Он проснулся оттого, что у него зверски затекла рука.
Нет, не рука… руки. Обе. Что-то не так было, отлежал, что ли, и не двинуть же рукой — только морозкая колотьба до самой шеи — надо скорее перевернуться на бок, высвободить руку, потом другую, потом…
Мокрые и грязные листья тут же набились в рот, и, уже проснувшись, глотая мутный свет и горечь, Аймер постепенно вспоминал, что же стряслось, что стряслось такое — и вчерашнее краткое торжество его перетекало в отчаяние. Впрочем, нет, всего лишь в тоску, вгоняющую в дрожь.
Антуан — комок влажной ткани, зябнувший рядом — тихо застонал, пробуждаясь от его движения. Тоже попробовал, еще сонный и не помнящий, выпростать затекшие руки.
— Аймер… Что… Ох, Господи…
На слабый шум в пещерку тут же сунулась голова. Непонятно, чья — темный силуэт; лишь когда он вошел — с откинутым капюшоном, стесняться-то некого — стало видно, что это безносый. Он ухмылялся — довольно радостно ухмылялся, как никогда походя на черта; или то было свойство его изуродованного лица — всегда кривиться в этой страшноватой ухмылке? Этот почти богословский вопрос об образе и подобии Божием Аймер мог бы решать довольно долго, если бы безносый не решил живенько поздороваться по-своему, отвесив пинка ближайшему белорясному — то есть Антуану, который живо сжался, но ни звука не издал.
— Утречка доброго, франки! Чего прикажете? Может, к завтраку вас позвать? С утра изволите гусиного паштета или чего попроще сойдет, например, пара сабартесских свеженьких тычков?
Хохоча собственной шутке, он пнул и Аймера — пришлось в лодыжку, прямо по кости, больно, так что лицо того вопреки его воле изменилось, как ни старался он по-мученически терпеть.
— Просыпайтесь, подымайтесь, на молитву собирайтесь, братия, — почти что пропел Жак, наугад пиная еще пару раз — кого куда пришлось, одного в бок, другого — протанцевав на другую сторону — в живот, который Антуан не успел защитить коленями. — Вот я вас проведал — пойду, посижу, перекушу ветчинкой!
Так же напевая и приплясывая, их тюремщик выбрался наружу, и его козлиный голос прозвенел откуда-то с вольного воздуха.
— Он сумасшедший, — прошелестел под боком Антуан. На щеке его отпечатался рисунок листьев, в глазах еще стояла боль от удара. — Он спятил совсем. Он нас так убьет.
Аймер проглотил слова о том, что смерть — отнюдь не самое страшное. И что, может быть, лучше бы им получить эту самую смерть, быструю и понятную, от рук этого рутьера, чем дождаться… дождаться наконец того, что для них эти люди приготовили. А что они такое приготовили, он и предположить пока не мог. Но говорить об этом он не стал, разумеется.
— Смерти боишься, брат? Ты не так давно исповедовался. Тому, кто в правде ходит, смерти бояться нечего.
— Я и не… боюсь, — прошелестел Антуан, прикрывая глаза.
— Будь мужчиной и монахом, брат. Умирают люди и младше нас, и лучше нас. Смерть за всяким приходит. Если она приходит за тобой в миссии — тебе же лучше.
— Да, конечно, — еще тише отозвался тот. Отворачиваясь.
— Да что с тобой такое?.. Почему ты молиться не можешь?..
Так спросил Аймер своего соция, умолкшего на середине псалма. День, должно быть, только расцветал над апрельскими горами, выдавая себя лишь цветом пещерной арки — судя по нему, соседняя подземная палата была освещена несколько больше, чем огоньком лампады, как вчера.
— Стыдно сказать… живот… схватило.
Аймер понимал соция более чем хорошо. После вчерашней обильной трапезы у Брюниссанды они успели разве что пару раз посетить отхожее место, а ночка выдалась настолько бурная, что простые плотские потребности отошли — когда готовишься к смерти, дух нередко подчиняет тело до крайней степени. Нередко — но не всегда. Подготовка к смерти наутро уступила место невнятной острочке, и тело пробудилось со всеми своими нуждами. Горло Аймера было сухим, внизу живота неприятно тянуло, из-за связанных рук ломило шею. Однако происходящее было не только унизительно, но и жутко нелепо — тоже мне, возжелал мученического венца, — не вышло из тебя святого Стефана, лежи теперь кулем и думай, где бы и как помочиться! Свойственная многим южанам смешливость Аймера брала верх над плотским неудобством, и он с удивлением почувствовал, как к гортани поднимается настоящий смех. Пару секунд он сдерживался — еще чего не хватало, посреди молитвы — но его хватило ненадолго, и он часто задышал, чтобы не расхохотаться в голос. Антуан повернул голову, тревожась, отчего задыхается его товарищ, но Аймер уже не мог бороться и захохотал, как на деревенской ярмарке. Смеяться было бы легче, будь у Аймера свободные руки, но он и так преуспел — согнувшись вдвое, как креветка или младенец в утробе, он вовсю мотал головой, не зная, как утереть выступившие слезы. Смех взял его сильно и сразу, как бывает только в отчаянном положении, когда не можешь заглянуть и на час вперед, поэтому целиком живешь этим мигом.
