтажному зданию из белого кирпича. Рядом с почернелыми хатами (тут, на улице, почти все — старые) он выглядел дворцом. Виталия показала на него:
— Контора совхоза. Красиво, верно? — Она спросила, казалось, с гордостью, но тут же повернулась в другую сторону и сказала грустно: — А там наша школа. Правда, зато у нас два здания. Другое вон на той улице, церковь. Кончим урок здесь и бежим туда. Под дождем, в метель. Отличная зарядка.
— Есть школы, где положение хуже, — сказал Олег Гаврилович.
— Великий оптимист! Как ты умеешь утешать своих подчиненных! Но объясни мне: почему контору для бухгалтеров надо строить в первую очередь?
Олег Гаврилович пожаловался Антонюку:
— Никак не может понять, что это разные ведомства, разные источники финансирования.
— Не могу! Этого я не могу понять! И не хочу! — почти крикнула Виталия со злостью. — Я знаю одно: все источники — из одного источника.
Директор пожал плечами.
— Наконец, основа всего — материальная база.
— А вот это я понимаю, дорогой Олег Гаврилович. Сдала политэкономию на пятерку, — сказала она кротко, с улыбкой, но за улыбкой этой скрывался сарказм, который позабавил Ивана Васильевича и успокоил.
— «Да нет, кажется, не так легко сделать ее покорной слугой. Бунт — ее стихия. Она еще покажет тебе зубки, господин директор».
Потом повела к клубу и… к лому директора совхоза. Как школа с конторой, так и эти строения стояли друг против друга, через улицу. Девушка ничего больше не стала объяснять, сказала только, что бывший директор, верно, думал о планировке села, а потому не полез на огороды, а поставил скромный финский домик в ряд с хатами. Домик сам по себе действительно скромный, но оброс пристройками — шлакоблочной кухней, чуть не больше самого дома, застекленной верандой; на дворе — кирпичный погреб и хлев, где свободно может разместиться полдесятка коров и столько же свиней.
Виталия, верно, хотела удивить Ивана Васильевича. Да ничто его удивить не могло: все он видел, все знал; в частности, отлично знал те операции, с помощью которых вот так строятся, — все по смете и всего в три раза больше. Местная инициатива. За нее не карают, а даже хвалят. Вот только беда, что проявляется она чаще всего, когда строятся дома директоров совхозов, председателей колхозов, лесничих, районных работников. Нет, в райцентрах, пожалуй, реже, потому что меньше простора инициативе, меньше своих собственных, неучтенных, сэкономленных материалов, а людей на строительстве занято больше, чем где-нибудь в совхозе, и каждый что-нибудь пристраивает или надстраивает в собственном доме. Иван Васильевич в юмористических тонах нарисовал эту картину. Рассмешил Олега Гавриловича. А Виталия вздохнула:
— А на ремонт школы кубометр досок трудно выпросить.
— Да, бывает и так. Все зависит от того, какой след оставила школа в голове иного руководителя. К сожалению, не одинаковый след она оставляет, не одной глубины борозды в мозгах.
Они шли, по пути разглядывая старые и новые по-стройки. Ивана Васильевича больше интересовали старые, их своеобычная архитектура, полесская, неповторимая. Он был одним из тех немногих, кто горячо поддерживал идею создания музея крестьянского быта, такого музея, который стал бы исследовательским центром, чтобы и архитекторы, проектирующие новые села, могли поучиться и использовать элементы национальной архитектуры, а не копировали бы чужое, далекое и ненужное.
Директор совхоза встретил их, когда они возвращались назад. Разумеется, сделал вид, что встретил случайно, идя с работы. Антонюк, оказывается, знал этого человека (на фамилию, когда ее назвали, хотя она и колоритна, не обратил внимания — мало ли Сиволобов!). А тут издалека узнал его и даже имя-отчество припомнил: Гордей Лукич.
Сиволоб когда-то работал заместителем начальника областного управления. Правда, занимались они разными отраслями, и Антонюк непосредственно не руководил им, не сталкивался по работе. Но встречались часто — на коллегиях, совещаниях. При первом знакомстве Гордей Лукич производил солидное впечатление. Высокий, сутулый, с лысиной, но всегда чисто выбритый, в белоснежной сорочке и аккуратно повязанном галстуке, хотя и мятом костюме — верная примета, что человек много времени проводит в машине. По внешности скорей профессор, чем сельскохозяйственный руководитель. И держаться умел — солидный, спокойный, немногословный. Благодаря этим качествам до поры до времени поднимался по служебной лестнице. Пока не поняли, что для того, чтоб руководить такой сложной отраслью хозяйства в областном масштабе, надо иметь еще кое-что. Однако продолжали держать — по инерции. Куда денешь номенклатурного товарища? Года три назад вынуждены были все-таки спустить на районное управление. Не удержался, выходит, и в районе. Вот где вынырнул Гордей Лукич! Но теперь директор — фигура! Обрадовался, довольно засмеялся, широко раскинул длинные руки, словно собрался подлететь навстречу, как гусак. Забасил:
— О-о, кого я вижу! Иван Васильевич! Каким ветром занесло вас в наши болота? В командировке? — долго тряс руку.
— Нет… В гостях.
— У кого? У него? — протянул руку Олегу Гавриловичу.
— Нет. У нее, — кивнул Антонюк на Виталию, которая со стороны со скептической улыбкой наблюдала за их встречей, за притворной радостью хозяина.
— У нее? — удивился, но тут же, спохватившись, повернулся, чтоб поздороваться, сказал галантно: — Имею честь, дорогая Виталия… Виталия…
— Ивановна. — подсказал Антонюк.
— Помню, помню… Как же! Но иногда такие простые имена боишься перепутать. Годы, знаете… Склероз. Родичи?
— Родичи, — поспешно ответила Виталия, должно быть, не желая, чтоб Иван Васильевич стал объяснять, что они вместе с ее матерью партизанили.
— Так прошу быть и моим гостем, Иван Васильевич! Дом вон рядом. Спасибо, построил предшественник. Ничего домишко.
— Да нет, спасибо. Только из-за стола.
— Да разве зайти — так уж сразу за стол? Чашечку кофе. Моя жена варит отменный кофе. И посмотреть у меня есть что.
— Не будем обижать хозяина. — сказал Олег Гаврилович, ему хотелось зайти.
