Жарким июльским утром, незадолго до торжества Магдалины, вышел на улицу Ферьер невысокий брат-проповедник. Шел он со стороны кладбища — всего несколько лет как появилось свое кладбище в Жакобене, а уже успело вырасти, обещая простереться до самой улицы, так что еще лет пять — и придется переносить стену. Вид у молодого человека был далеко не такой, какого ожидают от брата, работавшего у могил: не казался он ни скорбным, ни задумчивым, шагал скоро, улыбаясь своим мыслям. Рассеянным он тоже не был — по крайней мере мальчишку, исподтишка следившего за ним и прыснувшего в переулок, он заметил сразу. Приостановившись, монах какое-то время молча смотрел в сторону, куда скрылся преследователь, но сам вроде бы не собирался идти за ним. Потом позвал:
— Зачем ты прячешься? Иди сюда.
Из-за угла дома показалась виноватая черная голова. Следом за головой — и весь человечек. Брат Антуан де на Рика — а это был именно он — смутно узнал эту каракулевую шапку волос, смуглую тощую фигуру — где-то мимо колыбельки парня явно проходили мавры — и манеру сцеплять руки на груди, то ли защищаясь, то ли декларируя свою полную ото всех независимость.
— Ты ведь не в первый раз тут, — это был не вопрос, и потому не требовал ответа. Мальчик приблизился еще на пару шагов, однако все держался на расстоянии. В полосе света, в которую июль и утро обращали каменную улицу, было особенно ясно видно, как грязно он одет.
— Я тебя видел у главных ворот, — вспомнил Антуан. — Несколько раз. Видел ведь? И еще, пожалуй, в храме. Ты откуда?
— Уж неделю как в Тулузе.
Ответ не слишком информативный, но на первое время сойдет.
— Ты ищешь кого-нибудь? Кого-то из нашего монастыря?
То, что мальчик буркнул в ответ, могло быть как согласием, так и отрицанием; куда важнее для Антуана было то, что он густо покраснел. С некоторых пор — может быть, со смерти отца Гальярда — Антуан научился наконец видеть — и, что особенно важно, делать выводы.
— Я иду сейчас за город, в Бракивилль; прибыл Ошский епископ, а у меня к нему дело. Хочешь проводить меня или…?
— Хочу, — даже не дослушав до альтернативы, выпалил мальчишка. И разом оказался рядом — после осторожного наблюдения издалека подскочив едва ли не вплотную. — Сумку вашу понести могу, дадите? Я не вор, вот крест вам, — он перекрестил сердце, заранее оправдываясь, и еще покраснел.
— Верю, что ты человек честный. Но сумка не тяжелая, несколько бумаг — и все. Правда.
— А какое дело у вас к епископу?
— В одной деревне в его диоцезе нет священника, нужно, чтобы он назначил, — сам удивляясь, что отвечает на расспросы уличного паренька, ответил Антуан — и перехватил инициативу. — Ты лучше о себе расскажи. Ты ведь не из Тулузы?
— Не. Я с гор. — Мальчик исподлобья рассматривал спутника, словно решая, насколько ему можно доверять. Вблизи он казался старше, чем издалека — не такой уж мальчишка, лет семнадцать, наверное, просто невысокий и худой, вот и легко перепутать.
— С гор?
— Ну, из-под Фуа.
— Я сам из тех мест, — мягко упомянул Антуан, но приставать с вопросами не стал. Путь предстоял довольно долгий, через половину города, за стены. Однако никогда не надоедало ему ходить по Тулузе; это было особенное счастье — мерить мостовую шагами, слушая стук собственных сандалий о круглые ее темные камушки. Кивать ярким лицам, мелькавшим навстречу и из окон — лавочки открывались, синие и серые и черные ставни стучали о красные стены. Еще не жарко, уже очень светло, лучшее время в летней Тулузе, антуановой Тулузе, где на одних улицах достанешь руками от стены до стены, а на других могут легко разъехаться три повозки. Пыль, камень, гомон, свет. Лучшее место в мире.
— Так значит, ты захотел стать братом-проповедником, — продолжил Антуан уже у самой городской стены.
