Брату Аймеру очень редко снились сны. Обладая отменным здоровьем, он обычно засыпал, едва коснувшись головой подушки (или того, что ею служило) — если, конечно, ложе не оказывалось слишком уж жестким, а погода — слишком холодной. И в таких случаях снов своих он не припоминал, искренне завидовал прочим молодым братьям, которые на рекреациях для новициев то и дело делились с ним, наставником, и друг с другом своими сновидениями: кого посещали усопшие родственники, кого — духи, кого даже орденские святые, увещевавшие, просившие, так или иначе обеспечивающие прочную связь с миром невидимым… Самым большим мастером сновИдения по заслугам считался Джауфре — пылкий тулузец с шапкой жестких вьющихся волос, отраставших стремительно — успевай подбривать тонзуру, иначе через месяц ее уже не доищешься. Если бы к Джауфре, носившему шутливое прозвище «мученик», приставить отдельного секретаря, чтобы записывать и редактировать его сновидения, за один год новициата из них можно было бы составить том не меньше Фрашетовых «Житий братьев». Этот паренек, обладающий от природы живейшим и страстным воображением, словно бы не мог его держать в узде — и в узах послушнического «искуса» от недостатка внешних впечатлений его натура кормилась внутренним огнем: в каких только землях он не побывал в часы сна, с кем только ни познакомился! Вершиною его карьеры сновидца стал долгий, из ночи в ночь переходящий сон, в котором весь тулузский монастырь — и живые братья, и умершие — на едином корабле проплывал по морю мимо берегов Святой Земли, стремясь не иначе как отыскать устье священной реки Иордан. А на корабль то и дело покушались с берега и с воды то бесы, то левиафаны, то злые псиглавцы (псиглавцев Аймер особенно запомнил, потому что именно они, в изложении Джауфре, из своих кривых луков прострелили ему, Аймеру, самое горло, а кровь, окрасившая палубу, немедленно превращалась в розы, которыми тут же щедро одаривали друг друга и сам Аймер, и прочие братья — в числе которых был покойный и никогда Джауфре не встречавшийся Петр Веронский). Так, баста, помнится, сказал тогда Аймер, невольно трогая шею в районе адамова яблока. Джауфре честно и даже виновато смотрел виноградными глазами. Его чудовищное воображение порою мучило его самого, мешая отличать истину от собственных небылиц, в чем он неоднократно признавался на исповеди. Псиглавцы и левиафаны, брат, и уже третью ночь? Попросим-ка, брат, инфирмария сделать вам вне очереди кровопускание, слишком уж вы возбуждаетесь от своих снов, а это ни учебе, ни послушанию не способствует. Иногда он мог быть весьма строгим, отец Аймер, магистр новициев, и после на уединенной молитве размышлял, одно ли желание блага побудило его отправить брата-мученика к инфирмарию… Или позавидовал он в том числе — позавидовал широким землям незримого мира, omnia invisibilia, которые открываются некоторым душам — и закрыты для других людей, слишком, наверное, тяжелых и плотных.
Однако этим апрельским вечером — дивным по синеве, по ароматам с гор и гарриги и очень скорбным для Аймера-проповедника — в плане снов ему было не на что жаловаться. Он долго не мог уснуть, погруженный в размышления о завтрашнем дне: не слишком сведущий в церковном праве, он искренне не знал, что ему теперь делать с погребением. Может ли он, вправе ли давать церковное отпевание человеку, перед смертью публично отрекшемуся от веры? Следует ли это списать на сумасшествие, на старческую невменяемость, на что столь явно уповала Мансипова семья — в таком случае умирающему может быть отказано в виатике, в хлебе в дорогу, но не в словах напутствия… Или таким образом дедушка Марти просто-таки подписывался — своим исповеданием ереси — на посмертное отлучение, и даже будь он погребен как подобает, его останки надлежало бы выкопать из освященной земли и подвергнуть сожжению — подобную историю из молодости брата Гальярда хорошо помнило все Аймерово поколение жакобенцев, но ни разу Аймер подумать не мог, что сам встанет перед такой же дилеммой и что настолько тошно будет ему — до плотской тошноты тошно — перед нею стоять… И к тому же так мало времени. Так мало — все должно решиться уже завтра — и решать-то должен не кто иной, как Аймер, нет над ним назавтра никакого старшего, который твердо скажет — отпевать или не отпевать, чтобы принять на себя тяжесть выбора со всеми последствиями…
Подобные мысли заставляли Аймера тяжело вздыхать; «ворочаться досыта до самого рассвета» ему не давала совесть — братья по уставу спали вдвоем на одном, к тому же нешироком ложе, и не хотелось будить Антуана, тихо сопевшего у стены и вздрагивавшего от каждого Аймерова движения. Так он и заснул под музыку собственных вздохов — и увидел сон, достойный, пожалуй что, самого Джауфре, да еще такой яркий и еще внутри сна осознаваемый как сон — словно кто-то со стороны говорил Аймеру: запоминай.