— Ты… что?.. Что нашел… смешного? — уже заражаясь бешеным весельем и тоже дыша неровно, вопросил Антуан. Смеху Аймера, когда того всерьез разбирало, помнится, не мог противостоять никто из его новициев. Подхватывали эстафету стремительно, так что смеялась вскоре вся рекреация, и очень он любил рассказывать в назидание историю о магистре Иордане и молодежи, хохотавшей на комплетории. Любой бенедектинец бы поседел, всерьез слагая трактаты о том, смеялся ли Христос! А наши-то отцы основатели…
— Мы… с тобой… хороши мученики, — с трудом выговаривая слова, объяснил Аймер. — Тоже… мне… Гильем Арнаут и П-петр Веронский… Попросить что ли тюремщиков наших… нас помочиться вывести, а то ведь… помрем… лопнем! Славная будет смерть!
Антуан уже стонал от смеха. — Хватит, Аймер… Хва… тит! А то я сейчас…
— Веселитесь, свиньи франкские? — безносый вкатился в их узилище едва ли не кубарем — и сразу приступил к делу, раздавая пинки. На этот раз у него и палка с собой была, та самая, на которую он опирался при ходьбе, и палка без дела не осталась. Смех прекратился так же внезапно, как и начался — пришлось прикусить губы, чтобы он не перешел в слезы. Аймер молча терпел удары, продолжавшиеся уже после того, как он замолк; на удачу, безносый безумец из двоих пленников явно больше ненавидел его, и палка чаще встречалась с его боками, чем с Антуановыми. Это хорошо — Аймер ведь проще переносит боль, он крепче, он, в конце концов, старше и в жизни, и в Ордене, он только разок не смог сдержать вскрика — показалось, что в груди что-то треснуло, наверняка ребро…
Последний раз ткнув концом палки куда-то в пах — «Эти игрушки тебе, монашишка, все равно не понадобятся» — безносый немного полюбовался на свою работу: часто дышашие, покрытые потом беспомощные люди у его ног.
— Орать запрещаю. Услышу, что орете — глаза повыколю, — сообщил он убедительно, наклонившись низко, так что Аймер видел хлебные крошки в его короткой бороде, чуял запах — идущий изо рта вкусный запах копченого, видно, от трапезы отвлекли своим хохотом… От запаха копчений еще сильнее хотелось пить. Аймер выдержал взгляд глаза в глаза — это было не так и трудно, главное — не переводить взгляда ниже.
— Врет насчет «выколю», — убежденно сказал Аймер, просто чтобы что-то сказать, когда мучитель их наконец вышел. — Ему, видно, ясные приказы даны. Заметил, что по лицу он никого из нас не ударил? Потому что по лицам сразу видно будет, дрался или нет… а под одежду к нам, он надеется, никто не полезет. Знать бы еще, зачем они все это затеяли!
Антуан поморщился, стараясь улечься так, чтобы не на больное место. Больных мест накопилось слишком много, не одно — так другое заденешь.
— Вот, пожалуй, последний человек, у которого я готов попроситься на двор.
— Да уж, идейка из сферы платонического идеального. Понимания не встретит.
— Тебе сильно досталось? Он ведь на тебя… сразу накинулся.
— Пустяки, — соврал Аймер, страстно мечтая об одном — лечь бы на спину, распрямиться. Проверить пальцами, что у него там с ребром. Пальцами!
— Завидуя святым… Думайте, кому и за что завидуете.
— Ты о чем?
— О Петре Мученике, — еще один подавленный вздох. Если мы отсюда выберемся, никогда больше не смогу выносить запаха мокрых листьев. Никогда. — Вот завидовал же мученику и чудотворцу, а не знал, что самое-то завидное в его истории… Умирал на лесной дороге, окунал палец в рану, кровью на дерне чертил — Credo in unum Deum.