Юноша слегка споткнулся. Антуан сдержал улыбку. Привыкай быть Гальярдом, привыкай.
— Догадаться вовсе несложно, — объяснил он, чтобы успокоить паренька. — Судя по твоей одежде, по тому, что ты явно голоден… Прости, сейчас нечем тебя покормить, на обратном пути что-нибудь придумаем… Судя по тому, что ты явственно живешь некоторое время на улице, я делаю вывод, что ты ушел из дома, а не приехал с родными по торговым делам. Кто отец твой? Не последний человек в своей деревне?
— Байль, — уже оправившись, буркнул черноголовый. Нарочно принялся ковырять башмаком мостовую, чтобы сохранить остатки независимости. Самый башмак — из хорошей кожи, но уже порванный в двух местах — рассказывал о нем куда больше, чем его неразговорчивый рот.
— Я и гляжу, ты не из бедной семьи. Одежда хорошая, хоть и смены ты не захватил. К любой подлой работе не привычен, иначе нашел бы за один день себе, чем прокормиться. Да и пришел сюда не работы искать, а… доли своей. Ну, какой же я еще вывод мог сделать, присовокупив к выводам, что ты обретаешься возле нашего монастыря? Знаешь, еще поза-позапрошлый Магистр, Иордан, говорил: если видите юношу, изо дня в день сидящего у ваших ворот… наверняка решите, что он желает войти.
— Я добром просился, — парня внезапно прорвало, и Антуан по той же Гальярдовой мудрости знал, что нужно просто помолчать и послушать. — Отец же даже католик… вроде католик, пока до дела не дойдет, до десятины там или до меня. А тут встал горой — для того ли я тебя растил, все отдавал, чтобы ты меня послал к чертям ради каких-то… — Юноша взглянул виновато, не стал продолжать. — Убирайся, в общем, говорит, к своим попам, только не жди ни обола денег, и помощи тоже не жди. Думал, напугает. А я и убрался. Кто не оставит отца своего, и мать свою, и этих своих… разных других родственников — ради Господа, тот недостоин Господа, так Он Сам и сказал.
Как легко вы все — мы все — говорите… говорим… об оставлении, подумал Антуан, щурясь на тень платановой листвы, волной бегущую под ногами. Но об этом тоже не время сейчас. Не время рассуждать о том, как бежим мы от оставляемых, чтобы через сотни лиг, проделанных по кругу, столкнуться с ними лицом к лицу — и, глядя в эти лица, так сильно похожие на твое собственное, узнавать и Лицо Божие, и Ему одному отвечать.
Вслух же он сказал куда сочувственней:
— Что же, дело достойное. Время покажет, правда ли Господь тебя призывает.
И не глядя он знал, как вскинулся юноша на эти слова — как же, кто-то (да хоть сам Папа) посмел усомниться в его призвании! Чтобы избежать очередных высоких речей, свойственных юности, страху и одиночеству, Антуан продолжил:
— Ты меня проводил — а я тебя провожу. К нашему настоятелю. Поговорите с ним. Звать-то тебя как? — спохватился он на самом первом вопросе, который, как нередко случается, пропустил задать вовремя.
И только чуть-чуть вздрогнул — чему тут удивляться, мы же в Тулузене — когда юноша назвался, хриплый от нежданной удачи:
— Раймоном кличут…
Здесь всех так зовут. Всех, кто не Гильем, не Пейре, не Арнаут… и не, скажем, Аймерик. Нет в этом никакого особого знака, не нужно выглядеть дураком, для этого парнишки ты сейчас большое начальство, его надежда, лучше скорее спроси у него что-нибудь умное.
— Искал-то ты кого, Раймон? Судя по тому, что несколько дней встречал разных братьев, высматривал…
— Вас, отец, — уже ничего не боясь, выпалил юноша. Темное лицо его внезапно показалось очень светлым, золото-оливковым, и золотом просвечивал темный каракуль волос. Горец горцем, дурак дураком… Красивый парень. Господи, пусть все у него получится.
— Я пока что брат, не отец. И отчего же — меня?