Там было поле роз — ярких и огромных, какие не растут ни в гористом Сабартесе, ни в ветреных бедных Ландах, где — почти что в виду океана — вырос Аймер. Вот в Тулузене бывают такие розы, да еще к востоку от Тулузена, в сторону Монпелье: каждый цветок едва помещается на ладони, словно светится в сумерках… Среди этих роз, пораженный огнем их цвета, стоял Аймер, глядя вслед уходящему от него человеку — такому родному человеку в белом хабите, роднее и не бывает, но поди пойми, кто это: даже цвета волос не разберешь против солнца, к тому же розы отсвечивают алым, и удаляется он, как на книжной миниатюре — вроде и рядом, да отделен, становясь все меньше, а еще причем-то тут был дедушка Мансипа — мешал идти. Ах, вот причем: как старый младенец, он отягощал руки Аймера, уже завернутый-запеленатый в саван, маленькая куколка вроде деревянного Царя-Иисуса, которого укладывали братья на рождественское сено у алтаря. Легким был дедушка Марти, почти невесомым, и лица под платом не разглядеть — так на стенных росписях рисуют Лазаря. Святого Лазаря, будущего епископа Марсельского — да только дедушка Марти какой там святой, какой там епископ: никак не помочь дедушке Марти, разве что тащить его с собой, не бросать.
Аймер, не зная, как позвать, просто сделал шаг вслед уходящему — и ноги его пронизала знакомая боль. Ну и колючки были у этих роз — хуже, чем сабартесский терновник, от которого не защитят самые толстые обмотки; а сейчас и сандалий не было у Аймера, оставалось идти как есть — морщась при каждом шаге, не имея свободных рук, чтобы раздвигать перед собой шипастые стебли. Вперед! И еще вперед…
Аймер проснулся, часто дыша и слушая затихающую боль в босых ногах. Перед глазами было красно от роз. Боль пришла из сна и сейчас медленно в сон утекала — не было наяву никаких ран, только то, что выставил он одну ногу из-под черного плаща, и таковая нога здорово зазябла. Это, должно быть, Аймера и разбудило, в то время как соций его, свернувшись клубком, спал спиной к нему — тихо и спокойно.
Ночи для Господа, подумал Аймер, моргая в темноте, чтобы сморгнуть с век остатки алого. Господи, Ты мне что-то хотел сказать? Что-то об усопшем? Что с отпеванием делать? Или…
Нет, похоже, разбудил Аймера не только холод, ухвативший за босую ногу. Что-то было кроме холода: маленький, минимальный звук, идущий будто бы из-за окна. Нет — скорее из-за двери: шум ветра… еле слышная возня… шепоток?
Вот — и снова повторилось. Аймер приподнялся, потом и вовсе сел. Бестревожно и тихо нащупал ногами сандалии. К счастью, устав предписывает спать не раздеваясь, с застегнутым поясом — как на войне — до чего же такой подход к делу облегчает жизнь, когда вдруг оказывается, что среди ночи…
Да, голос. Да, отчетливо женский — Аймеру сразу вспомнилась девушка, с которой так долго стоял во храме Антуан, даже, кажется, за руку ее брал: как ее? Грасида? Поди упомни… Но совершенно отчетливый шепоток под тихий, мышиный какой-то поскреб снаружи: «брат Антуан… Брат Антуан!..» — кому он еще мог принадлежать, да еще и в адрес Антуана?
— Кто здесь? — нарочито громко спросил Аймер. Соций его дернулся и тут же проснулся; даже не оглядываясь, старший из братьев знал, что тот рывком сел на ложе, хлопая глазами, как совенок.
Женщина на его оклик мгновенно умолкла, будто исчезла. Но Аймер своему вагантскому слуху хорошо доверял: не различая никаких обратных шагов, никакого движения, он твердо знал — кто бы она ни была, она еще здесь. Странно, что не попыталась… впрочем… хлипкая дверь священникова домика издала петлями напряженный звук: кто-то — причем знающий, что она открывается наружу — легонько потянул ее, проверяя, заперта ли. Да, была заперта. Аймер лично запирал.
— Кто ты и зачем пришла ночью? — еще громче повторил брат, за годы своего служения всякого навидавшийся от женщин. Ответа не было. Миновало несколько медленных, долгих ударов сердца — по-прежнему тишина. Он оглянулся на Антуана — тот уже кой-как обулся на ощупь и в ожидании указаний смотрел на соция: черное на белом на белом… его едва проснувшиеся глаза. Аймер безмолвно указал ему белой рукой на окно — глянь, кто там — а сам поднялся и, нарочито громко ступая, направился к двери.
— Сейчас я открою. Подожди…
От дверей еще обернулся к Антуану, безо всякой пользы пялившемуся в темный квардатик окна. Проще уж крышу приподнять и посмотреть как следует, проще уж —
— Антуан, зажги свечу?
— все-таки открыть наконец дверь. Хлипкую дверь, самое прочное в ней — засов: засов, который беззвучно — впервые за эти два дня действительно беззвучно, шутка Господня — поднялся под Аймеровой рукой — и брызнул из нее, обжигая скоростью, так что монах едва не повалился вперед, в темноту, но успел вовремя отпустить дверь, даже не вспомнив тулузской их шуточной приговорки «Тук-тук, проклятый приспешник инквизиции, вставай, за тобой пришли». Потому что не было никакого тук-тук, и вставать тоже не пришлось, а сколько их было, тех, что за дверью — Аймер посчитает после, если успеет, но факт остается фактом: долгих речей и вступлений к диспуту ждать не приходилось.