— Я знаю его историю…
— Ничего ты не понимаешь, Антуан! Знаешь, а не понимаешь. Здесь не нравственное толкование, здесь… физиологическое. Пальцем чертил на дороге, понимаешь? Пальцем… свободные руки… Хоть Credo пиши, хоть нос почеши! Кстати, у меня идея, как помочь себе с помощью ближнего. Поделиться, так сказать, бременами. Лежи, как лежишь — я сейчас к тебе чутка подвинусь и нос почешу о твой хабит. Потерпишь? Из святого послушания…
Антуан через силу улыбнулся, подставляя плечо. Едкий пот битья и грязи и ему щипал кожу.
Еще единожды в этот день безносый заходил их проведать. Внутренние колокола в разуме Аймера, отбивавшие время и редко ошибавшиеся, видно, расплавились за ночь в бездарную жидкую медь — чувство времени подводило его. То ли сутки прошли? То ли всего ничего? Предположив, что сейчас время ноны, они тихо помолились — даже и не сговариваясь, поняли, что громко петь не стоит. Да и трудно это было без воды. Аймер пробовал сглатывать слюну, чтобы хоть как-то гортань промочить, но слюны было мало, горло сокращалось всухую. Даже по нужде расхотелось — мудрое тело, похоже, решило не растрачивать зря ни капли влаги, только болело в паху крепко, непонятно — то ли от непролившихся вод, то ли от удара.
— В крайнем случае сходим под себя, — пошутил он, помнится, перед тем, как кратко задремать. — Мы это делали, будучи младенцами, и так же были спеленаты… А теперь, смотри, брат, наша смерть близка, и мы перед ней опять как младенцы, двое в колыбельке, и так же ничего не можем — а значит, Господь нас примет, даже если мы пеленки намочим.
Антуан ответил намеком на кивок. А мог бы и похвалить проповедь, между прочим! Отличный пример аллегорического толкования. Прямо-таки в духе Антония Падуанского, хоть он и францисканец. Аймер не умел долго унывать — оказавшись на краю уныния, он попросту заснул, и в хрупком сне всячески планировал — то большую драку, то прямой путь на небеса, то… случайные путники проходят мимо, кричать, звать на помощь…
Безрадостная мысль, что они здесь одни во власти настоящего одержимого, перекрывала болью даже боль от ударов — но рыцарская Аймерова кровь и вагантская живучесть побеждали даже кротость будущего мученика: не позволяя себе отворачиваться от грядущей смерти наяву, во сне он невольно искал путей спасения. И потому проснулся совершенно обессиленным, с собственным тихим криком на губах — во сне это был громогласный крик «На помощь», адресованный прекрасным путникам, веселым и усталым, как паломники к святому Иакову, этой процессии, идущей не иначе как к часовне Марциала… Святой Марциал, мученик Божий! Может, ты о нас позаботишься?
Вечерня четверга. Литургия — нечто надежное в круге земном, скрепы в крепостной стене монашеского бытия, то, что дает удержаться. Ведь уже, пожалуй, время читать вечерню, освящать время. «Я забыт в сердцах, как мертвый, я — сосуд разбитый…» Нет, это завтрашний комплеторий, не сегодняшняя вечерня. Просто из головы не идет — повторяется, проходя вместе с током крови по телу и отдаваясь пульсами в разбитом теле, от вчерашней шишки на голове — до сегодняшней боли в боку. Антуановы поясные четки, как выяснилось, были сорван с пояса и потерялись еще где-то по дороге, то ли в лесу, то ли даже в домике кюре. Но у Аймера крест остался, и это именно он впивался ему в ногу ребром, впечатывая в тело знак исповедания. Аймера угнетало не столько это, сколь сам факт, что он столь непочтительно попирает священный знак распятия. Наконец он придумал, как освободиться: перекатился на бок, довольно долго ерзал, чтобы крест немного сдвинулся, — и преуспел.
Безносый Жак — «Ну-ка, чем занимаетесь, попишки? Что затеваете?» — решил навестить их как раз в середине молитвы. Антуан при виде его умолк сразу, Аймер из монашеской гордости — или из ландского упрямства — договорил даже и малое славословие. Сам и виноват, сам и разозлил. Умолк бы сразу, не разыгрывая Петра-Мученика — не пришлось бы Жаку хватать его за грудки, рывком поднимать:
— Нет, вот это ты не будешь! Свои бормоталки вавилонские ты болтать не будешь! Вот чего-чего, а франкского языка я тут не потерплю, понял, поп?