— Вы-то не помните… наверно. Давно было, весной еще… ну после Пасхи. Вы у нас проповедовали. Ну, проповедовали-то как раз не вы, а другой… высокий, светлый. Он и говорил о парне, который положил руку на плуг и вдруг решил озираться. И про меч еще, который отделяет. Все, что говорил… все как будто мне одному говорил. Его и ищу, он бы меня сей же миг узнал, я ж ему исповедовался… ну и показалось, что он любит меня. Ждал вот… а он все не показывается, — завершил Раймон как-то смущенно, видно, решив, что некуртуазно сперва говорить своему проводнику, что искал именно его, а потом признаваться, что вовсе и другого. Высокого и светлого. Обидится еще, не возьмет… не возьмет к приору. Вон и отвернулся сразу. Монах монахом — а все мы люди.
Антуан быстро справился с собой, улыбнулся по-настоящему — не той улыбкой первых дней, от которой шарахались даже Брюниссанда с мужем. Бедные Брюниссанда с мужем, верней, тогда еще с женихом, которые с неделю торчали в жакобенском оспитале, никого тут не зная, кроме Антуана, и потому подворачиваясь на дороге всем и каждому — так что смутное число Антуановых односельчан в темном шуме похорон насчитывал брат-отелье, то ли троих, то ли дюжину, и все, как один, пышнотелые и стеснительные, и все ненавязчиво и жутко не вовремя просили о венчании.
— Этот отец-проповедник — да, он один из наших лучших, — совершенно искренне согласился Антуан. — И он и правда тебя полюбил тогда. Только в Жакобене ты его не встретишь уже, он уехал… Очень далеко уехал. Встал и ушел к Отцу своему. Он с Домиником теперь, Раймон. Не грусти… я вот привык уже. И ты привыкнешь. Приор у нас — человек очень хороший.
Дверной молоток был выполнен в виде человеческой руки, хорошей благочестивой руки с кольцом-крестом на среднем пальце. Прежде чем взяться за молоток, здороваясь «за руку» с капитульными внешними вратами, Антуан сделал то, что взял себе в привычку всякий раз перед началом важного дела. Привычка эта завелась у него за последние месяцы, самые, пожалуй, наполненные событиями месяцы его жизни. Он вытащил из бокового кармана нечто небольшое и грязноватое — мальчик весь вытянулся, чтобы подсмотреть, но увидел только кожаный мешочек на оборванном шнуре, ладанку или вроде того, каких полным-полно носят на шее деревенские верующие. Брат Антуан распустил шнурок, заметив взгляд мальчика, жестом пригласил его посмотреть.
— Никакой тайны нет. Это молитва. Досталась мне от… друга. Грамоте разумеешь? Прочти со мной.
Мальчик, шевеля бровями, старательно смотрел на латинские закорючки, почти ничего не понимая в рукописных каляках.
— Angele Dei, qui custos es mei… — скороговоркой прочитал брат Антуан, перевернул бумажку. Собственно, все, написанное на ней, он знал наизусть — но почему-то важно было именно читать по писаному, по кривым, с четырьмя ошибками, буквам, которые некогда выписала перышком неизвестная ему каталонская брейша. Молитвы — к Ангелу-хранителю да еще почему-то Salve Regina, невесть где услышанная, подобранная полуграмотной женщиной: вот чем благословила некогда Раймона-пастуха его благодетельница, наряду с травками, с парой малых камешков, каким-то шнурком в узелках да маленькой косточкой. Вот что обнаружил Антуан долгой, долгой ночью на Вознесение, отыскав Раймоново breu на порванном шнурке посреди залитой кровью пещеры. Как раз когда переносил к стене тело Аймера — и обнаружил. Травки просыпались между пальцев, прочую ерунду Антуан, не глядя, бросил на землю — а бумажку сохранил, глубоко пораженный именно этой молитвой именно здесь и сейчас, Богородичным гимном святых Германа, Доминика, Иордана и Аймера, который его спаситель, сам не ведая, столько лет носил на груди.