Иван Васильевич подумал, что Сиволоб изрядно изменился: меньше стало важности, деланной независимости, больше — угодливой суеты. «Не знает, верно, что я на пенсии». Поглядеть в доме и в самом деле было на что. Музей. Стены завешаны картинами. Полотна художников неизвестных, вероятно не первостепенных, однако же — оригиналы. Больше — пейзажи. На двух-трех картинах Иван Васильевич узнал знакомые места, которыми не раз любовался сам. Особенно много было видов Немана и Гродно.
Но еще до картин поразила хозяйка, встретившая их на просторной веранде. Маленькая, ладно скроенная женщина с хорошенькими ямочками на щеках, с малиновыми, как бы припухшими или капризно надутыми губками, что придавало ее лицу детски-милое выражение. Была она на добрых пятнадцать лет моложе своего лысого мужа. Просто, но со вкусом одетая — шерстяной серый костюм, зеленая нейлоновая куртка на молнии. Куртку эту она сразу же сняла, заведя гостей в теплый дом.
И еще одно удивило Ивана Васильевича — обстановка. Здесь, в полесской глуши, — стильная мебель, не бобруйской, не мозырской фабрики, а импортная, чешская или немецкая. Откуда взялись деньги, чтоб купить все это? Три последних года Сиволоб на районных должностях. Да и раньше не такой уж у него был высокий оклад. Антонюк получал в два раза больше, но если б и захотел, вряд ли мог бы накопить на такую мебель, (как призывают рекламы сберегательных касс: «Деньги накопил — мебель купил»), а тем более — на картины. Черт его знает, а может быть, человек, который не умел руководить совхозами, — художник, художник в душе и призвание его — собирать картины, создавать красивые интерьеры, любоваться ими. Или это его хобби? Есть же у него, Антонюка, свое хобби — охота.
Хозяйка скрылась — ушла на кухню. Хозяин показывал гостям картины.
— Это Неман у Мостов. Помните, Иван Васильевич! Дубы у реки. Это вид с Немана — на Калужскую церковь. Друскеники. Парк. Иван Васильевич помнит. Мы с ним там отдыхали. А это уже Двина, Полоцк. В современном пейзаже художник искал приметы старины. Обратите внимание…
Высокий, сутулый, лысый, ступал он мягко, как кот, здесь у себя дома, — важно, несуетливо, и в голосе появились прежние нотки. Человек разыгрывал глубокого эрудита. Иван Васильевич вспомнил голос, фигуру, первое впечатление от знакомства с Сиволобом и всю эволюцию своего отношения к этому деятелю и теперь не верил даже тому, что он рассказывал о картинах, не верил глубокомысленным высказываниям знатока искусства. Усомнился даже в том, что это страсть, увлечение, хобби. Разве что не его, а той хорошенькой женщины? Виталия — Иван Васильевич следил за ней — сперва смотрела на картины с почти детским восторгом, но потом у губ ее появилась скептически-насмешливая морщинка, сменившаяся в конце концов откровенно иронической усмешкой.
— Это вы покупали все или получали в подарок? — спросила девушка.
— И покупал, и дарили. Тому, кто покупает, художники любят дарить. Начала Маша. Она жила среди художников. А потом я увлекся. Познакомился. Возил художников на рыбную ловлю. Я ловил рыбу, варил уху, а они писали этюды и дарили их мне. — Сиволоб довольно рассмеялся и погладил лысину: умная, мол, голова.
— Подарили бы вы школе эти картины, — сказала Виталия.
Сиволоб на миг застыл от неожиданности. Потом с натугой, с судорожной гримасой выдавил из себя басовитый хохоток.
— Э-э, дорогая Виталия… Виталия… — опять забыл такое простое отчество. — Вы не знаете психологии коллекционера. Попробуйте попросить у филателиста плохонькую марочку. Не даст. Не потому, что скуп. Не сможет расстаться. Так ведь то марка, а это картина, произведение искусства. Картины начинаешь любить, как собственных детей.
— У вас есть дети? — спросила Виталия. Гордей Лукич смутился.
Иван Васильевич догадался: у него есть дети, у нее нет, у этой хорошенькой любительницы искусства. Оглянулся на открытую дверь — не услышала ли? — и увидел ее в комнате с подносом в руках. Слышала. Ямочки на щеках побелели, а вокруг них разлился румянец. Но сказала беззлобно, с грустью и ласковым укором, ставя поднос на стол:
— Вы же хорошо знаете, что у нас нет детей.
— Откуда мне знать? Ведь вы не молодые уже люди, — безжалостный удар по хозяйке. — У вас могут быть взрослые дети, учиться где-нибудь… Вы уже год у нас и никого из учителей не пригласили посмотреть на ваши картины. — Удар по обоим.
— Я заходил не раз, — сказал Олег Гаврилович.
— Полгода Гордей Лукич жил один, — мягко оправдывалась хозяйка. — А потом пока устроились… Пожалуйста, просим, наш дом открыт. — Но краска на ее щеках переменилась: покраснели ямочки и побелели щеки возле ушей.
— А собачки у вас нет? — вдруг наивно, как девочка, спросила Виталия. — Я очень люблю таких малюсеньких собачек, которые лежат на диване.
Виталия рубила наотмашь. Виталия издевалась. Ивану Васильевичу стало боязно за нее. Начал понимать Надин страх за дочку. Такие, как Сиволоб, не прощают пренебрежения. Хотя, кажется, он не понял и ответил с искренним сожалением:
— Собачки нет.
А Маша — такое простое народное имя, без малейшего оттенка мещанства! — склонившись над низким круглым столиком, чтобы не видно было лица, и, расставляя маленькие чашки, сказала с таким же сарказмом: мол, как спрашиваешь, так отвечаю:
— У нас есть кошка. Она ловит мышей.
Тогда только, должно быть, понял и хозяин и перевел разговор опять на картины:
— Вот построим клуб, тогда — так и быть! — отдадим часть картин туда. Отдадим, Маша?
— Ты же знаешь, сколько я их раздарила.
— Что правда, то правда.
Хозяйка подняла голову, ямочки на щеках приветливо смеялись: отхлынула от лица краска гнева, и женщину радовало, что удалось скрыть свое раздражение.