Драка в тесном помещении имеет много недостатков для дерущегося — но и несколько преимуществ. Да, разворачиваться и отступать некуда; зато и враги не могут накинуться с разных сторон, и можно в подобии осадного коридора расправляться с ними по очереди, если успел правильно выбрать позицию. Дремавшему, но никогда окончательно не засыпавшему в Аймере ваганту в свое время случалось драться и по кабакам, и в узенькой — от силы в локоть шириной[8] — улице, оканчивавшейся тупиком. Правда, битву на улочке выиграл хозяин того аженского дома, чьи окна, к несчастию, выходили прямиком на дерущихся, и у кого был весьма тяжелый, полнехонький поутру ночной горшок… Как бы то ни было, Аймер умел драться в тесноте. Тело его, хорошо собранное Господом умное тело, соображало в боевой обстановке быстрее головы: почтенный отец-проповедник и не заметил, как очутился на столе, совершив трудный прыжок с пола вверх, да еще и не разворачиваясь. В следующий миг Гильеметтин кувшин из-под вина с размаха опустился на первую же укрытую капюшоном голову, и костяной стук одновременно с воплем боли доказал пытливому школярскому уму, что ночные тати — отнюдь не призраки.
Обхватив башку руками, битый враг ухнул на колени — однако тяжкий кувшин, видимо, не выбил из него разума, потому что он стремительно откатился в сторону, давая место товарищу с чем-то длинным в руках. В яркой полосе лунного света Аймер увидел длинные блестящие жала вил — и, внутренне застонав, вскочил на столе в рост, готовый увертываться.
Антуан, все эти бешеные мгновения стоявший с незажженной свечой в уголке, глупо расставив руки, как пугало, наконец проснулся. Именно хрусткий звук удара по твердому пробудил его окончательно, убедив, что это все происходит на самом деле; однако воинских талантов ему не прибавил. У него никогда не было боевого прошлого — мужицкий труд детства сделал крепкими его мышцы, но не дал понимания, как этими мышцами распорядиться, а последующие годы проповеднической учебы стерли из памяти и те немногие приемы драки, которые там оставались со времен отрочества. Заорать — единственный всегда доступный способ защиты — сейчас оказывался совершенно бесполезным: никто здесь и не пытался хранить тишину, ближайший деревенский дом — Мансипов, что у церкви, а хибарка священника на отшибе, да еще и вниз по склону, не докричишься, хоть изойди на крик, и они с Аймером сами это выбрали, сами… Верно рассудив, он схватил то, что было потяжелей — трехногую табуретку — но вместо того чтобы в ответ на короткий крик Аймера подать орудие ему, сам неловко бросился в бой, слишком сильно вытянув руки. Враг, стоявший перед Антуаном, с легкостью, которую в других обстоятельствах Аймер бы оценил даже во враге, вырвал у него табурет — попросту ухватился за сиденье и крутанул так, что едва не вывернул Антуану руки. Однако капюшон свалился с его головы, открывая буйные, жесткие, как самшитовый куст, кудри и высокий чистый лоб — и Антуан де на Рика, паренек-подпасок, закричал — не столь от боли, сколько от горя, узнавая прежнего товарища. Удалец и молодец Раймон-пастух, братец Гильеметты и хозяин басовитого пса Черта, собственной персоной опрокинул старого знакомца на спину, потом, крепко придавив шею, сжал коленями, перевернул и спутал веревкой бьющиеся руки.
— Один есть! — крикнул он, прижимая Антуана коленом к полу и оборачиваясь глянуть, как дела у остальных; Антуан же лежал лицом в пол, с больно вывернутой шеей, глотая пыль и какую-то соль — то ли пот, то ли слезы — и хотел вопить от горя. От неимоверного горя предательства.
У остальных дела обстояли не так отрадно. Аймер, понимая, что против вил одно средство — сокращать дистанцию, с силой грохнул кувшином о край стола и с двумя длинными черепками с острой кромкой бросился врагам навстречу. Поднырнув под вилы и едва избежав их черных зубьев, он повалил-таки противника навзничь, и острый край глиняного ножа уперся тому между подбородком и ходящим под рукою кадыком… а дальше что? Проповедник-Аймер задержал руку ваганта-Аймера, привыкшего до крови, до победы драться за свою жизнь: Эгей, парень, послушай, брат, ты ведь не собираешься его прирезать?
