Дверь отворилась бесшумно. Но Феклуша тотчас же открыла глаза, инстинктивно поджала ноги под лоскутное, специально сшитое для нее, одеяло.
В избе было темно и душно. Слышался храп тятьки и посапывание Митьки. Только мамка спала тихо-тихо, лишь изредка о чем-то вздыхая.
Через секунду Он был рядом. Феклуша почувствовала его близко-близко, и задрожала всем телом.
Он не касался её. Он лишь присел на корточки, дышал спокойно и ровно. В темноте он казался просто большим расплывчатым пятном.
Потом она почувствовала прикосновение. Он искал её руку мягкой, совсем не мохнатой рукой. Нашел, притянул к себе и положил на грудь. Грудь была мягкая, мягче пуха. А под пухом — твердые мускулы.
Грудь была большой и теплой.
— Этой грех, — одними губами шепнула Феклуша.
Он разогнулся — темный силуэт взметнулся под потолок. И Феклуша вдруг почувствовала, как ласковые сильные руки поднимают её вместе с одеялом.
— Ой, матушки!.. — снова шепнула Феклуша. — Грех ведь это!
У нее потемнело в глазах, она вдруг очутилась посередине комнаты, потом — в дверях. Потом она вдруг почувствовала острый, свежий воздух морозной осени; они уже оказались на дворе.
Еще мгновение — и деревня осталась позади, и стала отдаляться: редкие огоньки таяли и гасли, словно уплывая, пропадая в бездне.
А над ней закачались еловые лапы, запахло хвоей, и вдруг стало тепло и спокойно.
Она лежала на чем-то мягком, похрустывавшем от малейшего движения. А Он был где-то рядом, невидимый, не издававший не звука.
— Маменька тебя видела, — шепнула Феклуша.
Он промолчал.
— А еще в деревне говорят… — она запнулась. — Говорят, что если девушка с собачьим богом согрешит, — то в аду две собаки ей будут вечно руки грызть.
Она помолчала.
— Мясо сгрызут, и отходят. Ждут, пока новое нарастет. А как нарастет — снова кидаются, и грызут, грызут…
Голос прервался. Но тут же она ощутила его теплую ладонь на своем лбу. Прикосновение успокаивало.
— Зачем же вы меня сюда звали? — спросил он.
— Звали? — удивилась она, и тут же догадалась. — Так это дед Суходрев сказал, что никто, кроме тебя, от коровьей чумы не спасёт. Дед много чего знал. У него в лесу даже своя келья была, он ходил туда молиться. И однажды сказал, что никто не поможет: я-де жертву самому Власию приносил, умаливал, — и Власий не смог чуму прогнать. Надо-де собачьего бога звать. Он последний из скотьих богов жив остался. И «жив огонь» добыть поможет. Ты ведь помог?..
Он не ответил. Да она и не ждала ответа.
— Мне барина жалко очень. Он такой добрый. Давеча конфект городских через горничную передал. А тут иду по деревне — староста навстречу. А староста у нас правильный, но сердитый. Суёт мне в руки сверток. И говорит тихо: «Это от барина. Если стыда нет — носи. А только я бы и родной дочери не посоветовал». Я в овин забежала, развернула — а там шаль белая, с узорочьем по краю… Я её обратно завернула, да там, под сеном, и закопала.
Ей было спокойно и хорошо.
— А еще барин обещал меня в ученье отдать, в город увезти.
Она вздохнула. Ласковые руки касались её губ, щек, глаз.
— Ох, — вдруг сказала она. — Я ж теперь некрасивая! Глаз набок стал глядеть!..
И тогда он поцеловал её в больной глаз и шепотом сказал:
— Я еще не встречал таких красивых, как ты. Впервые встретил — за тысячи лет.
Утром, за завтраком, Петр вдруг сказал с расстановкой:
— А на деревне-то у нас — озорничают.
— Что такое? — спросил Григорий Тимофеевич, откладывая нож и вилку.
— У Захаровых кто-то ночью ворота дёгтем вымазал.
Григорий Тимофеевич потемнел.
— Парни, говорю, озоруют, — как бы ничего не замечая, продолжал Петр Ефимыч. — Девка-то у Ивана с норовом, всех парней отвадила. Вот они и отомстили.
— Да за что? — чуть не вскрикнул Григорий Тимофеевич.
Петр Ефимыч оторвался от еды, поглядел на барина, лукаво сощурил глаза.
— Может, и не за что. Так, из озорства. А может, и был грех какой… Тёмный у нас народ!
Григорий Тимофеевич молча, отрешенно глядел на него.
— Иван теперь Феклушу на конюшне вожжами охаживает. По-отцовски учит, значит.