«От кого скрыть? От неопытной Виты, от самоуверенного Олега Гавриловича? Но не от меня, старого волка», — подумал Антонюк.
— А когда он будет, этот клуб? — снова наступала Виталия.
— Пробиваю. Нажимаю изо всех сил. Вы думаете, легко одолеть министерских плановиков? Давайте вместе попросим Ивана Васильевича, чтоб помог нам. Хотя он сидит и не на совхозах, но его голос весит.
«Если б ты знал, что я ни на чем не сижу, не видеть бы мне твоих картин. Сказать? Посмотреть, какая у тебя будет физиономия? Нет, не стоит. Неизвестно, как вы будете себя вести. Вита не сдержится, если вы проявите хамство, и это усложнит ее жизнь».
— Помогите нам, Иван Васильевич, — с наивной простотой попросила Виталия.
Антонюка передернуло — не мог понять: насмешка это и над ним, над его пенсионным положением, или вера, что и сейчас он может что-то сделать? Угощали Сиволобы тоже сверхмодно, точно в посольстве каком-нибудь: Маша поставила на стол маленькие рюмочки, бутылку коньяку, красивый кофейник, нарезанный тонкими ломтиками хлеб, масло в причудливой масленке и пластинки душистой брынзы. И все. Красиво, просто, аппетитно. Давно ли от праздничного стола, а захотелось отведать и масла, и брынзы, и кофе, да и рюмку коньяку выпить. Кто же из них такой мастер? Конечно, она, хозяйка. Однако же с такими изысканными вкусами не побоялась уехать в полесскую глухомань. Или другого выхода не было?
Искусство, с каким хозяйка собрала на стол, умение приготовить все так красиво, тихое, ласковое гостеприимство и сдержанность укротили Виталию, Девушка притихла, скептическая усмешка исчезла, казалось, она даже немножко растерялась, когда пригласили к столу, не знала, как подступиться, с чего начать. Стульев к столу не придвинули, сесть не предложили. Действительно, как на приеме. Хозяин разлил коньяк. Поднял рюмку.
— За здоровье нашего гостя Ивана Васильевича.
«В совхоз поехать ты поехал. Вынужден был. Но работать тебе здесь не хочется. Рвешься назад, в город. Потому и организовал всю эту показуху, чтоб ошеломлять простых людей: вот, мол, куда недоброжелатели сослали такую женщину, с таким вкусом». И снова нестерпимо, до зуда в сердце захотелось сказать, что он — пенсионер, напрасно перед ним стараются. Выпили стоя. Хозяйка показала пример, как вести себя дальше: налила кофе, сделала себе бутерброд с маслом и брынзой и, захватив свою чашечку, села поодаль от стола. Виталия потянулась к ней — села рядом. Виталия шла на мир.
— Что вы кончали? Какая у вас профессия?
— Я кончила институт легкой промышленности. И работала художником-модельером в ателье.
— О, и вы скрываете это! Полгода живете, и никто не знает. Научите наших девчат шить.
— Художник, Виталия, не шьет.
Учительница смутилась. Куда девалась ее ирония! Человека, который умеет делать то, чего не умеет делать она, Виталия не может не уважать.
— Простите, я не так сказала. Я понимаю. Вот этому и научите нас — хорошему вкусу. Нарисуйте новые фасоны, чтоб красиво было и удобно. К нам же тогда весь район кинется. Из райцентра будут приезжать.
Маша подумала и, должно быть увидев в этом для себя некоторые новые перспективы, согласилась:
— Хорошо. Давайте создадим кружок.
— Нет, правда, вы не представляете, как это нужно и как будет хорошо. И для вас тоже! Вам же скучно…
Иван Васильевич расспрашивал хозяина о совхозе. Жаловался Сиволоб: неразумно планируют, без учета того, что их совхоз за сто верст от города и вокруг бездорожье, весной и осенью к железной дороге только на тракторе добраться можно. Говорил правду, но не без задней мысли: осторожненько капал на свое руководство, подбрасывал фактики — знал характер Антонюка, рассчитывал, что тот не смолчит, где-нибудь выложит факты.
«Все ты знаешь. Удивительно, как это ты не знаешь, что я на пенсии? Не искал ли ты в то время счастья где-нибудь в другой республике?»
Совхозные дела действительно интересовали Ивана Васильевича, и разговор шел живо. Сиволоб рассказывает не без хитрости. Но и Антонюк расспрашивает с целью понять: чего стоит он как директор? Какие у него планы? Насколько за год изучил хозяйство, людей? И постепенно убеждается: все тот же Гордей Лукич Сиволоб, каким был, таким и остался: сверху блестит, а внутри пусто. Глубокомысленно высказывает общеизвестные истины — пускает пыль. А экономики своего хозяйства не знает. Руководства вообще. Вот ведь проклятая инерция! В ателье его надо было отправить, вместе с молодой женой, пускай бы модничали, а не совхоз ему доверять. Так нет же — числится специалистом по земле. Вертится все в той же орбите.
Маша показывала свои эскизы новых фасонов. К ним присоединился Олег Гаврилович; скучны ему были разговоры о совхозной экономике. Пили коньяк. Так и не допили. Полбутылки осталось, для других гостей. На улице Виталия спросила:
— Что это за порода, Иван Васильевич?
— Милые люди, — сказал Олег Гаврилович.
— О, это порода весьма любопытная! — ответил Антонюк.
Потом, уже в сумерках, когда зажглись огни и в свете, падавшем из окон, закружились причудливые бабочки, они ходили по улицам вдвоем — Антонюк и Виталия. Проводив Олега Гавриловича, возвращались домой, где их ждала Надя, ждала в нетерпении и тревоге. Уже у дома девушка попросила:
— Расскажите… о моих сестрах и брате.
За день, за разговорами, Иван Васильевич как-то отошел от того, что случилось утром, почти забыл о своем рискованном признании, а когда вспоминал, то казалось оно далеким сном, фантазией, которая никого не задела, ничего не изменила. Надя, Вита по-прежнему заняты были своими заботами, и о них. этих ежедневных заботах, больше и говорили. Однако нет, не так все просто. Оказывается, девушка жила весь день с мыслями о нем, отце, более того — о своих сестрах и брате.