— Латинский это, не франкский, — едва успел сказать Аймер, и кто его за язык тянул? Сам, можно сказать, виноват, за что и был бит спиной о стенку, по крайней мере некоторая определенность — раньше сомневался, что ребро треснуло, теперь уж точно сомнений нет.
На беду, Жак еще распятие заметил. Ужасное лицо его скривилось на сторону, все поехало, как в дурном сне, и он рванул на себя цепь четок с такой силой, что едва не свалил Аймера на его собрата.
— Вот чему поклоняешься, бесово семя! Пыточному столбу! Переломать бы их всех, да по всему миру!
Знаем-знаем такое богословие, еще со времен Безумного Пьера, кажется, из Брюи! Церковь это отрицание спасительного смысла Страстей не раз встречала — и столько же раз побеждала, не ему уничижить победу, на кресте вершившуюся… Но у Аймера словно еще одно ребро с треском сломалось, когда наложил Жак руки на его поясное распятие. На Псалтирь Девы Марии, искусно сделанную — не на веревку, а на толстую цепочку низались деревянные бусины. Священную эту якорную цепь молитвы вместе со скапулярием некогда вручил Аймеру старенький аженский приор — «прими, брат, облачение своего Ордена»… Раньше носил их другой брат, молодым умерший от болезни: об этом Бертольде, немце по происхождению, в аженском монастыре вспоминали с нежностью и любовью. Рассказывали, что он и сам пылал такой любовью к Ордену, что на кухне его порой видели втайне целующим ножи, которые он по обязанности мыл и точил — так радовался Бертольд принадлежности к семье проповедников. В пещере словно бы светлей стало — каждый волосок на запястьях врага видел Аймер, и куда бить, видел, хотя и другое видел — собственную неминуемую неудачу. Так что с криком Антуана — «Нет, отдай! Не трогай!» — грохнул и удивленный крик безносого, которого Аймер умудрился толкнуть головой в живот. Хорошо толкнул — так что безносый даже сел на пол; впрочем, доминиканец должен мыслить трезво, не стоит обольщаться, от неожиданности сел Жак, а не от силы удара. И поднялся довольно резво, ничуть не пострадав; распятие, сорвавшись с четок, улетело куда-то в листья — целое улетело, не сломанное и уже забытое. Аймер увидел свое отражение в глазах приближавшегося к нему человека — себя, ненавистного до предела — и неожиданно понял больше, чем был готов понять.
— НА тебе, красавчик! Держи, на память от Жака.
А что бы сказал на его месте ты, парень, ты, брат Аймер, так привыкший к своему красивому лицу, то и дело отражающемуся в воде, в донце миски, в улыбках и глазах других людей? Что бы ты сказал миру и людям, если бы на месте лица у тебя осталась страшенная рожа, кошачья морда, хуже чем у прокаженного, — если бы ты, с трудом оправившись от ран, обнаружил, что отныне можешь улыбаться людям только из-под низко надвинутого капюшона — если вообще можешь? Много бы проповедей о человеколюбии, о любви Божией сказал бы ты тогда благодарной аудитории? Да что вообще может сказать о любви и жертве человек, самой большой бедой которого за без малого три десятка лет был годовой запрет тешить свое самолюбие публичной проповедью… Или нечаянный позор с глупой женщиной, позор, пришедший к нему опять-таки из-за его лица, его красивенького лица…
Это было — вспышка, настоящее озарение, как вывернувшееся из-под ног поле роз из того сна. Нечто придающее значение всему и сразу: иначе и быть не могло! Иным и не мог оказаться человек, сейчас костяшками пальцев разбивший ему губы: а кто еще мог выбивать — изнутри наружу — любовь и милость у того, который шесть лет назад… нет, семь, число Господне, как быстро время летит, — семь лет назад словно в насмешку над самим понятием жертвы пытался ножом изуродовать собственное лицо! Как сын богатеньких родителей, в показном припадке любви к бедности швыряющий луидоры в темную реку. Вот кто он такой был — богатенький, ни краешком не зацепивший настоящей бедности нищенствующий брат Аймер, вот о чем это на самом-то деле было — «Вырежь его», как можно было не видеть столь очевидного! Все возвращается, Аймер, все возвращается, вывернутым наизнанку, перевернутым — для большей аллегоричности, как вернулось к апостолу Петру распятие, рядом с которым он побоялся некогда встать. Светильник тела есть око, снова о том же, и его око, украшенное шрамом над воспаленным веком, сейчас на краткий миг увидело безносого — Боже мой, не безносого, а Жака, он крещен в честь святого Иакова! — увидело стоящего напротив как он есть. Сглотнув кровь, чтобы не сплюнуть на хабит — Аймер выговорил, с трудом подбирая слова:
— Жак, послушай… Не я, не мы сделали это с тобой. Но ты… ты и меня прости… за тех, кто сделал.