Зазвенело: Григорий Тимофеевич отбросил вилку, сорвал салфетку, отбросил полотенце, лежавшее на коленях.
— Что с тобой, Григорий? — спросила Аглаша.
Спросила не заботливо — почти строго. Имя Феклуши ей уже было знакомо. Дворовые шептались, а горничная докладывала. Григорий Тимофеевич-де дохтура нарочно для Феклуши из Волжского вызвал. Говорят, подарки ей дарит.
Григорий Тимофеевич быстро взглянул на жену, пробормотал:
— Извини, Аглаша, — и быстро вышел из столовой.
Аглая уронила вилку.
Петр Ефимыч сидел смущенный, опустив голову.
Аглая вызывающе спросила:
— Ну, Петр Ефимыч, какие еще новости на деревне? Уж не стесняйтесь, продолжайте. А то мне тут одной без новостей скушно, — хоть волком вой.
Григорий Тимофеевич не жалел коня. Ледяная дорога звенела под копытами, грязная ледяная крошка летела в стороны. Встречные крестьяне поспешно отворачивали телеги в сторону, пешие — не успевали снять шапки.
На всем скаку барин подлетел к измазанным черными кляксами и полосами, похожими на кресты, воротам. Спешился, открыл ворота, вошел во двор.
Хозяйка стояла на крыльце. При виде барина взмахнула руками:
— Ах, батюшки! Грех-то какой! Феклуша-то наша, Григорь Тимофеич…
— Где Иван? — прервал её Григорий Тимофеевич.
Иван появился позади жены, отпихнул её, встал, — нога вперед.
— Грех замолить можно, — сказал жене, будто и не видел барина. — А со стыдом теперя так и всюю жизнь жить, и помирать будем.
— Иван, где Феклуша? — спросил Григорий Тимофеевич, почти перебивая хозяина.
Иван потемнел, глаза сверкнули.
— А тебе, барин, какое до девки моей дело? Или то же самое, молодое?
Григорий не сдержался, дотянулся, хлестнул Ивана плеткой по лицу. Шапка слетела с него, жена ахнула и юркнула в избу.
— Почему шапку не снимаешь перед барином? — закричал, теряя всякое терпение, Григорий Тимофеевич.
Иван утерся рукавом армяка, надетого внакидку. Поднял шапку.
— А скоро кончится ваша барская власть, — с ненавистью сказал Иван. — Не такие уж мы темные, слыхали кое-что, и грамоте знаем. В столице указ готов — свобода, значит. И тогда, барин, заместо поклона, я тебе вот что покажу.
И Иван протянул Григорию Тимофеевичу здоровенный красный кулак.
Григорий Тимофеевич побледнел, как полотно, взмахнул непроизвольно плетью, но огромным усилием сдержал себя. Опустил руку.
— Где Феклуша? — спросил угрюмо, не глядя на Ивана.
Иван молчал, но из избы выглянул Федька и крикнул:
— Тятька в подполье её спрятал!
— Цыц! — рявкнул хозяин, и Федькина физиономия, вытянувшись от испуга, тут же исчезла.
— За что? — хриплым голосом спросил Григорий Тимофеевич.
Иван хмуро взглянул на него.
— А тебе, барин, должно, об этом лучше знать.
Кусая губы, Григорий Тимофеевич с усилием сказал:
— Но я действительно не знаю.
Из избы донесся слегка визгливый голос жены:
— Ну, расписал: «не зна-аю»! А кто подарки дарил, знает?
— Ч-черт, — ругнулся Григорий Тимофеевич сквозь зубы.
Обернулся. В ворота степенно вошел староста.
— Грех, барин, на подворье черта поминать, — сказал он.
— А звериному богу молиться не грех? — сквозь зубы спросил барин.
Староста промолчал.
— Вот что, — Григорий Тимофеевич снова повернулся к Ивану. — Ты выпусти Феклушу. Слово тебе даю, — вот, при Демьяне Макарыче, — нету со мной у Феклуши греха.
— Ска-азывай! — донесся из избы все тот же визгливый женский голос.
Иван внезапно рявкнул:
— Молчи, дура! — и ногой захлопнул позади себя дверь.
Глядел на барина исподлобья, на лице его попеременно отражались злоба и сомнение.
— Выпусти Феклушу. Ну, я тебя прошу.
Староста вдруг закряхтел.
— Моя дочь — моя и воля! — сказал Иван.
Демьян снова странно закряхтел и не слишком уверенно сказал:
— Нет, Иван, тут ты не прав. Мы пока еще господские.
Иван промолчал.
— Пороть надо не Феклушу, а тех, кто ворота дёгтем мазал, — сказал Григорий Тимофеевич.
Перехватил плетку. Ударил ею о ладонь.