Неожиданная просьба ее потрясла Ивана Васильевича: как все это важно и серьезно, какую ответственность он взял на себя! И как запутал свои отношения с близкими людьми! Начал он рассказывать о Ладе. Почему о ней первой? Видно, жила в нем подсознательная надежда, что Лада скорей, чем другие, поймет его… Он, должно быть, дольше, чем надо, и слишком восторженно говорил о младшей дочке. Виталия — о, ужас! — сказала с детской ревностью:
— Вы больше всех любите Ладу.
Иван Васильевич спохватился:
— Да нет, трудно сказать, кого больше, кого меньше. Отцовские чувства — сложная штука. Несколько дней назад я почувствовал такую тоску по сыну, что не выдержал и в ту же ночь поехал… А потом…
Хотел сказать: «И потом, в поезде, — по тебе и, видишь, оказался у вас», но не сказал, не хотел больше лгать, потому что в поезде он думал о ее матери. Виталия не обратила внимания на это «а потом». Тихо, несмело попросила:
— Можно мне как-нибудь приехать к вам?
Такая естественная просьба! И если он пошел на признание ее своей дочерью, то, конечно, должен был сразу ответить: «Разумеется, можно». Странно, почему он замешкался с ответом? Вита спросила шепотом:
— Вы боитесь, что это усложнит ваши отношения с семьей? С женой вашей?
— Нет. Я не боюсь.
— Я ничего не скажу. Я — дочь вашего партизанского друга. Неужто никто из детей ваших товарищей не бывает у вас? Мне так хочется познакомиться…
— О чем ты говоришь! Конечно, можно. Нужно! Непременно нужно приехать! Ты дочь моего лучшего друга! Там, в лесу, твоя мать была самым близким мне человеком. И ты! Дочь отряда! Тебя все любили. Ты давно могла приехать. Моя вина…
— Не считайте себя виноватым. Я не хочу! Утром во мне вспыхнула злость, хотелось, чтоб вы ушли прочь. Но я подумала: тогда и маму надо винить. А за что? За то, что дала мне жизнь? Я счастлива, что живу.
Они говорили тихо, чуть ли не шепотом. Шли медленно. Миновали свой дом. Повернули и снова прошли. Неизвестно, сколько еще раз прошли они мимо освещенных окон, к стеклам которых при стуке шагов о мерзлую землю припадало лицо женщины. Наконец Надя не выдержала, вышла и с радостными укорами повела ужинать. Дело гостя — без конца есть.
Тот наш рейд, по сути, первый, был в общем удачен. Нагнали страху на старост и полицейских. Дали понять и им, изменникам, и народу, что на захваченной врагом земле существует Советская власть и советский закон, что есть сила, которая защитит честных людей, сурово покарает отступников. Увлекшись, мы под прикрытием метели заехали далеконько, в соседний район. Но вдруг распогодилось, мороз хватил градусов под тридцать. Днем — солнце, смотреть больно. Ночью — звездный дождь. И тихо-тихо. Полозья поют — за пять верст слышно. Возвращаясь назад, мы увидели, что тянем за собой «хвост» — группу полицаев. От боя они уклонялись. Правда, в бой и мы не очень-то рвались — патронов осталось мало. Надо было не только оторваться от полицаев, но и запутать следы, чтоб не привести бобиков в наш лес, в лагерь. А в такую погоду это нелегко сделать. По проторенным дорогам ехать опасно, напрямки — снег глубокий, да и свежий след по целине сразу выдаст. Ну и кружили. Как только не изловчались! Четыре наши фурманки разъезжались в разные стороны, потом опять съезжались, выскакивали па дороги, заезжали в села, меняли сани, лошадей. Не спали… Почти не ели. За двое суток километров, верно, сто пятьдесят отмахали, спидометров не было, не высчитаешь. Покуда твердо не убедились, что наконец оторвались. Тогда двинулись к себе в лес. Да и то с предосторожностями.
Вернулись полуживые. Окоченелые… Мечтали хорошенько отогреться. Подговаривали, чтобы я приказал нашей бережливой хозяйке — Рощихе — раскошелиться, не жаться, как обычно, выставить сверх нормы из НЗ. Сползли с саней, скорей в землянки, к печкам. А я — к Рощихе, чтоб отдать приказ. Разленилась, чертова баба, даже командира встречать не вышла. Подхожу к землянке-госпиталю и… остолбенел. Ребенок! Ошеломило меня его уаканье. Вот так неожиданность! Не думал я в дороге об этой беременной женщине, что так некстати появилась и осталась в лагере. Хватало других забот. Может быть, и не взволновался бы так, если б услышал просто детский плач. А то необычный какой-то, точно крик отчаяния, боли. Клич жизни и одновременно клич тревоги, мольба о спасении.
Стою перед дверью, а войти боюсь. Может, он только на свет появился? Голенький. Может, нельзя и дверь отворить, чтоб не напустить холода? Может, мне, мужчине, и заходить неудобно? Погонит Рощиха, не постесняется. Чего, скажет, прешься! Без тебя сделают что надо. Пожалуй, не вошел бы, если б оно так не кричало. А то не выдержал. Быстренько отворил дверь, нырнул в землянку. Ребенок у Рощиха на руках. А фельдшер наш, Фима Рубин, молодой очкарик, над кроватью склонился, озабоченный, испуганный. Увидела меня Рощиха, заплакала:
«Помирает наша Надечка, командир!» «Помирает? Отчего?» — нелепый вопрос.
«От родов. Горячка. Вчера еще кормила, а сегодня совсем без памяти. Дитятко помрет. Чем его накормишь без матери?! Ишь как заходится».
В первый момент охватила меня злость. Накинулся на фельдшера:
«Ты что же, чертов эскулап, роды как следует не умеешь принять?»
«А когда я их принимал? Раза три на практике, и то под руководством врача. Да это и в роддомах бывает. У опытных акушеров».
«Бывает… А у тебя не должно быть! Не должно! Слышишь?»
Не ему крикнул эти слова — себе. Злость моя вдруг обратилась в активность, решительность. Не можем же мы допустить, чтоб в такое время здесь, у нас в лагере, умерли мать и ребенок! Нельзя допустить! Они теперь для нас — символ. Для меня символ! Жизни, победы! Сделать все, что можно и чего нельзя, но спасти! Спасти!
«Что сейчас нужно, Фима?»