Плохой я проповедник, не умею донести до публики простую такую мысль, уныло подумал Аймер, когда в ответ получил удар по носу — и конец проповеди без его на то воли захлебнулся носовой жижей. И в грохоте крови, прилившей к голове, он услышал новый громовой звук — гулкий лай, бухнувший, как из бочки, перекрывающий даже молодой голос; но обладателя этого голоса и по силуэту можно было узнать мгновенно — львиная грива кудрей стояла вокруг головы темным нимбом. Давно Аймер никому так сильно не радовался — и даже устыдился этой радости, унизительной и дурацкой радости видеть врага — нормального врага, не кровавого безумца.
— Ты спятил, Жак, — Раймон хлестнул себя ладонью по бедру, сдерживаясь, чтобы не хлестнуть Жаку по роже. Белый высокий пес у его колен, чуя настрой хозяина, поднял губу, показывая зубы. Ух и зубы! Ножи, а не зубы… Жак, понимая все верно, на полшага отступил.
— У тебя, Жак, черти в голове в кости играли, весь ум поотшибали. Слов не понимаешь — или тебе франки вместе с ушами весь резон отрезали?
Жак как-то глухо рыкнул, но и Черт не замедлил рыкнуть в ответ — и не чета Жакову… Отдаленный рокот грома, а не собачий рык.
— Много ты тут воли взял, — буркнул безносый, окончательно смиряясь. — Собаку притащил, чтоб она своих грызла? Думаешь, Марсель не узнает?..
— Ступай, проветрись, — Раймон недвусмысленно помавал большим пальцем в сторону выхода. — Марсель мне не голова. Помогаю ему по своей воле, потому как ничьей надо мной воли нету, кроме моей собственной. А собаку притащил за делом, чтобы сторожить помогала. С таким псом тут и нас с тобой не надобно, он привык за сотней овец разом следить. Поди, Жак, проветрись, послушай доброго совета. А я посторожу. Да у порога в плетеной бутылке кое-что от моей сестрицы найдешь. Смотри — больше трети не выпей! Это нам на двоих, до завтрашней ночи.
Жак, пригнувшись и еще бормоча под нос… под дыру из-под носа, вышагнул на сумеречный свет — как показалось Аймеру, не особенно-то неохотно.
— Так, — сказал Раймон, в два длинных шага преодолевая расстояние до стены и склоняясь над ними. Света было совсем мало, но все, что нужно, он уже разглядел — и размазанную кровь на Аймеровом лице, и то, как криво сидел он, припадая на больной бок. — Так. Жак — дурень бешеный. Чтоб его черт побрал.
Услышав свое имя, белый пес повернул голову, прянул ушами, ожидая приказаний. Потом вернулся к прежнему занятию — он внимательно обнюхивал Антуана, размышляя, лизнуть или не лизнуть какую-нибудь из его ссадин. Антуан, с детства понимавший собак, едва ли не слышал медленный, как у ребенка, ход его мыслей. Лечить людей языком пес привык, а этот человечек — не враг хозяина, старый знакомый, лишь слегка изменивший запах… Хозяин кричал на другого человечка, который его бил… Значит, наверно, можно? Пес с богохульным именем, не знавший, что его имя — богохульное, выкатил наконец шершавый язык и смахнул у Антуана сукровицу со скулы. Вот теперь барельеф про Лазаря был завершен во всей полноте. Впервые в жизни Антуан подумал, что библейские псы, лижущие язвы, — это ведь не добавочное унижение, а подарок Божий бедняку — если люди такие сволочи, то Господь посылает псов, чтоб подлечить раны их целебной слюной. Как в детстве говорила ему матушка, когда пятнистый старенький кобелек пугал малыша, лижа его ссадины — не бойся, сынок, кошка чиста снаружи, а внутри грязна, а собака — наоборот, внутри чистая.
Раймон вытащил нож, и Аймер невольно отшатнулся.
— Сейчас я тебе развяжу руки. Умоешься. Разомнешься малость, — объяснил пастух, усмехаясь его дрожи. — Есть-пить он вам не давал? Так я и думал.
— Спасибо, сын мой, — совершенно искренне выдохнул Аймер, когда пастух, помогая себе незаточенной стороной ножа, освободил его руки от пут. Руки! Счастье-то какое… Хотя, едва получив свои пясти в собственное распоряжение, Аймер сразу понял, почему Раймон счел безопасным его освободить: пальцы его едва двигались, по ним бежали ледяные искры.