— Ну, вот что, Иван, не шутя говорю: не выпустишь девку, заморишь, — по закону, в каторгу пойдешь.
Он быстро вышел, прыгнул в седло, и поскакал в сторону имения.
Демьян с Иваном вышли за ворота, глядели вслед.
С низкого темного неба посыпалась белая крошка, задул пронзительный холодный ветер. В ветвях придорожных ив закаркали вороны.
— И то, Иван, — сказал староста. — Ни к чему девку губить. Может, и не было греха, а парни от зависти, да по злобе созоровали.
Иван поднял на Демьяна мутные глаза.
Сказал твердо, как отрубил:
— Был грех. Сама созналась.
Демьян очумело уставился на Ивана. Наконец, сообразив что-то, тихо ахнул:
— С барином?
Иван криво усмехнулся, запахивая армяк. Сказал загадочно:
— Сказал бы словечко, — да волк недалечко…
Григорий поскакал не прямо в имение, наезженной дорогой, а свернул в лес, поехал по тропинке, чтобы успокоиться.
Постукивали копыта. На ветвях, нахохлившись, сидели вороны.
Григорий Тимофеевич ничего не замечал, погруженный в свои думы.
Да, Феклуша сильно изменилась в последнее время. Кажется, и подарки её не радовали. И на улице она появлялась редко, а на девичьи вечера и вовсе ходить перестала. Петр Ефимыч это тоже заметил, и сказал как-то, что одной красавицей на Руси стало меньше.
— Глаз-то у нее окривел, — простодушно сказал он. — Вот и терзается девка, показаться боится.
Григорий Тимофеевич внутренне был с ним согласен. Но какое-то сомнение точило его душу. Не только в этом было дело, нет, не только. Вот и ворота…
Отродясь в их деревне такого не было, чтоб ворота молодой девки дегтем мазали. Ведь были в деревне молодые и красивые, и грешили, как у людей водится, и даже ребенка однажды в господский дом подбросили. Григорий Тимофеевич ребенка самолично свез в Вёдрово, нашел там кормилицу, заплатил. Да и теперь, время от времени, посылал в Ведрово деньги: парнишка рос при бывшей кормилице, которую почитал матерью, был смышлёным, любопытным. В Ведрове была двухклассная школа, и Григорий Тимофеевич решил, что парнишке обязательно нужно учиться.
Одно время он подумывал было завести школу и у себя. Но то руки не доходили, то с деньгами становилось туговато: после каждой зимы, проведенной в Москве, приходилось влезать в долги. В Москве была квартира, а Аглаша страсть как любила устраивать балы и вечеринки.
Петр Ефимыч время от времени собирал детишек школьного возраста, учил азбуке, счету. Григорий Тимофеевич корил: надо регулярнее. Хоть бы три раза в неделю. Но Петьке частенько бывало недосуг. То хозяйственные дела, в которых он, впрочем, старался не перетруждаться, то охота, то поездки в Ведрово, к сердечной своей зазнобе…
Григорий Тимофеевич вздохнул и поднял голову.
И словно что-то бросилось в лицо, в глазах помутилось. А ведь изменила ему Феклуша! Изменила! Согрешила, — а иначе кто бы осмелился её так на позор выставлять?
Он внезапно застонал, сжав зубы. Хлестнул лошадь, и помчался вперед, без дороги, куда глаза глядят. Лицо горело от ветра и еще от чего-то, что клокотало в груди. Сердце болело — по-настоящему болело, заходилось. Ветер не давал передохнуть.
Уехать. Бросить все к черту. Скоро начальство понаедет, Манифест читать будет. Все, конец прежней жизни. Мужики и раньше перед ним шапок не ломали (сам распустил, долиберальничался), а теперь вон и кулаками грозят. А дальше что? Имение спалят? Судиться начнут? В лесу хозяйничать?..
А тут еще и Феклуша…
Что-то сильно, наотмашь ударило его в горло и грудь. Григорий Тимофеевич не удержался, вылетел из седла. Заржала лошадь.
Видно, на сук напоролся, не заметил.
Григорий Тимофеевич лежал в жесткой сухой заледеневшей траве и смотрел вверх. И думал о себе, как о постороннем. Кровь. Откуда кровь? А, все тот же сук. Встать нельзя — больно. Лошадь где-то рядом, топчется, ржет.
Умереть бы вот так, в лесу, под седым осенним небом. И заметут его тело жухлые звенящие листья, и зальют дожди… А после закроют снега.
Петр, Аглаша, староста соберут народ, начнут искать. Найдут. Старик Иосафат кучу листьев, припорошенных снегом, первым заметит.
А кто-то и злословить будет: барин-де из-за измены простой крестьянской девки ума решился, кинулся в чащу, да и убился насмерть.