«Для нее? — кивнул тот на мать. — Хороший гинеколог. И лекарства, которых у нас нет».
«Кто остался в городе из таких врачей?» «А у нас один только такой и был: Буммель Анна Оттовна». «Немка?!»
Эту старуху я помнил. Почти все в городе ее знали. Баба въедливая, норовистая, но акушер-гинеколог исключительный. Женщины на нее молились.
Она, безусловно, осталась», — высказал свои соображения Рубин.
Я тоже не сомневался, что осталась.
«Что ж, привезем Буммель!»
«Не поедет».
«Поедет».
«Тут нельзя насильно», — осторожно предупредил меня молодой эскулап.
«Это моя забота, доктор. Что нужно для него? Он? Она?» — показал я на ребенка.
«Она. Девочка. Ладненькая такая».
Суровая, безжалостная Рощиха стала до слезливости чувствительной, хлюпала носом, жалко ей было ребенка. Рубин пожал плечами.
«Для него нужно молоко, товарищ командир. Материнское. Кормилица».
«Если б хоть корова у нас была. Соседка наша когда-то, вскоре после той войны, померла от родов, а хлопчик остался. Так мы молоко водичкой разбавляли да — в бутылочку. А на бутылочку — соску. Выпоили. Еще какой парень вырос! Разве мало их, искусственников! Только уметь надо».
«Ладно. Кормилицы не обещаю. А корова и соски будут. Покуда же делайте все, что можно, чтоб поддержать их! Рубин! Головой отвечаешь!»
Закоченевший в рейде Вася Шуганович и распаренный Будыка — любил жарко натопить — уже закусывали, не дождавшись, когда я влетел в командирскую землянку. Будыка не ездил с нами, оставался за старшего в лагере. Встретил и не сказал о таком чрезвычайном событии! Это меня возмутило.
«Ты что сделал, чтоб спасти женщину и ребенка?»
«А я тебе — главврач роддома? Что я мог сделать?»
«Размазня, так твою… Сейчас же поедешь в город и привезешь врача!»
«Так он и ждет нас с тобой, этот врач! Может, «скорую помощь» вызвать?»
«Не зубоскаль ты, человеколюбец! Собирайся!» Будыка сидел, раскрасневшийся от выпитой самогонки, в расстегнутой неподпоясанной гимнастерке. «Ты серьезно?»
«Нет поводов для шуток. Человек умирает! И ребенок! Младенец! Только что родившийся. Ты это понимаешь?»
Будыка встал, расправил гимнастерку, хотя ремня и не было.
«Слушаю, командир. Я — человек военный. Подчиняюсь. Но… — Он повернулся к Шугановичу. — Я прошу комиссара запомнить: за какую-нибудь неделю командир дважды посылает людей на рискованные операции, продиктованные не нуждами отряда, не боевыми соображениями, а…»
«Чем?»
«Не знаю, чем сейчас. В тот раз — твоим тяжелым душевным состоянием».
Хитер, черт, умел выбирать обтекаемые словечки, осторожные, не взрывающие.
«Я тебе, Валентин, объясню как-нибудь на досуге, чем продиктованы мои приказы — и этот, и тот. А сейчас не будем тратить времени».
«Сколько шансов за то, что врача удастся привезти?» — наступал Будыка.
«Поеду я! — вдруг сказал Вася Шуганович. — Я знаю город, а начштаба не знает».
«Мы дадим ему Кравченко».
«Все равно поеду я!»
Вася повторил это так, что я понял — спорить бесполезно, комиссар не отступится.
«Начштаба! Документы на полицейского. Из Перероста! И на возницу!»
Будыка бросился к железному сундучку, где лежали секретные бумаги и разные печати. Оформить любой документ — на это он мастер.
«Кого привезти?» — спросил Шуганович.
«В городе остался единственный подходящий врач».
Вася сам догадался:
«Буммель?»
«Немец?» — насторожился Будыка. «Немка».
«Не часто ли возим немцев в лагерь? Довозимся!» — неожиданно возвысил голос начштаба. Я оборвал его:
«Заткнись! Не твое дело. Готовь документы!»
И Васе:
«Вам бы только туда добраться, а назад она сама будет лучшим пропуском. Пускай захватит свой документ. Выпьем на дорогу. Я тоже еду. В Копань. Искать роженицу. Пли, в крайнем случае, дойную корову. Теперь это тоже нелегко».
Будыка оторвался от бумаг, потом подошел и виновато сказал:
«Прости, Иван Васильевич. Теперь я тебя понял». Меня тронуло его искреннее раскаянье, даже немного смутило.
«Ладно. Без сантиментов. Бери стакан. За успех, Вася!
«Выпьем за Анну Оттовну. Чтоб была жива и здорова, — улыбнулся комиссар. — От души пью за немку». «Она тебя не знает?»
«Откуда! Сельского учителя? Это ее все знают».
«У Лазовенки обязательно поменяй лошадей. Назад перепряжешь».
В Переросте староста был наш человек.
«Рано придется бабушке глаза завязывать».
«Будь актером — разыграй реквизицию».
Лошади, которые не были в рейде, не из лучших. На них шибко не разгонишься. Это меня беспокоило. Я выехал вместе с ними. Сидел на санях с Шугановичем, уточнял детали необычного задания. Будыка, если б слышал, наверное, попрекнул бы: ни одной, мол, боевой операции командир не разрабатывал так детально. Сказать, может, и не сказал бы, а подумал бы наверняка, потому что была в этом доля правды. Боялся я провала. Послать на смерть Васю и старого буденновца и ничем не помочь несчастной женщине…
Распрощался я с ними на опушке и долго стоял. Слушал плач полозьев, и казалось мне, что очень уж медленно они отдаляются. Чуть не бросился вдогонку, чтоб ехать самому. Только понял — не настигнуть мне их: они на паре, да и кони приличнее, а у меня один битюг, тихоход. Я поехал в Копань. Деревня — наша, партизанская. Каждый третий житель — наш связной. Да и в отряде из Копани человек восемь. Деревня бедная, на песках, и в мирное время там больше лесом жили — бондарили. Но люди последним с нами делились. За доброту их мы платили им тем же. Осенью налетели на мельницу, где немцы мололи, пудов триста пшеничной муки вывезли, большую часть роздали копанцам, детям на блинцы.