Ну и денек был — тот самый день после долгой ночи, состаривший Антуана на десяток лет, когда он вдруг оказался высшей церковной властью на несколько миль вокруг. Гаузья не подвела — едва рассвело, к пещере явилась целая процессия: сыновья Брюниссанды с носилками и двумя мулами, пребывавший в совершенном ужасе байль с работниками, еще несколько мужиков, пошедших из любопытства, рыцарь Арнаут, пытавшийся всеми руководить… Антуана волновало только одно — доставить Аймера на место не потревоженным. Не имея чем зашить ему скапулир, чтобы по монашескому обычаю скрыть лицо усопшего, юноша кое-как сколол его ночью застежками, сняв их с одежды отчима. И все равно сколотый этот капюшон с кровавым пятном слева привлекал куда больше взглядов, чем Антуану казалось допустимым: впору кричать до хрипоты — не смейте на него смотреть! Самого его, качавшегося в седле, усадили на мула; всю дорогу у стремени шел байль, умоляя, втолковывая, обещая — и не было никакой возможности отогнать этого постоянно гудящего шмеля, голос его утих, только когда за спиной Антуана захлопнулись Брюниссандины ворота. Отголоски его посулов, объяснений, прошений еще долго шуршали и перекатывались у Антуана в голове, как комки сора, гоняемые ветром. Роскошные похороны за счет общины — хоть под порогом храма, хоть в часовне святого Марциала, — саван шесть туазов полотна, и плиты за свой счет поднимем, и, если угодно будет братии, крест большой, каменный… Но братии в лице Антуана было одного только угодно — домой.
Сыновья трактирщицы уже грели воду, невестки и Раймонда как по команде завели заплачку — Антуан впервые повысил голос здесь, в Мон-Марселе, совершенно гальярдовым тоном приказав им прекратить, и от него так не ожидали этой властности, что даже подчинились. Первым делом — прежде даже, чем отправиться в сарай, где приготовили жестяную ванну, — Антуан взял у хозяйки иглу и белую нить и тщательно зашил капюшон у мертвого, по всем правилам. Перед тем один-единственный раз позволил себе глянуть на прощание — не насыщаясь в попытке наглядеться — и поцеловал неподвижное лицо. Аймер был похож на себя — но именно что похож, как похожи бывают братья; самое главное, делавшее его Аймером, ушло наружу, утекло, чтобы не возвращаться еще долго-долго, до самого последнего суда.
Антуан, толком не знавший о монашеских похоронах — в Жакобене он не бывал до сих пор допущен до ухода за усопшими — однако же безошибочно запретил раздевать и обмывать Аймера рукам не братским, и по смерти оберегая его целомудрие, будто стал Аймер особенно уязвим, неспособен теперь даже уберечься от чужих взглядов. Не имея сил спорить, он мог только указывать; и так же единолично принял он решение — нет, в Мон-Марселе не хороним, ехать в Памьер или в Фуа за священником по времени получится не быстрее, чем везти Аймера в Тулузу. Время жаркое, так что же — за три дня можно до места добраться, если выехать прямо… да, прямо сейчас. Взять с собой соленой воды, окунать полотно и прикрывать покойного. В конце концов, тело блаженного Пейре де Кастельнау довезли-таки до Фонфруада, Петр Веронский упокоился в Милане, и мучеников Авиньонетских в Авиньонете никто не оставил, вернули их домой, в Жакобен. Прямо сейчас, едем, готовьте повозку, только омоюсь, уверенно сказал Антуан, направляясь в баньку, уже налитую паром — много лет было притчей среди односельчан Брюниссандино жестяное корыто, купленное в Аксе, в знаменитом тамошнем Доме серных ванн. Этот сосуд по форме человеческого тела был столь велик, что, по слухам, там можно было улечься целиком, уложив голову на особую полочку для удобства. Антуан впервые в жизни имел шансы проверить, правда ли все байки о Брюниссандиной «городской» ванне, и сперва о нем даже не беспокоились — грязь долгого пути и смертный пот плена нуждаются в долгом омовении. Только когда время подходило к завтраку, а Антуан и на осторожный стук в двери не ответил, Брюниссанда взволновалась и послала рыцаря Арнаута посмотреть, одного его сочтя достойным увидеть голого монаха, хотя Раймонда с деревенской простотой порывалась помочь ему обтереться, как, бывало, помогала мужчинам осталя. Арнаут вошел почему-то на цыпочках, убеждая себя, что не может там быть ни пятен крови, ни еще более страшной пустоты, ни веревки — что-то из его собственного прошлого — на Антуановой шее. И застал юношу мертвецки спящим в остывшей воде, со свесившейся из руки пеньковой мочалкой, с приоткрытым ртом. Если б не пресловутая особая полочка — мог бы и захлебнуться.