Из-под свалившегося капюшона на Аймера взирала самая страшная рожа, которую тот видел в своей жизни: рыло не то кошачье, не то демоническое, с двумя шевелящимися дырами посреди лица… Или то были шутки лунного света, меж полосами которого катались дерущиеся, или просто…
Аймер отшвырнул черепок, все еще лежа на безносом человеке, разделенный с ним ручкой вил, как романные влюбленные — лезвием меча. Туника его задралась, открывая ноги; скапулир мешал, несколько раз обернувшись вокруг тела и затрудняя движение. «Тук-тук, проклятый приспешник инквизиции, за тобой пришли». А и в самом деле, что делать-то теперь? Вот он лежит на простертом враге, как вагант на девке, и в спину ему уже упирается безошибочно узнаваемое лезвие ножа, и еще можно уйти в перекат и подставить под нож того, кто снизу — но толку-то в том? Когда за тобой пришли, лучше, как Гильем Арнаут, запеть Salve Regina. Препояшут и поведут, куда не хочешь, но хоть с чистыми руками и чистыми устами.
— Убери нож, я отпущу его, — ртом, полным слюны и пыли, выговорил Аймер, хотя и знал, что враг не поверит; лезвие мгновенно переместилось на шею, уперлось в выемку под венчиком тонзуры.
— Да не трону я… А!
Каждую руку Аймера рвануло и заломило по человеку, боль окончательно прояснила разум, и когда его вздернули на ноги, он уже твердо знал, что больше драться не будет. Не убьет никого из них, не ударит, даже если бы мог.
— Во даете, ваше преподобие, господин-батюшка, — даже без издевки, с искренним восхищением похвалил из угла молодой и веселый голос. Голос, от которого лежавший кулем Антуан дернулся и застонал. — Деретесь знатно. Прямо не ожидал.
Безносый, охая и скрипя костьми, поднялся: в лунном луче он был страшен, как выходец из преисподней. Редкие патлы его не прикрывали страшных дыр на тех местах, где прежде были уши. Аймер слышал про такое, даже читал — у Гильема Пюилоранского, но до сих пор не видел никогда.
Двое, с разных сторон заломившие ему руки, были высокими и сильными — а голова безносого едва доставала ему до плеча. Запрокинув голову, тот смачно харкнул Аймеру в лицо и отвел руку, чтобы от души ударить — но один из державших, видно, имеющий власть тут командовать, запретил ему:
— Стой! Натешишься еще. Давай веревку.
Аймер не так часто слышал этот голос, чтобы узнать; только дикое мычание его связанного соция из угла подало ему весть. Извернувшись так, что больно хрустнула шея, он взглянул-таки в лицо, в черные в темноте глаза того, чью большую смеющуюся голову он видел склоненной в покаянии пять лет назад.
— Позор тебе, Бермон, позор, покаянник, пришедший убить слуг Церкви… убить собственного же богоданного сына!
Молчаливая улыбка Бермона сверкнула на совершенно темном лице, делая его втрое уродливей, чем безносый.
— Болтай, красавчик. Болтай, пока можешь.
Именно тогда — позже, когда у Аймера появилось время на раздумья, он понял, что это случилось именно тогда: радость коснулась его сильнее боли. Слюна безносого еще остывала у него на подбородке, четвертый тать крутил веревкой руки, затягивал рывком, от которого проповедник завалился на Бермона, — но страшно уже не было. Ад кончился, едва успев начаться. Господи Иисусе, я никого здесь не успел убить, слава Тебе, скоро к Тебе пойду, надо запеть — для Антуана надо, так вот зачем Ты нас сюда привел. Ты захотел нас сделать мучениками Своими. Пожалуйста, дай дотерпеть и не опозориться.
Мычащего и стонущего Антуана подняли на ноги. Одного косого взгляда на соция Аймеру хватило, чтобы понять — тот в дикой панике. Почти позабыв себя, он стонал от отчаяния, переводя расползшиеся на пол-лица пятна тьмы — свои глаза — с бывшего друга на страшного урода, с урода на мужа матери, с мужа матери на того, кто не далее чем утром переминался перед ним с ноги на ногу в золотой церковной пыли: «Господин брат Антуан… стало быть, никто в Тулузе и не знает?..» Почему-то присутствие среди татей Марселя Большого, нынешнего Иуды, деловито крутившего руки Аймеру, поразило его более всего. До потери дыхания, до детского плача. Слезы уже и текли по щекам, позорные слезы; мог бы — закрыл бы лицо руками.
На улице, где они на миг общей путаницы оказались бок о бок, Аймер увидел мокрый блеск на его щеках — и уже не задумывался. Луна, что под ногами Девы плыла и пела над Сабартесом, облеченная тройным розово-влажным нимбом, округлила рот подпеть — самый странный гимн Salve, который приходилось петь Аймеру. Кричи — не кричи, не докричишься, разве что Мансип в теплой кухне потуже завернется в одеяло, разве что на далеком пути застонет мертвый его дедушка от ненавистного поповского пения. Однако Аймер пел Царице, пел Царице и для Антуана, по-августински желая подбодрить — голова его дернулась от крепкого удара в зубы; второй удар, в глаз, вызвал вспышку темноты…
Но Аймер не умолкал. Его охватила веселая лихость сравни той, что накатила ради драки, и понадобилось еще три удара, чтобы он наконец замолчал, сплевывая кровь и перехватывая воздух — и все равно, хоть и хрипло, договорил речитативом последние слова. O clemens, O pia, O dulcis Virgo Maria. Бернарово восхваление Царицы под весенней луной, призванное ободрить Антуана, привело самого Аймера в состояние спокойной отваги, так что когда по окончании пения в его ногу хорошенько всадились первые тернии открывшегося леса, он даже не вскрикнул — а если и вскрикнул, то лишь от острого узнавания этой боли.