Были там, как и везде, полицейский, староста… Но заправлял всем бывший бригадир бондарной артели — Степан Кулик. Немецкие подпевалы, те, что не шли на связь с нами, придерживались нейтралитета, знали: тронут кого из наших — ни жизни им, ни спасения. К Степану и подался сразу. Семья Степана привыкла к таким ночным визитам. Поскреб по стеклу — условный знак, — сразу отворили. Молча. Сам хозяин. Удивился, правда, немного встревожился.
«Один? Иван Васильевич, что случилось?»
«Есть срочное дело».
«Погоди, я кожух накину, в чулане поговорим». «Можно и в хате».
Обычно секретные разговоры вели мы в чулане: все-таки дети, хотя и не маленькие они у Степана и научены отцом и войной. Вошли в хату.
«Совсем один?»
«Нет. Возле бани — Коля с лошадью».
«Позавчера бобики наведывались, помогали инспектору подать собирать. Десяток свиней, гады, увезли. Чесались у хлопцев руки сделать им темную. Да я удержал».
«Правильно. Не трогай у себя дома. А то сожгут село, куда денем людей зимой?»
«Так что тебя привело среди ночи?» «Скажи, у тебя роженица есть на селе?» «Какая роженица?» «Женщина, что недавно родила».
«На что она тебе? Загадки загадываешь, Иван Васильевич». «Есть?»
Жена Степана, услышав такой необычный, не партизанский разговор, выглянула из-за ширмы. «Анюта, Катя не разрешилась еще?» «Нет».
«Тогда такой, чтоб недавно, нету. Молодые бабы теперь умные, не очень-то кидаются. Но скажи — на что она вам?»
«Женщина у нас родила…»
«В лагере? Откуда взялась такая? Я что-то не видел».
«От мужа-подлеца убежала. Но горячка у нее послеродовая. Надо ребенка спасать».
Анюта надела юбку, вышла без кофточки, в полотняной сорочке с вышитыми рукавами. Поняла, что в таком деле она первый советчик: шестерых родила. Иван Васильевич, да не обязательно вам тащить бабу в лес. Не каждая и поедет. Шуму наделает. Свое дитятко. А коли еще и муж дома, слюнтяй какой-нибудь… у меня, когда Нинка родилась, такая грудница случилась, что молоко сгорело за два дня. Так я Нинку коровьим выкормила. Кипяточком разбавлю…»
Ладно, Анюта, уговорила. По правде говоря, за коровой я и приехал. Про кормилицу на всякий случай спросил. А может, подумал, на счастье, есть такая смелая. Мы б ее, как барыню, повезли. А теперь соображайте, у кого занять корову. Вернем, как только свою раздобудем. А добудем скоро. Конфискуем у какого-нибудь фашистского прихвостня».
«Так что тут думать, шум поднимать! Забирайте нашу. Еще доится. Правда, мало уже дает. Запускать скоро пора. Но для дитятка и для больной матери молочка хватит».
«У вас свои дети».
«Ничего. Живы будут. Не маленькие. Да и знаем: за вами не пропадет, Иван Васильевич».
Ах, Степан, ах, Анюта! Надо мне и вас проведать! Сколько лет не виделись! Живы ли вы там? Километров десять от Копани до лагеря. А с коровой чуть не до утра тащились. Упиралась, мычала на весь лес. Волков накликала. Стрелять пришлось. В лагере тревогу подняли. Будыка с разведчиками навстречу прилетели. В лагере — сразу к Рощихе:
«Что там, Люба?»
«Опамятовалась, закричала: где ребенок? Кормила. Да нет у нее молока. Сосало, сосало дитятко, а все равно голодное. Кричала маленькая, пока из сил не выбилась. Уснула. А она в бреду — все о ребенке».
«Иди дои корову».
С коровой маялись в дороге — не переставал думать о Шугановиче и Кравченко: как там у них? А когда наступило утро и, по моим расчетам, они должны были уже вернуться с немкой или без нее, я не выдержал — не мог усидеть: поднял разведчиков, вскочил в седло, помчались к Переросту. В поле встретили. Летят взмыленные кони. Кравченко с обледенелыми усами, в армяке, стоит в передке на коленях, правит, нахлестывает лошадей вожжами. А в возке на сене рядом сидят Вася Шуганович и она — Анна Оттовна. В старой енотовой шубе, в облезлой мужской шапке. С завязанными полотенцем глазами. И смешно. И грустно. Вася мне сигнал подает: молчите, мол, не бередите до времени. Но она услышала топот лошадей, фырканье. Спросила:
«Ваши?»
«Наши», — коротко ответил Вася. «Ох, бандиты!»
Вот, думаю, Кравченко даст ей сейчас за «бандитов», жиганет трехэтажным буденновским. Нет, улыбается дед, весело подмигивает мне. В лагере развязали ей глаза, под ручки, как княгиню, из саней вывели. Она жмурится на снег, а глаза прямо искры мечут. Я вежливенько представился, козырнул:
«Командир отряда».
Она снова:
«Ох, бандиты!»
Партизаны, стоявшие поблизости, возмущенно загудели. Но я показал за спиной кулак: молчать, ни слова!
«Где ваши раненые или больные? Кто у вас тут? Некогда мне ваши поганые морды разглядывать».
Попробуйте стерпеть! Терплю и другим всякими знаками приказываю молчать. Веду в землянку. Услышала она детский крик — вся посветлела. Вошла в землянку — сразу шубу долой, очки на нос, рукава засучила и прикрикивает на Любу:
«Воды! Горячей!»
А потом нам с Рубиным:
«А вам что надо? Женского органа не видели?»
Вылетел я из землянки, как пристыженный мальчишка. Рубин — за мной.
«А ты куда? Ты же медик, черт тебя побери! Глаз не спускай! И учись!»