Проснувшись, Антуан так же резко оставил идею увозить Аймера из Мон-Марселя, как до короткого своего сна был ею одержим. Вроде бы не видел он никакого особого сна; однако вышел из воды совершенно уверенным, что Аймер хочет и предпочитает быть похороненным здесь, в приходе, где был убит, среди людей, к которым его почему-то отправил Господь в его первой и единственной миссии. Прежде судя по себе самому, он рассудил, что дома куда отраднее ждать воскресения плоти, а кроме того, нельзя отнимать у братьев возможности попрощаться. Теперь же, судя по-Аймерову, он видел, что иначе и быть не могло, и еще раз поразил Брюниссанду с семейством, заявив, что едет немедленно — но без Аймера, и вовсе даже не в Тулузу, а в Фуа, к иеронимитам, искать на завтра священника. Аймера же надлежит положить в храм у самого алтаря, гроба не надо — доски достаточно, и прочитать подле него оффиций, и зазвонить во все колокола, что он сейчас намеревается сделать, потому что торжество великое, Вознесение.
Антуан, который по приходе неделю назад стеснялся собственной тени, с колокольным звоном провел литургию утрени. По праву диакона окропил присутствующих святой водой в воспоминание о крещении, читал Евангелие дня, сказал даже короткую проповедь на «Не оставляю вас сиротами». И никаких заупокойных служб — даже и погребальных — так предписано, и единственно верно. Весь Мон-Марсель, включая малых детей, собрался и стоял в полной тишине, так что было слышно, как Антуан переворачивает страницы. Такого Антуана еще не видел Мон-Марсель — ни Брюниссанда, что с трудом старалась всхлипывать потише от множества чувств, разрывавших ее широкую грудь; ни Марсель Альзу-младший с сестрой, стоявшие в самом уголке — это они забрали к себе тело Бермона для погребения; ни байль, в глазах которого не засыпал ужас, когда бы ни устремлялись они на земляка-проповедника… Ни Мансип с женой, похожие на полевых птах, готовых взлететь при первом же признаке опасности; ни Гильеметта с красными от слез глазами, опирающаяся на руку мужа; ни старая Мангарда, непривычно робкая и тихая; ни искренне рыдавшая по Аймеру пухлая Брюна, которая только в церкви умолкла и таращила глаза, чтобы снова не заплакать… Антуан переводил взгляд с одного лица на другое и видел одно и то же — они слушали его. Слушали и поражались, кто этот молодой, совсем незнакомый монах, имеющий власть говорить о жизни над спеленатым трупом своего лучшего друга — они же не знали ничего о милоти Илии, легшей на плечи Елисея, о деревянном кресте Аймера, сквозь ткань касавшемся Антуанова бедра.
Иеронимитский священник, назавтра прискакавший из Фуа совершить погребальную мессу, оказался тем самым, что давным-давно — в том веке, когда Аймер был жив и Антуан ничего толком не знал о жизни и смерти — принимал их обоих в Сен-Волюсьене. Этот пожилой властный человек каким-то таинственным образом тоже чувствовал новую власть Антуана, давая ему всем распоряжаться и даже не замечая этого. Вместе с ним прибыли и работники, за муниципальные (читай — байлевы) деньги поднявшие храмовую плиту для погребения; Аймера положили у самого алтаря, перед алтарной преградой, выбив простую надпись: «Hic jacet…. OP… Sacerdos»[13]. Антуан в своем белом хабите был сразу везде и повсюду, он руководил работниками, кадил, указывал священнику, где что хранится в храме, улыбался, говорил о жизни вечной, убеждал байля, что невиновным не следует бояться епископального суда, обещал похлопотать о назначении нового кюре, обосновывал невозможность погребения убежденного еретика Бермона на приходском кладбище… Отлично держитесь, брат, сказал ему отец Жоакен — и встретил в ответ недоуменный взгляд, широкий и спокойный, небывалый для Антуана и такой обычный для Аймера: а как же иначе?
