3. «Не сын ли то плотника?»

Карабкаясь поутру по узкой колоколенной лестнице, Антуан все пытался разобраться в своем сне. Вернее, в том, был ли то в самом деле сон — или и вправду он, нарушив запрет старшего, выходил ночью из дому в одиночестве и бродил по спящему Мон-Марселю, заглядывая в окна, вплоть до прежнего — родного — дома… В безнадежном поиске той, которую сам видел плотно запеленатой в саван, и больше нет ей места среди людей, только сумасшедший, такой, как ты, братец, пустится ночью бродить по столь дурному поводу… Взявшись за колокольную веревку, Антуан вдруг вспомнил от ее шершавого прикосновения, как задевала ноги ночная трава — и понял, что не ходил, а низко летал по Мон-Марселю, значит, все в порядке, значит, точно сон.

Ухватился обеими руками, и-и-рраз, присел, давя всем телом, и-и-и-два, и еще, и еще… В прозрачной синеве зазвенела медь, отдаваясь через руки до самого сердца — Дон! Дон! Славить Бога! Подни-майтесь!

Антуан не знал многих перезвонов, подобно жакобенскому звонарю; он отбивал самый простой ритм, и Мон-Марсельский колокол — кто сказал, что колокола просят и плачут? — властно взывал, приказывая, возвещая по власти Церкви, что пришло время; голос его, делясь с Антуаном властью через ладони, вымывал из головы тревоги ночи, опустошая для настоящего.

Внизу веселый и выспавшийся Аймер бегал взад-вперед, подготавливая дом для Дела Господня. Двери храма были в кои-то веки распахнуты, косая полоса солнца касалась колен Распятого над алтарем. В пронизанном золотой (поднятой Аймером) пылью свете то и дело вспыхивала огнем голова молодого священника; вот он выскочил из ризницы с диаконской столой в руках — и тут же засветился ярким нимбом вокруг тонзуры.

— Есть! И альба для тебя есть, а на кадильной цепи кольцо оторвано, надо срочно приладить что-нибудь! А теперь быстренько пройдись тряпкой по лавкам, паутину я смахнул, и еще покровы вытрясти надо, позорище, сколько ж тут не прибирались…

Протирающим последнюю лавку Антуана и застали первые прихожане, что отнюдь не добавило ему респектабельности в глазах бывших односельчан. Тем более что отец Аймер, клирик куда более убедительный, в это же время важно расставлял свечи в алтаре.


Народу собралась масса. В основном пока толпились на площади, галдя и то и дело засовывая головы в дверной проем, чтобы с парой мелких вестей — «Свечки зажег, вовнутрь делся! А вот и второй, кажись, всего двое, солдат никаких не видно, может, в ризнице прячутся?» — высунуться обратно к товарищам. «Лучшие люди» Мон-Марселя вчера поспешно предупредили своих, что и как происходит, но большая часть деревни повскакала сегодня от звука колокола, как на пожар, не имея представления, чего ждать и кого бояться. Поэтому за церковными дверями и происходило волнение, шепот, ропот, дележка скудными новостишками; толпа собралась вокруг Пейре и разряженной к мессе в нарядное полосатое платье его супруги-Пастушки, охотно делившейся странными истинами. Антуан краем уха и от алтаря слышал собственное имя, перепархивающее из уст в уста с ахами и смешками — и сердце его неприятно поднималось к горлу.

Самые уверенные и храбрые — байль с супругой и выводком, новый ризничий — начали заходить, занимать места во храме. С неожиданной радостью Антуан увидел и Брюниссанду, вплывавшую в церковь, как боевой корабль, в окружении меньших суденышек — сыновей и невесток. Едва первый лед тронулся, народ осмелел и хлынул в церковь весь разом, по сабартесскому обычаю тут же получился шумный затор; какая-то старушка ругалась в дверях, что ей придавили ногу, мужичонка Мансип тонким голосом кричал, чтоб крещеные Бога ради помогли втащить дедушку. Антуан бросился на помощь; от белого хабита люди тут же расступились, еще не разглядев его носителя, и дедушка сам собой оказался в храме, зажатый на особом стульчике между сыном и зятем — плешивый патриарх Мансипова семейства, бывший неимоверно старым и неходячим еще во времена Антуанова детства. Есть же что-то, что никогда не меняется, и это одновременно пугает и обнадеживает. Среди ропота и неуверенных окликов юноша прошел обратно в алтарь, повинуясь звуку Аймерова колокольчика, счастлив уже тем, что сейчас имеет право не останавливаться и не отвечать.