Пока старуха колдовала там над Надей, Вася Шуганович рассказал, как они ее взяли. Хлебнули горя. По большаку в город Кравченко не поехал — у въезда застава, еще задержат, несмотря на полицейские документы, или — чего доброго — на знакомого напорешься. А въехал по заснеженным карьерам кирпичного завода. Чуть лошадей в снегу не утопил. Выбрался в глухой переулок, недалеко от дома Буммель. Хороший дом — особняк за высоким забором. Муж ее покойный инженером на лесопилке работал, было из чего построиться. Постучал Вася в ворота — собака отозвалась по ту сторону. Волкодав. Не залаял, а предупреждающе зарычал: мол, не вздумай лезть, я из тех, кто много шума не делает, но клыки у меня острые. А у Васи было-таки намерение перемахнуть через забор, чтоб добраться до окон. Застучал в ворота сильней. Обученная собака отошла к дому и залаяла где-то. видно на крыльце, — будила хозяев. Наконец выстрелила примерзшая дверь. Женский голос, молодой, спросил сперва у собаки:
«Что там, Рекс?»
А потом крикнул тому, кто стучал: «Кто там?»
«Я начальник полиции из Перероста. У меня помирает жена. Я прошу Анну Оттовну…»
«Анна Оттовна никуда не поедет в такую рань. Вообще она теперь в села не выезжает».
И хлопнула дверь. Заскулила собака, которую не пустили в тепло.
Что делать? Как прорваться к самой Буммель? Шуганович взял у Кравченко кнут — и на забор. Волкодав кинулся, чтоб стащить человека с забора. А Вася сам соскочил на собаку. И здорово огрел кнутом. Завыл зверь, поджав хвост, озираясь, потащился к крыльцу, чтоб там, с помощью хозяев, преградить непрошеному гостю дорогу в дом. Сразу засветилось в окнах. За дверью мужской голос что-то сказал по-немецки. Испуганно крикнул во двор:
«Вер? Я стреляйт!»
«Эх, как вы тут напуганы. Я возле пущи живу и не боюсь. Я — начальник полиции из Перероста. Анна Оттовна! У меня умирает жена! Вы же врач. Богом молю. Войдите в положение!»
Тогда отворилась дверь, и появилась она сама, как привидение: белые волосы, черное пальто или шуба, из-под него длинная, до полу, белая ночная сорочка.
«Что вам надо?»
«У меня умирает жена. Я — начальник полиции».
«Меня не интересует, кто вы. Откуда?»
«Из Перероста».
«Я никуда не езжу».
Шуганович упал на колени.
«Анна Оттовна! Милостивица! Одна надежда на вас. Прошу. Всю жизнь буду бога молить. Трое детей сиротами останутся. Пожалейте».
Видно, тронуло ее.
«Заходите в дом».
В комнате, тускло освещенной керосиновой лампой, молодой немчик подозрительно оглядел Шугановича, не вынимая руки из кармана домашнего халата, — явно держал пистолет. Анна Оттовна из другой комнаты что-то говорила ему по-немецки. Вышла она уже в черном платье. Тоже оглядела Васю, удивилась.
«У тебя трое детей? Когда успел?»
«Успел».
«А в полицию чего пошел?» «Что я, хуже людей?»
«Разве все люди в полиции?» «А я так думаю — лучшие». «А я так не думаю».
Немчик хлопал глазами — не все понимал. Буммель переводила, но не то, что сказала, — Вася понял по ее интонации и по хитрой усмешке девушки, которая грела спину у печки.
«Что с женой?»
«Позавчера родила. Фельдшерица наша роды принимала. А вчера горячка такая началась, что без памяти баба лежит, бредит…»
Докторша тихонько свистнула:
«Ничем я вам не помогу. У меня в больнице умирали от такого заражения. Тут надежда только на нее самое да на бога. Нечего мне ехать по морозу».
Вася Шуганович шапку об пол и заревел, как маленький:
«Не поеду я без вас. Не поеду! Хоть убейте! Теща голосит. Она меня из дому выгонит без вас».
Буммель переговорила с немцем. Спрашивает: «Какой гонорар будет?» «Какой гонорар?»
«Что ж вы думаете — я бесплатно поеду?»
«А-а, вы про плату! Заплачу, Анна Оттовна. Хорошо заплачу. Хотите — рублями, хотите — марками».
«Два пуда муки, три кило сала, две живые курицы, два литра самогонки, первача».
«Крепко-таки заломила баба», — смеялся потом Шуганович.
«Все будет. Больше будет». Она посмотрела на часы. «Подождем, пока рассветет».
А до света еще часа два. Декабрь. Взмолился Вася:
«Анна Оттовна! Дорога каждая минута. Да и кони стынут. Дядька родной замерзнет в санях».
Соблазнил, видно, старуху высокий гонорар. Согласилась. Быстро оделась. Принесла ей девушка акушерский саквояж. Вася говорит:
«Анна Оттовна, документик какой-нибудь захватите».
«Зачем?»
«Назад вас дядька, может, без меня повезет. Чтоб наши не цеплялись на контрольных постах».
Послушалась, взяла. Сели. Поехали. Поскольку решили возвращаться по своему следу — через кирпичный завод, Шугановичу пришлось прежде времени, на сонной улице города, раскрыть карты.
«Анна Оттовна, пусть вас не удивляет дорога, по которой мы поедем. Нам не хочется встречаться с вашими полицаями. Характеры у нас разные».
Дернулась старушка, словно хотела из саней вывалиться.
«Спокойно. Гарантируем полную безопасность, возвращение домой, условленный гонорар. Даже курочек раздобудем».
«А если я закричу?»
«Не советую. Есть кляп», — отозвался Кравченко.
«А погонятся — у нас не будет другого выхода…» — Шуганович достал из кармана кожуха пистолет.
«Как убить старую акушерку?! Бандиты!»
«Осторожно, дамочка!» — предупредил Кравченко.
Умолкла.
Только в карьерах, когда лошади месили сугробы, снова заговорила:
«Предупреждаю. Я умею потрошить только баб. Резать ноги или руки вашим раненым я не умею. И не буду! Так что напрасно меня везете».
«Вы займетесь своим делом».
«Что, аборты вашим шлюхам?»
Кравченко не выдержал:
«Ты у меня докаркаешься, старая ворона! Не была б ты нам так нужна, я б с тобой иначе поговорил!»
Пришлось Шугановичу попридержать буденновца. И извиниться перед докторшей. Она умолкла — как воды в рот набрала. Только когда предложили перед Переростом глаза завязать, страшно возмутилась и обиделась. По-мужски ругалась. Долго, часа два, занималась Буммель нашей больной. Да и ребеночка тоже, как потом Люба рассказывала, осмотрела, перевязала по-своему пупок, учила, как кормить — в каких пропорциях смешивать молоко и воду. Мы ей в командирской землянке завтрак приготовили. Царский по нашим условиям. Выставили все лучшее, что имели. Вышла она из госпиталя, я ее встретил. Хмурая, но прежней злости на лице нет.