— Да на здоровьишко. Только, парень, не называй меня сыном, договорились? Я помню своего отца. Он годочками тебя постарше. И, ей-Богу, монахом не был. Ясно?
— Вполне ясно… друг мой.
Раймон скривился, будто жевал кислый апельсин.
— В дружки мне тоже не набивайся. Друг нашелся… От таких друзей, как ты, моя мамка еле ноги унесла в сорок шестом. А у нее, к слову сказать, сестренка была на руках, и я мелкий за юбку цеплялся. Несчастье, вот ты кто. Без такого друга легко обойдусь.
— Как скажешь. — Аймер изо всех сил старался не злиться — плохая идея прямо тут полаяться с единственным человеком, который обращается с тобой малость по-человечески. — Но надо же мне как-то тебя звать.
— Зачем звать? Я сам прихожу. А если не прихожу, так у меня имя христианское есть. Ты, небось, слышал. Так, давай сюда ноги. И не вздумай на этих ногах плясать к выходу. Черт тебя живо остановит.
По хозяйскому тону безошибочно постигая, что на этого человека хозяин сердится, пес смотрел на телодвижения Аймера с нутряным ворчанием. Ясно дело, одного жеста достаточно будет, чтобы…
Когда путы были сняты с Аймеровых ног, он сразу попытался встать — и не преуспел. Куда уж там «плясать к выходу» — Раймон, насмешливо хмурясь, наблюдал, как растирает монах онемевшими руками онемевшие же щиколотки, старательно шевелит пальцами ног. Встать удалось со второй попытки — однако стоял он неверно, пошатываясь, также неверно сделал пару шагов для разминки — тут монотонный рык пса стал на полтона громче, и хозяину пришлось положить ему руку на загривок, чтобы успокоить. Аймер все же предпочел снова сесть.
— На вот, попей.
— А… ему?
У монаха хватило воли не вцепиться во фляжку обеими руками, но кивнуть на товарища.
— В свой черед. Сперва ты, потом он. Тебя завяжем — его развяжем, и что свяжем, то и будет связано, а что развяжем — то развязано, пока опять не надо будет вязать. Так вот и кюре говорят, верно, Черт? Пусть полежит малость. Ты пей давай. И умойся, что ли.
— Вода еще… есть?
Странно обсуждать хозяйство с Раймоном — словно бы осведомляться у келаря о наличии вина — словно бы так и надо, это теперь их жизнь, это теперь — их монастырское, можно сказать, начальство. В недолговечном монастыре на двоих. «Не было бы у тебя никакой власти надо Мною, если бы не дано тебе свыше», вспомнилось некстати… Вот же ум проповедника, странное орудие — когда зовешь его на помощь в экзамене или перед паствой на кафедре, порою молчит, как камень, а когда не надобно — так и извергает цитаты из Писания.
— Есть вода, есть. Вина не обещаю, а вода будет.
С великим наслаждением Аймер проделал все предложенное — сперва высосал флягу едва ли не до дна, смакуя каждый глоток, потом вылил остатки в ладонь и обтер с лица начавшую подсыхать кровь. Добрый пастырь Раймон извлек из сумы яйцо, обчистил скорлупку — понимая, что Аймеру с его руками это сейчас не под силу. Голодный заглотил угощение, почти не жуя; следом — второе, и его так же жадно проводил глазами внимательный Черт. Следом пошел кусок серой лепешки — ничего вкуснее Аймер, похоже, еще не ел в своей жизни. Лишь на лепешке он вспомнил, что даже не помолился перед едой, и торопливо пробормотал над хлебом Benedic Domine, на что его страж прохладным голосом предложил не болтать и поторопиться жевать.
— И еще бы, др… то есть Раймон…
— Что еще?
— По нужде бы. Нам обоим.
— А, да, конечно. А я уж запамятовал, что вам, святым и премудрым, тоже отхожее место требуется. Ладно, свожу. Только снова по очереди. Я с тобой, а Черт — покамест — с ним… Сидеть, Черт! Сидеть, стеречь. Двинули. Заодно узнаю ответ на вопрос, которым с малого детства мучаюсь…
— Вопрос?..
— Правда ли, что кюре да монахи со дня, когда им выстригают макушку, начинают срать белыми цветочками.
Шути, шути. Только дай сходить куда следует.
Так думал Аймер, передвигая непослушные ноги к выходу, и едва не разрыдался, увидев на краю леса апельсинный свет заката, а над собой — лоскут сумеречной синевы с неяркой еще, прозрачной звездой. Просил ведь еще один раз увидеть… И вот увидел. Дальше уже, наверно, только новое небо?