Розы.
Теперь все станет понятно!
Понятно… что такое это «все», наконец, все, которое станет понятно?
Короткий треск, так что почти не устоять на ногах — и возникшее совсем рядом мокрое и несчастное лицо Антуана, который только и успел выдохнуть ему в лицо: «Прости, Аймер, прости»… Ах, вот что это было такое, это был отхваченный ножом снизу кусок собственного Аймерова скапулира, и это кусок скапулира теперь заталкивали ему в рот, так что Аймер, давясь слюной и по-прежнему не боясь, успел показать социю только глазами:
Влево-вправо — «Нет, нет, не за что же!» — и вверх, если только Антуан успел и смог рассмотреть: «Все же… все как надо, идиот!»
За что простить-то? Не виноват же! Это не то, что ты думаешь! Это же только… Только…
Это только мешочек на шее Раймона, мешочек на шнуре, кожаный, плотный, выбившийся из-за ворота. Он небольно хлопает Антуана то по шее, то по затылку, как попадет, раскачиваясь при ходьбе. Потому что Антуана ведет именно Раймон — и Антуан почти благодарен за это, смутно различая в порывах света из-под легких облаков, как тащат его брата, рывками и пинками вздергивают, споткнувшегося, на ноги. А Раймон, можно сказать, добр, Раймон просто поддерживает его под локоть — или под оба локтя, коль скоро они связаны сзади, тем же Раймоном и связаны. Не потому плакал Антуан, глотая собственные слезы и топя плач в частом дыхании, что было ему больно и страшно — хотя и страшно было, и дергала боль в шее и в связанных руках, все это просто ничто по сравнению с касаниями мягкого мешочка, пахнущего травами, кожей, Раймоновым потом.
— А это что у тебя, Раймон? Ладанка?
— На, посмотри, если хочешь. Только не вздумай открывать.
Пастух щедро позволяет принять в руку кожаный мешочек, слегка наклоняется к Антуану, чтоб не натягивать шнурок. Подпасок тринадцати не то четырнадцати весен от роду бережно мнет кожу пальцами, прощупывая внутри что-то шелестящее — бумажка? Листок? Пергамента кусочек? И еще какие-то катышки, не то зерна, не то камешки, не понять.
— Называется «бреу». Ага, как папское послание, только получше всяких там поповских писулек, с настоящей силой, — Раймон заталкивает («не мни так, хватит») мешочек обратно за ворот. — На мне зашита, не снимается — вишь, шнурок какой короткий — ну и не открывается, иначе оттуда вся сила фью! — и наружу уйдет. Там молитовка одна специальная зашита, и еще кой-чего, только я тебе больше не расскажу. Ведьма, которая мне это сделала, запретила много трепаться.
Летний перегон, конец июня, ночи такие светлые, что, можно считать, ночи и нет. Раймон печет лепешки — у него отличная плоская сковородка, отличная деревянная лопатка, чтобы поддевать края. Когда капелька юной луны стечет ниже, до кромки низких деревьев гарриги, нужно будет разбудить сменных — Арнаута из Верхнего Прада и мон-марсельского подпаска Бонета. А завтра уже будут возле корраля, конец придет ночным бдениям. Бонет и впрямь намеревается стать пастухом, у них половина семейства пастушеская, а Антуану такого счастья пока не видать. Чудом отпустил отчим на летний выпас в родные горы, благо с «французской» стороны пасет сейчас Раймон Кабанье, овцы все на Брюниссандины, сто сорок голов, густорунные, ладные, голова к голове, — Брюниссанда не обманывает деньгами, да и подмастерьев Антуанов отчим как раз нанял двоих, оба умелые, не чета нерадивому пасынку, тот лучше пусть иначе отработает… Так что лето — это счастье и свобода, это запахи гор, это пора делать сыры в маленькой артели в горах неподалеку от Акс-ле-Терма, а глава великолепного лета — великолепный Раймон, красивый, как бог, щедрый и самый храбрый, Раймон с пастушеской дудкой за поясом, на которой он не прочь поучить играть, Раймон, у которого за тем же поясом сзади заткнут длинный кнут: этим кнутом он, говорят, насмерть забил однажды горного волка. И нож у него самый длинный, яркий и острый: ему метнуть нож в цель — все равно что плюнуть, хотя, как говорит Раймон, если у тебя в драке под рукой есть нож, самое глупое, что можно сделать, — это его забросить подальше. И не вздумайте, парни, ножи метать — лучше научитесь как следует ими работать.