«А теперь что будете делать со мной?»
Я откозырнул.
«Командование отряда просит вас позавтракать с нами».
Удивилась. Согласие как милостыню бросила: «Что ж, позавтракаем».
В землянке увидела Васю Шугановича, его виноватую улыбку — снова встопорщилась. Тут же предупредила:
«За ваши штучки — двойной гонорар. Курочек забыл захватить, когда лошадей перепрягал? Консервами отдашь. Двадцать банок. Живете, вижу, не бедно», — кивнула на стол.
«Насчет гонорара не беспокойтесь», — заверил Вася. «Я не беспокоюсь. Ты побеспокойся». «Руки помоете?»
Глянула на свои костлявые кисти, потом — на наше полотенце, что висело на гвоздике у умывальника. Грязноватое полотенце, партизанское. Брезгливо поморщилась.
«Ах, бандиты! Заразили бабу, а потом Буммель хватают посреди ночи. Вы думаете, Буммель бог святой? А она такая же баба, только старая. Чья жена?»
«Моя», — отвечал я.
«Не ври, Антонюк. Твоя уехала. Разве что другую завел?»
Меня как кипятком ошпарило. Неужели, думаю, Люба или Рубин по простоте своей выболтали мою фамилию и все прочее? Шкуру спущу, если так. Хотя меня она могла знать с довоенного времени. Невысока должность заведующего райзо, с городскими медиками почти не встречался, но если эта бабка специально интересовалась партактивом… все-таки немка. Спрашиваю с иронией:
«Немцам и такие детали моей биографии известны?» Поняла.
«Не знаю, что известно немцам. А мне известно. О тебе в городе немало говорят. Целые легенды ходят. Немецкое командование награду объявило за твою голову».
«Большую?»
«Не помню суммы. Но помню, когда прочитала, подумала: типичная немецкая скаредность. За такую голову не жалко и в пять раз больше. Ценная голова».
Вася Шуганович засмеялся. А Будыка, который во время этого разговора все краснел, особенно когда она опять нас бандитами назвала, что-то сердито сказал по-немецки. Анна Оттовна перевела:
«Офицер говорит, что за такие шутки в военное время расстреливают. Мне это угрожает?»
«Вам пока что угрожает вот эта стопка спирта, — я налил полстакана, а ногой под столом толкнул начштаба: будь человеком, а не военным бюрократом! — Пьете так или разводите?»
«Развожу».
Развела водой и, не чокнувшись, выдула до дна.
«А я выпью…» — начал Вася.
«Только не за здоровье роженицы», — перебила Буммель.
«Почему?»
«Никогда не пейте за человека, находящегося на грани между жизнью и смертью! Я суеверная». Я осторожно спросил: «Есть надежда, Анна Оттовна?»
«Надеяться можно только на бога. Да на нее самое. Такие у нас и в больнице умирали. В мирное время». «И ничего нельзя сделать?»
«Что могла — сделала. — Накладывая на тарелку ломтики душистого жареного сала, задумалась, вздохнула. — Попытаюсь еще что-нибудь сделать. Не для вас, головорезы (однако не бандиты уже). Для нее. Несчастный женский род! Чего только не выпадает нашей сестре на долю. Я передам лекарство. У нас такого не было. (Все трое после ее отъезда вспоминали это «у нас», значит, она причисляла себя к нам, к советским людям, а не к фашистам.) Антибиотик. А у немцев есть. Ваш жидок умеет хоть уколы делать?»
«Он же в районной больнице работал».
«Помню. Но было там неумех сколько хочешь. Разве так надо обучать медиков, как мы учили?»
Раскусить ее было невозможно. Еще раза два она выразила недовольство нашими довоенными порядками: и это худо, и то не так. Будыка не удержался, хотя я и толкал его, и язвительно спросил:
«Под властью соотечественников вам живется лучше?»
«Не закидывайте удочки, товарищ офицер. Не клюнет. Я думала, вы умнее. Вас война радует? А я — женщина. Врач. Кроме зова крови, есть зов разума».
Понимайте, мол, как хотите. Странно, что Будыке она говорила «вы», а нам с Васей «ты». Пол конец завтрака, когда немного подвыпили, я попытался было расспросить ее о некоторых знакомых. В том числе и о Свояцком. Тоже не клюнула старушка. Отрезала:
«Не вздумалось ли вам сделать меня своей шпионкой? Вы хитры, но и я не дура… Да и мало меня интересуют эти люди. Я с ними не встречаюсь».
Заплатили мы ей щедро. Рощиха ужаснулась, когда узнала, хотя, чтоб спасти Надю и ребенка, ей ничего не было жалко. Просила не говорить партизанам, как дорого нам обошелся этот вынужденный визит немки-акушерки. Будыка тоже ворчал. Провожая Буммель, порывался предупредить, что если партизан, который ее повезет, не вернется… Но я разгадал его намерение. Остановил: никаких предупреждений! Будем верить до конца. Партизан вернулся. И привез полный чемодан бинтов и лекарств разных — как раз того, чего у нас не хватало. Золотая бабуля. Ругала на чем свет стоит. Однако оказалась человеком. За наше доверие и щедрость так же щедро отплатила. И потом выручала не раз. Медикаментами. Только медикаментами. Мол, выполняю долг врача — и не более. А нам от нее больше ничего и не надо было. Связных у нас хватало.
Будыка тогда сказал, когда мы рассматривали присланные Анной Оттовной медикаменты:
«На этот раз, командир, интуиция тебя не подвела. Но когда-нибудь ты погоришь из-за своей доверчивости».
Горел. Однако не сгорел. Не сгорел, Валентин Адамович! А людей, случалось, выручал. Может быть, и Надю спас этим немецким антибиотиком. И Виту.
Спят мать и дочь на одной кровати. Нет, мать не спит. Я слышу по твоему дыханию, Надя. О чем ты думаешь? Почему тебе не спится? Спи. Добрых снов тебе, мой хороший друг. Пора и тебе уснуть, неугомонный пенсионер. Завтра — в путь.