Начиналась месса, и Антуан — «Подойду к алтарю Божию» — на время радостно превратился в собственное чистое действие. Что бы ни видели сейчас люди — а они видели двух монахов, одного высокого и красивого и по всему главного, и второго — небольшого и непонятного, с лицом местного сироты, — все это не имело к главному никакого отношения. Но все-таки, пробежав быстрым взглядом по заполненным людьми лавочкам во время интроита, юноша с постыдным облегчением успел отметить, что Бермона-ткача, его отчима, в церкви нет.

Стоило Аймеру ступить за алтарную преграду, он провалился в толпу, как в воду. Пользуясь тем, что он все-таки выше ростом, чем большинство прихожан, Аймер выглядывал поверх голов, ища своего соция и невпопад отвечая на вопросы. Вот руки свои едва успевал отнимать из чужих ладоней — с неким неоправданным ужасом прикосновений поднял их сцепленными ко груди, глубоко спрятав в рукава: как перед началом диспута, вагантское наследие.

— Возлюбленные во Христе, успокойтесь и не давите! Сию минуту я буду прямо здесь принимать исповеди, а со всем, что вы хотите спросить, обращайтесь к моему социю, брату Антуану.

Год служения лектором в Тулузе поставил Аймеру хороший голос, годный, чтобы перекричать даже хор из Гильеметты, старухи Мангарды и Брюниссандиных невесток.

Но, собственно, где же означенный соций, брат Антуан? Он обнаружился у стены, одной рукой ухватившийся за алтарную преграду и совершенно одинокий. Оглядываясь, люди, однако же, избегали подходить к нему — и только после приказных слов Аймера нехотя потянулись узенькой струйкой. Большинство, хотя и расступилось, оставалось стоять вокруг священника, несомненно более настоящего, более надежного, чем старый знакомый в новом платье. Несколько стыдясь перед социем — но да небось сам помнит, что Спаситель говорил о пророках и отечестве — Аймер выровнял края лиловой столы и велел ближайшему — попался мужичок Бонет — принести ему стул из ризницы. На ногах столько исповедей не отстоять.

Первой к Антуану решилась наконец подойти тетка Виллана. Подошла совсем не с тем, в чем Антуан мог ей помочь — робко спросила, нельзя ль исповедаться; видно, бедняге знакомый и свой парнишка казался, напротив же, куда менее опасным, чем его инквизиторский друг; однако ж Антуана ее никчемный визит скорее порадовал. В конце концов, хоть он и вынужден был отправить тетушку к Аймеру — не обессудь, любезная, я пока не священник — кто-то в родной деревне все-таки принял его всерьез.

За Вилланой, вскрывшей лед полного недоверия, по одному начали подходить и другие. Порадовала на Брюниссанда в яркой накидке поверх трех разноцветных платьев, которая совершенно неожиданно ухватила хрупкого монашка поперек туловища, так что он даже смутиться не успел, и смачно расцеловала его в обе щеки, приговаривая: «Какой же красавец! Ну что за молодец! То-то мать была б довольна!» После чего непререкаемо пригласила обоих братьев сегодня же у нее отужинать, и Антуан, ведомый привычкой робеть перед Брюниссандой, с поспешностью обещался быть, если отец Аймер иначе не скажет, но только после исповедей, да еще вот двоих детей крестить договорились, так, значит, и после крестин… Но отец Аймер иначе не скажет, усмехнулся сам себе Антуан, прислушиваясь к тихим руладам собственного живота. Аймер даже больше его любит покушать, а вчерашние пироги были вчера!

С легким содроганием сердца Антуан заметил среди прочих своего старого… детского еще, так сказать, врага. Здоровый парень Марсель Альзу-Младший, сын Марселя Кривого, — один из последних, кого Антуан ожидал, да и, по правде говоря, хотел тут увидеть. Когда тот подошел ближе, терпеливо ожидая за спиной тетки Вилланы своей очереди поговорить с Антуаном, молодому монаху стоило немалых усилий смотреть на собеседницу, а не поверх ее головы — на грозную фигуру Марселя, семья которого наряду с Бермоном славилась в деревне как оплот ереси. Старые еретические верные, унаследовавшие ересь от дедов вместе с ненавистью к франкам и памятью партизанской войны… Некстати же вспомнилась Антуану и одна его возлюбленная сестра во святом Доминике, молодая Пруйльская монахиня: в бытность еретичкой она, юная, была просватана не за кого иного, как за этого самого Марселя. От которого Антуан всю сознательную жизнь до 16 лет невольно ожидал какой-нибудь гадости — старый, хорошо знакомый недруг, мимо которого следует как можно скорей прошмыгнуть по улице, пока тот смеха ради не щелкнул больно по голове… Идиотское ощущение детства заколотилось у Антуана в трусоватом месте под сердцем; даже ладони вспотели, и он только надеялся, что глупая тревога никак не отразилась на лице. Не добавляло покоя и воспоминание о последней их встрече — в то время как пасынок Бермона уезжал с монахами вступать в доминиканский Орден, их же вооруженный эскорт увозил с собой в Памьерскую тюрьму Марселева родного отца.