В пятницу похоронили Аймера; в воскресенье вечером, выбираясь из повозки Брюниссанды со стороны бурга, Аймер при виде красных ворот Жакобена на миг снова сделался прежним собой — вечно младшим. Радость при виде дома обрисовала в сердце его рваную дыру, дыру в форме Аймера — и совершенно детское горе вызывала мысль, что нужно рассказать обо всем Гальярду. Погруженный в собственный страх, он даже не заметил, с каким волнением бросился к нему брат-сотрудник, бывший при воротах; как сразу же и странно, будто с осторожностью, всплыло имя Гальярда. Но изумление Аймеровой смерти было еще так сильно, что менее гигантских изменений Антуан попросту был неспособен заметить. Свою ношу — весть о смерти — он нес перед собой, как налитый до краев таз после кровопускания, и боялся расплескать раньше, чем донесет. Единственное, на что его хватило, — это попросить Брюниссанду с супругом подождать, пока за ними не придут проводить их в жакобенский оспиталь. Только когда он по привычке свернул направо, в северный клуатр, но был перехвачен сотрудником и направлен в другую сторону, к часовне больных и лазарету, — Антуан начал что-то понимать. Насколько плохо, шепотом спросил он — и неопределенный жест вкупе с ничего не значащими словами — так, мол, и так, — сказал ему больше самого твердого ответа — очень плохо.
Однако все равно он оказался не готов — несмотря на понимание — не готов полностью, потому что невозможно быть готовым к такому Гальярду. К Гальярду, оказавшемуся в этот день единственным насельником лазарета: его руки, лежащие поверх покрывала, уже были руками мертвого, словно душа уходила из него постепенно, задерживаясь еще в лице и в быстро вздымавшейся груди, как мешкает человек в дверях. Улыбка Гальярда, обращенная к Антуану — «О, наконец» — была улыбкой совершенного облегчения. Силясь и не умея сглотнуть, Антуан с перекрытым, словно тряпками заложенным горлом прошел через лазарет — как милю преодолел. Желтый, худой, с навсегда сощуренным со дня удара левым глазом его отец только улыбался, не тратил на слова почти иссякшие силы; и Антуан с ужасом понимал, что не должен плакать, ни за что не позволит себе этого — но уже плачет, да еще как плачет — лицо Гальярда размазывается дождем по стеклу, и Антуан тут ничего не может поделать.
— Тшшш, — дергая правой стороной лица, Гальярд пытался что-то ему показать — и юноша даже понял, что именно. И наклонился так низко, что чувствовал запах его дыхания. Дыхание приора было больным, тяжелым, но Антуан вдохнул его, как запах тех доминиковых цветов при перенесении мощей. Только не ты, отец. Ведь это же я был в плену, я был на той дороге смерти, по которой убежал вперед меня наш друг, наш брат; это у моего горла держали нож, это я мог умереть — но не ты, не ты, остававшийся дома!
— Задержал ты меня, — голос Гальярда, слабый, почти беззвучный, оставался притом насмешливым. По-прежнему приорский голос, с которым не поспоришь. — Из-за тебя… никак к Богу не отойду уже вторую неделю.
— Отец Гальярд, я…
— Тшшш, не рассказывай. Знаю все. Времени мало.
— Отец Гальярд, но Аймер…
Брови умирающего недовольно сошлись на переносице. Почему Антуан никогда не замечал, что у него рыжеватые брови? Никогда не видел его лица так близко? А ведь вовсе рыжие — неровные кустики бровей так и просвечивали краснотой. Смотри скорее, Антуан, пока это лицо не скрылось под зашитым капюшоном.
— Знаю об Аймере. У меня тут… свои вестники. Одно скажи — ты сам… жив?
Спрашивать у живого, жив ли он, лежа на одре последней болезни — это можно или принять за безумие умирающего, либо понять совершенно верно. Антуанов случай был второй. На ошибку просто не было времени, о чем они с Гальярдом оба хорошо знали.