Насмерть…
Он тут же вспомнил — но опять же равнодушно, будто его это совсем не касалось: во дворе у Феклуши грязная синеватая свинья терлась об угол избы. К несчастью, значит. И вот оно, — несчастье. С Феклушей. И?.. Нет, или. Да, или с ним.
Кто-то трогал его лицо, проводил, будто мягкой пуховкой. Григорий Тимофеевич не хотел открывать глаз. Но пуховка щекотала, заставляла очнуться.
Он приоткрыл глаза.
Смеркалось.
Падали сверху крупные редкие снежинки. И последние черные листья. И было в воздухе над ним что-то еще: сквозь мельтешение снежинок и листьев появлялись и исчезали тени. То приближались, то отдалялись. Отдаленно они были похожи на собак или волков.
Сожрать, что ли, хотят? Свежую кровь почуяли?
И действительно, он почувствовал на горле, на груди горячие прикосновения. Кто-то лизал его раны. Нет, — зализывал.
Григорий Тимофеевич застонал, почти пришел в себя. Тени кружили вокруг, поднимались в темнеющее небо и исчезали. На их место опускались новые — и снова лизали горячими шершавыми языками.
Нет, это не волки. Это духи собак, арлезы. Арлезы, которые спускаются с небес, и воскрешают смертельно раненых…
Григорий Тимофеевич снова прикрыл глаза и забылся, провалился во тьму — в подполье. И судорожно стал искать руками по углам, и шепотом звать: «Феклуша! Феклуша, родная, ты где?» Кругом были скользкие стены, и было очень, очень зябко.
— Да здесь я, здесь! — ответил вдруг кто-то, смеясь. Ласковые нежные руки прижались к холодным щекам Григория Тимофеевича. Растрепали усы и бороду.
— Поцелуй же меня, поцелуй! — простонал Григорий Тимофеевич.
— Сейчас, сейчас, подожди…
И он почувствовал нежный, невероятно нежный поцелуй. Холодный и горячий одновременно, жадный и неторопливый, соленый и сладкий. Григорий Тимофеевич вздрогнул и выгнулся от наслаждения, ища губами: еще, еще!
Но что-то закрыло ему рот, и голос, совсем не похожий на голос Феклуши, сказал:
— Пока хватит, Гришенька, дел еще много. Приготовься: сейчас ты войдешь в рай.
Он мучительно попытался открыть глаза, и одновременно — вспомнить, чей же этот до боли знакомый голос?
И вспомнил. Это был голос Аглаши.
В ту же секунду ему удалось открыть глаза, уже припорошенные снегом. Он открывал их все шире, и начинал видеть: из темного леса, из чащи, из летящего прямо в него снегопада на него надвигалось нечто грозное, непонятное.
— Аглаша? — вскрикнул он холодеющими губами.
— Называй меня так, если хочешь. Я слышала миллионы имен, которые люди выговаривали в свой последний час. Эти имена — последние слова, сказанные ими. Людям дороги имена, я знаю.
Григорий Тимофеевич замер с расширенными глазами и открытым ртом. Из тьмы на него наплывало огромное, непонятное, постепенно заполнявшее все пространство, не только лес, но и само небо, и даже тот клочок земли, на котором он лежал.
Это была невообразимо огромная, чудовищная, распахнутая зловонная волчья пасть.
И в самый последний миг, уже мертвый, он вспомнил: темные люди в старину верили, что таковы и есть ворота Ада.
Его нашли на другое утро. Холодное, прямое, затвердевшее камнем тело под старым вязом. Тело было слегка занесено жухлой листвой и припорошено снегом. Снег набился в зияющий рот. Снег залепил впадины расширенных от неведомого ужаса глаз.
И в то же самое утро Феклуша уехала из деревни. До Волжского её согласился подвести Фрол, отправлявшийся на заработки.
Закутанная в платки, в старом тулупе, в валенках на босу ногу, она сидела на мешках с нехитрым крестьянским товаром, спиной к Фролу. Телега встряхивалась на ухабах, — Феклуша подпрыгивала на мешках. Пронзительный ветер продувал насквозь. Фрол что-то пел, — не пел, а мычал; ветер сносил его мычание в сторону, в глухой черный бор.
Феклуша ехала в Бежецк, а оттуда собиралась добраться до Твери. А потом и до Москвы. Там можно будет устроиться на фабрику, а то и в домработницы к богатому купцу.
Добрая барыня Аглая написала записку, заклеила, надписала сверху адрес. Объяснила и на словах, как найти нужного человека.
В Москве, впрочем, и без нужного человека можно устроиться. Есть там и земляки-знакомцы.
Она не хотела думать о том, что её ждет. Она думала об одном — о будущем своем ребенке.