Однако Марсель Большой подошел против обыкновения кротко. Сверху вниз, но все равно с легким заискиванием глядя ему в лицо, поклонился малость — в такой-то одежке и человек другой! — и Антуана до кончиков пальцев проняло облегчение. Разом сделалось жарко и хорошо.

— Здрасьте, мм, отец… Отец Антуан! Помните меня?

— Брат, — поправил юноша, чувствуя, как губы разъезжаются в дурацкой улыбке. — Пока я не отец, только брат студент, и здоровья тебе желаю от всей души, Марсель! Еще бы я тебя не помнил!

Он был совершенно искренен. В этот миг он и правда забыл, каким на самом деле помнился Марсель — дававший тумака ни за что ни про что, убивший камнем матушкину курицу, Марсель чужой и неприятный. Прошедшее прошло, мир изменился вместе с людьми, больное исцелилось, иссохшее оросилось. Это был земляк из Мон-Марселя, один из наших, и Антуан-диакон, спустившийся навестить родное село с вершин своей новой жизни, уж так-то был рад его видеть.

— Для проповеди вы, значит, явились? — скромно допытывался Альзу-младший, и Антуан подавил усмешку. Вот же перепугались, бедные, двух белых хабитов! А уж Марсель и подавно, у него ведь — страшное дело — отец в тюрьме, инквизиция всюду мерещится… Надо его поскорей утешить.

— Для проповеди, только для проповеди, сам Господь будто подсказал, что вы тут остались в пасхальное время — и без священника.

— И надолго ли к нам? — почтительно бубнил Марсель, выглядывая из-под густой шевелюры, как стеснительный пес из-под куста. Явно не мог придумать, наравне со всеми, как будет правильней держаться с новым, белорясным и бритым Антуаном.

— Нет, к сожаленью, ненадолго — нас с отцом Аймером в монастыре ждут со дня на день, может, и на завтра не останемся — приор будет гневаться. И капитул так велел!

Антуан, разливаясь соловьем, сыпал роскошными монашескими словечками — приор, капитул — чувствуя наконец, как все становится по местам, как два несочетаемых куска жизни — до и после — наконец срастаются: Антуан из Мон-Марселя и брат Антуан из Жакобена оказались одним и тем же человеком.

— Так это вас прямо из Тулузы и послали к нам в Сабартес? В самый Мон-Марсель отправили с проповедью нам, грешникам?

— Ну, не вовсе так, — счастливо болтал Антуан. — Назначение-то было по Тулузену и Фуа, а в Мон-Марсель мы, можно сказать, Святым Духом забрели. Я собрата упросил завернуть с дороги на пару дней — сильно мы не опоздаем, а мне так-то захотелось своих повидать и вам послужить — вам, земляки!

— Так это, стал быть, никто и не знает, что вы с… отцом Аймером тут у нас гостите-проповедуете?

— Ну, по возвращении мы, конечно, от приора того не скроем — послушание, друг Марсель, это дело спасения, — карие глаза Антуана лучились радостью собственной нужности, — но поначалу такого намерения мы и правда не имели, так что в Тулузе да, никто ничего…

Громкий и весьма тревожный оклик прервал такую приятную и доверительную беседу старых недругов, Божьей волею обращенных в приятелей. Антуан досадливо обернулся — чтобы нос к носу увидеть лицо, которое видеть было изначально радостно, куда отрадней, по правде сказать, чем Марселево. Гаузья, сестра Альзу-Старшего и Марселева тетка, влезла между собеседниками, оттесняя племянника с непонятной настойчивостью.

— Брат Антуан, простите Бога ради, мне б исповедаться!