У Раймона шапка кудрей, в которой ломается любой гребень; у Раймона полотняные штаны, обмотанные по голеням кожаными ремнями, и рубашка с вышивкой по вороту: вышивала настоящая мастерица, его каталонская любовница, про которую ходили слухи, что она и в горах, в артели не стыдилась друга навещать. У Раймона широкополая кожаная шляпа — всякий мечтает о такой шляпе! Только мало где шьют шляпы из кожи, а ведь как удобно: и зимой, и летом можно в такой ходить, и от дождя защищает куда лучше обычного капюшона либо соломенной плетенки… Раймон умеет насвистывать сквозь зубы едва ли не красивей, чем на дудке играть; у Раймона сестра — самая красивая девица в Мон-Марселе, да и в Верхнем Праде, пожалуй, тоже; у Раймона по Пиренеям с обеих сторон — что с нашей, что с каталонской, до самой Пучсерды, а то и до Барселоны — толпа друзей и кумовьев, Раймон прошел пешком с овцами, считай, от Сабартеса до Средиземного моря, Раймон — самый свободный человек на свете. Когда Антуан вырастет еще немного, он уйдет из дома на заработки и тоже станет пастухом, прекрасным, сильным и свободным, как Раймон.
А еще Раймон рассказывает самые потрясающие, страшные и интересные истории, и лучше всего, что в его историях все — правда.
— Так ты с ведьмой знаешься? Где это — неужели у нас?
— Бери крепче на восток — в Сердани… примерно. У нас таких не водится. Настоящая брейша, не то что тетка Мангарда, которая только и умеет ячмени на глазах заговаривать.
— Настоящая, — с уважением бормочет Антуан. Теплая лепешка падает ему на колени.
— Налегай, пока горячая.
— И как оно… не опасно? С ведьмой-то? — вопрос пробирается уже сквозь лепешку, исходящую нежным паром.
— Еще как опасно, — лужица теста, шипя, растекается по металлу. Раймон орудует сковородой так же лихо, как ножом, как кнутом, дудочкой… что ни попадет ему в руки — со всем у него получится здорово. — Ты молодец, что спросил. Ведьм — их человеку незнающему надо стороной обходить. А то вот было с одним, кум серданьский рассказывал — влюбился парень, как кот, а девица-то городская, дочка тамошнего консула, нужен ей сто лет пастух-деревенщина. Ну, подался он к брейше, обещал половину приданого ей, если женитьбу устроит, та его научила, что делать — и через пару месяцев пошли они с красоткой под венец. Мужик доволен, в город переселился к тестю под крылышко, жена при нем, на обед в будни баранина, одевается как самый жирный епископ, сорочки меняет каждую неделю, что еще надо человеку? А только взяла его жадность ведьме долг отдавать. Тут столкнулся он как-то с земляками на ярмарке и передал ей — с теми же земляками — десять су и пару слов неласковых. Мол, возьми монетки — и довольно с тебя, да радуйся, что я на тебя куда положено не сказал, а то бы куковала ты, старая, за свое колдовство в тюрьме. И что думаешь?
— Умер? — с придыханием спрашивает Антуан.
— Умер, да не он. А жена его молодая, как раз у нее живот начал расти. За неделю засохла, как козье дерьмо на дороге, и умерла с криками, с пеной у рта — кого только ни звали, и докторов городских, и кюре, чтобы водицей покропил… А вот — не нарушай уговора с ведьмой, так тебе и надо. Была жена, было богатство — хлоп, да и нету ничего.
— И что же этот… пастух?
— А что ему делать? Выгнал его тесть из дома, считай, голого — с чем тот явился, с сумой, миской железной да рваными обмотками. В деревню он, ясное дело, не вернулся, должно, нанялся пасти куда-нибудь подальше, на испанскую сторону, чтобы знакомых не встречать. А то и вовсе помер от горя или от порчи. Наверняка помер — ведьмино колдовство и за Пиренеями догонит. И это я тебе, парень, еще рассказываю, что мужику за обман было — а ведьма и безо всякого обману может напакостить, если ты ей не глянешься. Вот стояла, было дело, сестра моей кумы у ворот, ребенка кормила и с соседками болтала — а дело было в Ольме, что среди леса. И случись так, что мимо проходила незнакомая тетка. Ой, говорит, какой у тебя младенчик крепкий, красивый… Всего-то два слова сказала — и дальше прошла, а у матери с того дня ребенок перестал грудь брать. Всем плохо — и она болеет, и младенец вопит, а не берет грудь, хоть ты его бей. На четвертый день пошла она по совету кумы к хорошей брейше — вроде той знакомой моей, что мне «бреу» сделала. Та только разок посмотрела на ребеночка — и говорит: это дурной глаз, видно, кто-то злой заметил, как ты кормила…
— Вылечилась она?
— Вылечилась, еще бы. Вторая ведьма ей за хороший подарок порчу в один день сняла. К ним, ведьмам, надо с умом подходить. И с умом же уметь, если что, их отвадить.
— А ты умеешь? Отвадить-то?
— Есть умельцы получше, но и я знаю пару особых словечек, — Раймон, сама скромность, непринужденно рвет лепешку напополам. — Вот, скажем, есть такая примолвка:
Ведьма-ведьма, кабесаль,
вздумай завтра появиться —
дам и соли, и огня,
будешь знатно веселиться!
Антуан жадно впитывает познания, шепотом повторяет слова, забывая даже жевать. Мало ли что может в жизни пригодиться человеку, который собирается стать пастухом и бродить по белу свету! Вдруг на ведьму напорется.