Эта звезда, прозрачный камень из короны Богородицы, так и стояла у него под веками, когда братья — снова связанные, снова бок о бок в смертной колыбели из прелых листьев — шепотом читали антифоны. И ничего, что Антуан звезды не видел, не разглядел, даже не понял, о чем брат спрашивает и к чему эта мелочь; но звезда точно там была, меж пляшущих листьев, смотрела сверху вниз чистым оком, обетуя, что очень скоро будет день гнева, переплавляемый мужеством и верою в день истины. Как будто этой звездой взглянул на Аймера Господь.
— О, Аймер. Наконец я снова вижу тебя.
Аймер слегка задохнулся, открывая глаза, залитые тяжестью. Дальнюю пещеру заливал сероватый свет утра, неожиданно такой ясный, что различить можно было каждую нитку паутины, пару капель, сползавших по шершавой стене… И фигуру, стоявшую в ногах лиственного ложа, а через миг уже склонявшуюся над ним: женщину, тонкую, темную, совершенно знакомую — Аймер с изумлением отпрянул от Гильеметты-Пастушки, Раймоновой сестры. От той самой — как он сразу не догадался, как мог не понять — чей прерывистый голос звал и шептал ему от дверей в предыдущем веке. Три ночи назад, когда за ними с Антуаном пришли.
Он едва приоткрыл рот — но даже тишайшему вопросу она не позволила вырваться из его уст, запечатав их горячей ладонью. Ладонью, вкус которой — молоко или мед, или молоко и мед вместе — успели вопреки его желанию уловить Аймеровы губы.
— Тшшш… Я пришла за тобой. Я пришла тебя спасти. Ты только молчи — т-ш-ш… И делай что я скажу.
Что-то здесь было не то — непонятно, как и получилось. Они ведь с Антуаном засыпали бок о бок, на узких досках едва хватало места для двоих, а теперь ложе словно расширилось, Антуан словно отодвинулся — он по-прежнему лежал здесь, тихо сопя лицом в листья, но непонятным образом между ними теперь нашлось достаточно пространства для третьего, для человеческого тела. И это тело — гибкое, нежное и совершенно живое — уже скользнуло теплой рыбкой между ними, заставляя Аймера еще сильнее вжиматься в стену. Впрочем, сильнее было некуда, камень не их тех материалов, что прогибаются.
Ммм, попытался шепотом выдавить он сквозь ее ладонь; но Гильеметта, чьи черные волосы, в кои веки не скрытые под платком, а зачем-то распущенные по плечам, шелком скользнули по его щеке, не дала выговорить ни слова. Губы ее уже двигались возле самого Аймерова лица, и дыхание ее было как травы с гарриги, напитанные солнцем травы, о запахе которых он так мечтал, в первый раз засыпая пленником.
— Молчи и слушай меня: я люблю тебя, Аймер, я так люблю тебя, давно люблю — еще с тех самых пор, давно желаю, чтобы и ты меня полюбил…
Как он умудрился принять ее за Гильеметту? И всего-то в них было общего, что красота, горячая лангедокская красота, которую он тогда не успел — не удосужился — разглядеть в женщине, горячими руками ухватившей его за пояс, за кожаный ремень, за запястье, повторяя эти самые слова: «Люблю, так люблю, всегда хочу любить»… Значит, она была отсюда — до чего странно — хотя чего же тут странного, иначе и быть не могло. Муж выгнал ее? Сама убежала? Какая же разница теперь, но как же это было страшно — отбиваться от нее, крича страшным шепотом и пылая от стыда, отрывать от себя цепкие руки, просившие всего-то милостыни, милостыни касания. В то время как он…
Он опять пытался отвернуться, словно проваливаясь сквозь влажные доски, сквозь пол — все кругом разъезжалось, и сильнее всего разъезжались Аймеровы мысли, закручиваясь в беспомощный хоровод. Только руками уже не мог себе помочь, и ее руки были свободны бродить по его телу, горстями забирая ту милостыню, что он волей своей отказывался дать:
— Люби меня… Люби меня, только скажи, что полюбишь меня, и я отпущу тебя. Освобожу твои руки. Освобожу тебя целиком.
Хабит на животе Аймера уже промок от пота; кровь ходила по телу толчками, вызывая жутко позорные, жутко приятные пульсы в самых неожиданных местах, причем невозможность шевельнуть руками в свою защиту только обостряла эту пугающую сладость, распиравшую изнутри. Однако разума его, уже почти плывущего, все-таки хватило для осознания несоответствий — такого огромного числа несоответствий, от серого света до бредовых ее слов, — чтобы спросить:
— Бога ради… Кто ты?