Сын Россы всегда любил эту женщину, еще в бытность ее доброй девушкой, всегда готовой поддержать молодую вдову с двумя детьми на руках, подкинуть свежую лепешку на Всех-Святых, поделиться маслом для рыбы… Именно Гаузья сидела порой дома с больной Жакоттой, Антуановой сестренкой, пока они с матерью мыкались в поле с почти непосильной «вдовьей долей» работы. Красивая, бойкая и веселая Гаузья была предметом первых и невольных Антуановых мечтаний, когда он, еще не знавший, что призван к безбрачию, мучительно превращался из мальчика в отрока. Он даже нешуточно вздохнул пару раз, когда ее выдали замуж в Прад. А за кого выдали — сейчас не мог и вспомнить.

— Прости, Гаузья, исповеди слушать я пока не вправе, я только диакон, — в третий раз за день повторил он с глубоким сожалением. — Вот сейчас отец Аймер исповедует… Он за сегодняшний день всех до единого выслушает, непременно! Даже не тревожься, успеешь!

— Тогда… — Гаузья яростно — или так показалось Антуану? — оглянулась на племянника. — Тогда хоть поговорить бы, Ан… Брат Антуан, ваше преподобие? Поговорить бы малость, побеседовать?

— Вообще-то мы с госпо… братом Антуаном и без тебя тут беседуем, — Марсель в свою очередь теснил свою тетку, злясь не без причины. — Обожди, как закончим, а то не лучше ли и втроем поговорить — ты меня, что ли, стыдишься?

— Да и впрямь, потолкуем вместе, земляки мои, — Антуану ужасть как хотелось всех примирить. — Расскажи, Гаузья, как твоя-то жизнь, как семья, что в Праде?

Признаться, глубокие тени на лице женщины, морщинки сеткой вокруг глаз, бедность наряда — ранняя тетушка, вчера только бывшая девушкой — все это и без слов говорило, что не слишком хорошо дается Гаузье несение семейного креста. Антуан, хоть и был монахом, не мог не заметить, как изменилось ее тело — где обвисло, где согнулось… и улыбается она теперь только губами, не глазами и всею собой, как в прежней жизни, когда оглушительный хохот Гаузьи в Мон-Марселе был прославлен примерно так же, как гулкий лай овчарки по имени Черт.

Так что не особо удивился Антуан, услышав, что Прадского мужа нет, что она — молодая вдова с ребенком, да еще и дочкою, не сыном, вернулась от нужды в родную деревню и теперь тянет на себе почитай что все хозяйство семейства Альзу. Марсель в тюрьме, мамаша стара уже, племянник… что же, мужскую работу делает, а женская вся на ней. Только сердце неприятно дернулось в груди, когда на неудачный и случайный вопрос — неужели больше не сватают, все ж полегче бы стало — Гаузья засмеялась почти как прежде, всплескивая большими, почти и не женскими ладонями:

— Как же не сватать, я баба еще крепкая, в любую работу гожусь. Вот и отчим ваш ткач, господин мой брат Антуан, еще на прошлую Пасху подкатывал — мол, не зажить ли единым домом, ты без Жана своего, я без Россы… Так что сватают, милый Антуан, еще как сватают, да я сама не иду. И в своем доме работы хватает, а захочу служанкой — пойду за плату.

Не зная точно, правильно ли он поступает, и намереваясь потом если не исповедаться, то хотя бы спросить Аймера, юноша быстро погладил ее по упавшей руке. Шершавой, как грубое полотно. И не покраснел. Зато покраснела Гаузья.

После всех исповедей, после четырех кряду крещений с надлежащим шумом и воплями, после долгого разговора о заупокойных мессах за усопших Донаду, Гаусберта, Пейре-Марселя, Гальярда из Прада (на этом имени — занося все чин по чину в список, чтобы исполнить уже в Тулузе, — Антуан невольно вздрогнул), всех усопших из семьи Катала и младенца Гильема, после того, как до храма добрались захожие люди из Прада и просили Христом-Богом священника зайти и отслужить такожде и у них в селе — после всего этого оба проповедника чувствовали себя совершенно выпотрошенными. Выдубленными, как кожи у башмачника. Однако никогда ранее Антуан не ощущал настолько сильно своей нужности, не напрасности. Голова его гудела, желудок подводило — но и усталость, и голод служили источниками дополнительной радости. А предвкушение пира у Брюниссанды — в обход семейств Каваэр и Армье, зазывавших праздновать крестины — вызывало восхищение, схожее с ожиданием Пасхи.