— Ведьма-ведьма… А почему кабесаль? Это ж подушечка, которую женщины на голову под кувшин кладут.
— А не знаю, присловье такое. Кто составлял — верно, знал, о чем говорит, зря бы не сказал.
— Ладно… Дам и соли, и огня… Огня понятно почему, огонь все дурное сжигает, а соли зачем?
Раймон слегка мрачнеет, припадает к фляге с разбавленным вином, не желая, наверно, отвечать на дурацкие вопросы. Антуан и не настаивает. И сам догадается. Соль кладут на язык ребенку, когда крестят. В соли, значит, тоже есть что-то такое… правильное, против зла работающее.
— А правду говорят, что у всех ведьм и колдунов на языке особая метка? Пейре-Гильем, наш работник, говорил, что язык у них вообще раздвоенный… Раздваивается, говорил, со временем от всяких бесовских словечек.
— Это который к вам только что нанялся? Ну так он из Лораге, кажись, там в любую ерунду верят, долинники! Одно тебе наверняка скажу — если и есть метка, ведьма тебе язык показывать не станет, чтобы ты подглядел! Ты ее лучше и не проси.
Вдали вскрикивает ночная птица — это сычик, звать его сыч-пугайка: «У-ух! Ух-уух!» — старательно пугает, потявкивает, так что даже белая овчарка у костра — огромный пес по кличке Черт, до сих пор неотвязно провожавший взглядом кусочки лепешки от сковородки до хозяйского рта, — даже он оборачивается в темноту, позволяет себе тихонько ухнуть.
Овечьи колокольца звенят совсем близко, и небо прозрачное, как в раю. Только немножко страшно. Как будто рядом есть еще некто, не пес, не овцы, не мирно храпящие поодаль сотоварищи. Кто-то вроде фей, «энкантад», по-здешнему говоря, — об этих духах Раймон еще с утра, как в путь вышли, так интересно рассказывал, что все трое молодых артельщиков ему в рот глядели. Про то, как танцуют они на полях по ночам, похожие на белых женщин, как видят они сквозь землю все клады, и в гротах живут, и особенно на реках, и как одну молодую девушку феи под предлогом игры в жмурки заманили к себе в источник, во дворец, где велели ей быть нянькой при их ребенке.
— А тут, в горах? Тут, думаешь, есть свои эти… энкантады?
Раймон легонько бьет товарища по губам — не больно, но символически. Антуан даже обидеться не успевает: тот как-то слишком уж по-дружески прижимает к его губам теплый палец.
— Зачем называешь? Да еще в такой час ночи, глупый парень! Если уж прижмет их помянуть — так говори «девицы»[9]. Еще «красавицы» — для них словцо… мы друг друга поймем, им не обидно, а кого не надо — не призовешь.
— У-гм, — бубнит из-под Раймоновой ладони Антуан, полный раскаяния за свою недальновидность. Черные самшитовые кусты, особенно темные из светового круга, уже начинают его пугать слабым шевелением — вдруг таки успел! Призвал кого не надо… по дурости. И черная тень от пастушьего домика…
Раймон умный, Раймон знает охранные знаки — он выставляет перед собой козьими рогами два пальца, указательный и безымянный, на котором блестит белое колечко.
— Ну что тебе про красавиц рассказать? И с ними надо держать ухо востро… Одна тетка — родственница моего кума, родом сама из Пучсерды, такое рассказывала: готовит как-то ее бабуля похлебку мучную, над огнем мешает, а время к урожаю, в доме, кроме старухи, никого и нет. И вот распрямляется она от очага — хлоп! Стоит, красотка. Только что не было — а вот и она, с девчонку ростом, видно, из молодых. Как, говорит, тебя зовут, тетушка? А бабка-то не дура, видит, что сквозь гостью стена просвечивает. Зовут меня, говорит, Я-сама. А что это ты, госпожа Я-сама, делаешь? А делаю я, отвечает бабка, мучную похлебку с рыбой. Девчоночка юлит, чуть ли не в котелок заглядывает: «Вкусно ли это, тетушка Я-сама, — мучная похлебка?» Бабка отвечает — «очень вкусно, не угодно ли попробовать», отливает в горшочек поменьше… и — хлоп! Надевает с маху этот горшок попрошайке на голову. Похлебка-то с огня, гостья в крик — и мигом растворилась в воздухе, так что сразу стало понятно, кто она такая! В полях той же ночью, когда пастухи возвращались с коровами, было слышно, как тонкий голосочек кричит: «Старшие сестрицы, подите, накажите злодейку, которая мне голову обожгла!» А хриплые голоса отвечают: «Кто же это тебя, бедная, так обидел?» «Я-сама! Это Я-сама виновата!» А раз ты сама виновата, рассердились старшие девицы, то себя и ругай…
Антуан искренне смеется, несмотря на то, что уже слышал где-то эту историю — едва ли не от матушки, и о чьей-то другой родственнице в ней говорилось, и дело происходило, кажется, в Верхнем Праде. Что же, видно, у маленьких фей-лакомок и повадки одинаковые. И, как и в прошлый раз, Антуану не только смешно, но и обидно за бедную фею — всего-то попросила угостить, а ее кипящим варевом облили…
— Они же не только злые. Они могут и с добром! Я вот слышал историю, где энка… где красавицы человека из бедности вытащили, сокровище ему подарили, потому что он был к ним добр и воспитал их ребеночка.