Слова приходилось выдавливать, как сквозь кляп, будто рот снова был забит обрывком скапулира; кляпом были собственные губы, собственный — будто раздавшийся вдвое, огромный язык.
Женщина слегка отстранилась, чтобы говорить внятно; руки ее при этом не переставали ласкать Аймера, медленно, но верно приходившего в ужас. Руки ее расстегнули пуговицы на груди туники, под нарамником, скользили по шее, по спине, почти обжигая.
— Я — та, которая хочет тебя, Аймер… Которая так желает тебя. Которая давно тебя знает. И ты меня тоже знаешь… и ты тоже желаешь меня.
Какая там крестьянка, о Иисусе, слепой бы так не ошибся, впрочем, он был хуже чем слепой, он и сейчас до конца не мог разглядеть… Голова его невольно запрокинулась, рот сам собой приоткрылся. Тело жило своей, независимой от души жизнью, разум, смысл, — все это только мешало плыть, окончательно сдаться, позволить единственное длинное движение от стены — в ее сторону… А, черт, это же все сон, это даже не настоящий грех, это даже… Ведь так… же… просто…
— Я не лгу, — шептала женщина, приблизив знакомое — такое знакомое — благоухающее лицо к самому его лицу, мокрому и избитому. — Да, это все не настоящее, это только сон, ты можешь себя отпустить, себе позволить… Один раз в жизни позволить мне полюбить тебя, понарошку, только во сне, а обещание свое я сдержу наяву, я ведь вольна… Я могу освободить тебя по-настоящему, обещаю тебе, ведь я могу приказывать, эти люди сейчас служат мне, не кому иному, даже если они… об этом не знают. Ты только скажи одно слово. Открой мне свои губы, поцелуй меня и скажи только одно…
— Нннннет, — выдавил Аймер сквозь воздушный кляп; никогда еще ни одно слово — включая признание Гальярду в членовредительстве, включая самые тяжкие исповеди — не давалось ему с таким трудом. — Ннет… Уходи. Я тебя ннне… нне знаю.
Шепотом смеясь, женщина прижалась еще плотнее, почти обвиваясь вокруг него; платье ее — то, что сначала казалось темным тесным платьем — каким-то образом слилось с ней, смешалось с ее темной кожей, ничуть не стесняя движений. Сейчас я не выдержу, сейчас меня разорвет, отчаянно подумал Аймер — и додумался, прикусил губу и щеку изнутри так, что в голове слегка прояснело. Скорее, пока я еще могу, пока я помню — Дева, о, Дева, не дай ей — не дай ему — меня забрать, чистота святая, башня из слоновой кости, сила испытуемых!
— Ave, Maria, gratia plena…
Однако даже самая простая молитва на свете, которую невозможно забыть, невозможно не вспомнить, проворачивалась на языке с трудом, как забитое травой колесо, слова растекались, теряя смысл, ускользая.
— С-санкта… М-м-м-мария… Ора про… нет… Мария, Матер… Д-деи…
Господи, что там дальше? Господи, что же теперь… мне бы только… Нет…
— Нннет… Ныне… и в час… смерти… Я ннне твой. Ты мне… мне… Не жена. Я… не твой… Я Христов. Уходи.
Уже не пытаясь отстраниться, скорее оттолкнуть ее липкий жар, жар преисподней, Аймер проснулся со стоном, с больно вывернутой шеей, не слишком-то благоуханно выдыхая в лицо Антуану:
— Не… жена. Ухо… ди.
— Аймер… Брат Аймер…
Соций его, и сам желая отстраниться, скривился от боли, когда скатился с ложа и ударился беспомощным локтем о край доски.
— О Господи, — Аймер моргал, как совенок на свету, дико глядя на Антуана, будто никогда его не видел. В глазах еще стоял ужас и стыд. — О Господи, ничего себе. Вот так дела, Господи, не оставляй нас, бедных грешников…
— Утречка вам доброго, — на шум возни в пещерку заглянул Раймон — каким-то образом весьма свежий и бодрый, с оплетенной соломой бутылью в руке. У колен хозяина виднелась лохматая песья голова. — С утра решили побороться немножко, чтобы не скучалось? Дело доброе. Еще какие пожелания найдутся у господ? Может, помочиться? Или, скажем, ноги слегка размять? Только, чур, по очереди, как вчера.
Как сосуд разбитый, снова вспомнилось Аймеру, который за все время их плена не чувствовал себя сквернее, чем сейчас.