— Жив Господь, и я… жив, — кивнул Антуан, и слеза наконец сорвалась от кивка, упала Гальярду на щеку. Гальярд скосил глаза, но не упрекнул.
— Вот и славно. Ты много еще… поработаешь. А я увижу других… друзей.
Что тут сказать? Не уходи еще, останься? Мне так будет не хватать тебя? У кого хватило бы совести еще не пускать его отдохнуть.
— Отец Гальярд…
— Наклонись. Ниже… вот так. Слушай важное. Это для тебя… дар. Я… ждал сказать. Мне сказал блаженный… Гильем-Арнаут.
И, подавшись чуть вперед, в самое ухо своего любимого сына проговорил Гальярд порученную ему тайну, которая одна две недели держала его над водой, не давая наконец оттолкнуться от берега.
Вымолвив тайну, Гальярд с великим облегчением выдохнул, вытягиваясь непослушным телом, как человек, который может наконец позволить себе уснуть.
— Я… счастливый. У меня такие сыновья… такие… друзья. Я так… доволен.
— Отец Гальярд… Я вам — я вас…
— Тшшш. Все… хорошо. А теперь позови братию, на отход души читать надо.
Это и были последние слова приора — во время собрания братьев он уже не произнес ни слова, опустив веки и едва заметно дыша во время общинных молитв, провожавших его в долгую дорогу домой. Так что никто не заметил мига, когда он умер — приор отошел незаметно, тихо прикрыв за собой дверь. До самого последнего псалма допели братья, и среди них пел Антуан, с глазами еще широкими после неимоверного секрета — всего четыре слова, а их едва вместила Антуанова душа. Четыре слова, из-за которых теперь он, и не закрывая глаз, видел улыбку — такую редкую, кроткую улыбку на веснушчатом лице, тень светлой прядки из-под голубого платка, зеленоватые глаза. Еще дальше, еще глубже — огромные глаза над его колыбелькой, молочный сумрак — улыбку в ответ на первую улыбку первенца — четыре слова, привет из-за неплотно прикрытой двери. Весь секрет блаженного Гильема-Арнаута: «Твоя мать не погибла».
Вот он идет по сияющей Тулузе, уже почти счастливый человек — идет работник по винограднику, сладкие гроздья зреют под солнцем. Он многого не знает еще — и как примет брат приор мальчика Раймона, о котором почему-то он теперь радеет, как о подопечном; не знает, что ответит Ошский епископ на прошение о новом кюре для Мон-Марселя и на заявление о новом тамошнем мученике. Не знает и того, что через много лет, уже известным проповедником, будет хоронить еще одного ближайшего друга — пруйльскую монахиню-сотрудницу, сгоревшую в быстрой болезни и улыбавшуюся после последней исповеди улыбкой любящей и любимой девушки: «Как я рада, брат Антуан… Как я рада вас теперь видеть. Хорошо все у нас получилось, верно? Помните — Gardo ta famillo…»
Он так еще не готов хоронить Грасиду, так не готов терять плоды многолетних трудов, так не готов сорокалетним священником служить на похоронах своего двадцатидвухлетнего новиция, прекрасного юноши, которого весь Жакобен уже тихонько называл «вторым Фомой Аквинатом» и который успел только написать втайне ото всех половинку трактата под названием «О молитве общинной жизни: от Правил восточных отцов — к Ордену Святой Проповеди». Он не готов быть избранным синдиком и без конца изыскивать деньги на затыкание бесчисленных дыр в монастырском бюджете, ссориться с муниципалитетом за расширение кладбища и проиграть в этом споре. Не готов узнавать о смерти старых друзей. Не готов исполнять назначение инквизитора — о, как он к этому не готов… В конце концов, не готов к собственной непростой и довольно-таки неожиданной смерти.
Но с Божьей помощью он надеется суметь, когда будет надобно. В конце концов, голосом брата Гальярда (с того самого дня и навсегда только этим голосом) внятно говорит его совесть, там столько друзей, вот скажем, Аймер, Аймер.
2010-09-21
Праздник св. Матфея Евангелиста
Пруйль-Москва