— И такое бывает, — соглашается Раймон, снимая с огня пустую сковородку. — Как ты к другим — так и они к тебе, это, братец, закон такой. Живешь с ними рядом — так давай им жить, и они тебе жить дадут. Мы — тут, а они — там… С одной стороны в мире живем мы, с другой — «девицы» и прочий народец, а с третьей — наши мертвые. Вот я тебе сейчас расскажу…
— Мертвые из мира идут к Богу на суд, — неуверенно вставляет Антуан. Ему не нравится спорить, но приходится: отец Джулиан говорил об этом весьма конкретно и даже принял — а не всякий священник согласился бы принять! — у Антуана скудное подаяние: тайные его накопления на мессу, на настоящую мессу ради прощения его сестренки. Не виновата ведь Жакотта, что ее перед смертью «добрый человек» утешил, малая она была еще — это не то же самое, что «утешение» отчимова брата, когда тот нарочно три дня еды не принимал и отца Джулиана, со Святыми Дарами пришедшего, честил дьяволом и грязным мужиком. Жакотта так не хотела, она и есть просила, просила до последнего! Может, настоящая месса ей из Чистилища ступенечку подставит, чтобы еще немножко ближе, чтобы шаг за шагом, в конце концов…
— Ой, не смеши ты меня. Много ты попов слушаешь, и набрался от них ерунды всякой, — Раймон только машет рукой. — Если бы все души сразу возносились к Богу на суд, то как бы наши душепосланники с ними разговаривали? Вот дядька Симон, мой крестный, — думаешь, легко ему это дается? Он и о сыне своем говорит, когда ему намекают: вырастет как следует — передай ему свое искусство. Нет, говорит дядька Симон, ни за что не передам — не хочу, чтобы парень всю жизнь как я мучился! Потому что всякий раз, когда он с мертвыми разговаривает, через него живого их муки смертные проходят, корчит его, как больного падучей, я сам видел. Настоящий армье, не притворяется… Да и не получится у младшего Симона-то. Его отец на то и родился в ночь на Всех-Усопших, чтобы усопших всю жизнь по левую руку видеть, вот как нас с тобой. И в колокола церковные звонить ему это ни разу не мешает — еще и получше христианин, чем пьяница поп…
Антуан не спорит. Снова кричит ночная птица. Все это тайна, тайна великая — души, наводняющие воздух, не уходящие совсем или уходящие не сразу; Раймон старше его и лучше разбирается, хотя и уверен Антуан, что все души в конечном итоге соберутся на Божий суд — но кто его знает, может, и прав чем-то Раймон. Недаром видит порой Антуан усопшую сестрицу — то в доме, прикорнувшей на их общей кровати, то на выгоне, то у колодца, вздрогнув, узнает ее в ком-то из соседских девчат — а потом приглядишься, нет, не Жакотта: просто похоже упали русые волосы, просто свет и тень сыграли шутку, а может, и прислала сестра короткий привет… из Чистилища.
Но спорить неохота совсем — в животе тепло от лепешки и вина, Антуан лежит на спине, на расстеленном плаще, и костер греет колени, а из синей прохлады перезваниваются колокольца. Раймонов голос, красивый и живой, течет как музыка, излагая очередную историю —
— А что? Я и в Каталонию то и дело, по испанскую сторону гор — через меранский перевал, а то через Кие, там такого наслушаешься! Вот, скажем, помер как-то один кюре, не отдав долгов, и после смерти явился своему ризничему… Эй, ты что, спишь?..
— Заснул на ходу? Ну-ка распрямляйся, всю рожу себе о ветки рассадишь! — Раймон встряхивает его, как куль, но согбенный Антуан не в силах распрямиться. Локти ломит, слезная соль ест губы, и это все, черт возьми, так заслуженно, так… естественно. И Раймон — а чего бы ты ждал от Раймона, ты, одним осенним ледяным утречком побежавший в инквизицию закладывать собственную родню? Брата Антуана больше нет. Остался Антуан из Сабартеса, десятки раз проходивший этой дорогой, проходивший с корзиной хлеба, печеной рыбы и свечек — к тайной пещере Доброго человека; проходивший обратно — с пустой корзиной, походкой легкой и почти веселой, срывавший по дороге ягоды, потому что можно временно забыть, куда и зачем ходил, и пока не бояться… Ни Бога не бояться (Он же милостив), ни людей (все же сделано). Сколько же ты прошел, мальчишка Антуан, чтобы вернуться сюда же, чтобы сжалась, превратилась в ничто, смоталась в клубок пройденная тобою дорога — ты себя обманул, какой там брат-доминиканец, будущий священник, ты пасынок Бермона, ты из Мон-Марселя, хотя и бежать было нацелился — в горы пастухом, в Тулузу пастырем — нет никакой Тулузы, Мон-Марсель возвращает тебя на твое место, никуда тебе теперь не уйти.