Жмурясь и моргая от яркого после храмовой темноты солнца, Антуан бок о бок с братом вышел на церковный двор, озираясь с восторженным любопытством. В его день славы, день обретения сам Господь решил расчистить небеса: утренние облачка минули, Сабартес сиял, как золото и жемчуг, как драгоценная дарохранительница. Зеленые горы проповедовали славу Божию, и даже убогие остали с черными крышами казались прекрасными: в конце концов, разве не так же мал, не убог ли был город Вифлеем, а Назарет, а Вифания! У ближайшего к церкви дома сидел неизменный патриарх Мон-Марселя — Мансипов больной дедушка на своем стульчике, тот самый, кого сегодня торжественно вносили в храм. Антуан с детства помнил этого деда, так сказать, на посту: каждое утро, когда погода позволяла, сын и невестка выволакивали его погреться на солнышке и удобно прислоняли стул к стене. Там дед и сидел вплоть до заката — то с другими стариками-старушками, приходившими поговорить и поискать друг у друга вшей; то один, покрикивая на пробегавших мальчишек, подавая прохожим непрошеные советы или просто подремывая у теплой стены под молью траченным одеялом. И сам он весь был какой-то молью траченный, уютный, старый и постоянный; сейчас же старичок и вовсе казался Антуану воплощением всего лучшего, что было в тихой и постоянной жизни его односельчан. Кротость, смирение, претерпение — и заботливая семейственность хороших христиан, вместе потихоньку бредущих, как бедные пилигримы, по дороге в Царствие. Он едва не прослезился, проходя мимо Мансипова осталя: как раз невестка выглянула наружу и передала деду подсолнечных семечек целый круг, и заботливо осведомилась, не надо ли папаше еще чего, по нужде или там водички. От умиления Антуану щипало глаза; он с нежностью отозвался на приветствие, улыбаясь, как дурак, пока Аймер щедро крестил склоненную женскую голову. Жизнь свою за други своя, Господи. Вот за этих людей, бедных и простых, как наши нищие горы, плоть мою и кровь мою, как бы счастлив я был умереть. Если, конечно, своей повседневной святостью они не предварили перед Тобой меня, самонадеянного глупца.

В сиротском детстве Антуану уже случалось пользоваться гостеприимством на Брюниссанды, первой — наряду с Бермоном — богачки на селе. Наслушавшись кюре Джулиана, который в начале служения был еще бодр и языкаст, благочестивая трактирщица порешила на Пасху, на Пятидесятницу и на Рождество, а также на святого Марциала, покровителя прихода, кормить за собственным столом двенадцать бедняков деревни — по примеру не иначе как графа Тулузского. Недавно овдовевшая Росса с отроком-сыном и младенцем на руках точнехонько попадала в эту категорию. Непременным гостем оказывался и кюре — в те годы он пил умеренно и бодро председательствовал за столом, благословляя щедрость хозяйки и рассказывая примеры из житий. Выражение «свой стол» было совершенно истинным — по приказу на Брюниссанды ее сыновья вытаскивали на молотильную площадку за домом козлы и здоровенную столешницу, хранившуюся для свадеб и крестин, и за ним целиком помещалась торговкина семья вкупе со священником и двенадцатью pauperi, как она важно называла гостей, подцепив от Джулиана латинское словечко. Под сенью пары вишен, цветших пышно, но почти не плодоносивших, праздник продолжался до темноты, плавно переходя в вечерние посиделки с вином — в конечном итоге все были свои, односельчане, редко среди гостей затесывался пришлый нищий или бродячий монашек. Антуан не забыл, как он, семилетка, прятал не до конца обглоданные кости в рукава, после праздника втихую совал себе в капюшон то кусочек сыра, то хлебец: сегодня сыт, а завтра снова день, и завтра уже в гости не позовут… От этих воспоминаний уши его слегка алели, когда двое братьев, пройдя насквозь всю деревню, ступили на широкий дворик Брюниссанды — двор, одновременно служивший и трактиром, и единственной торговой лавкой на весь Мон-Марсель. У ушей была и дополнительная причина краснеть: два семейства, праздновавшие крестины и получившие от братьев учтивый отказ присоединиться, были утешены по крайней мере тем, что добрые монахи не побрезговали зайти на порог и угоститься вином за здоровье новокрещенных младенцев. Выкушав одну за другой две большие чашки неразбавленного — а у семьи Армье так и с травами — ничего со вчера не евший Антуан почувствовал беспричинную лихость, но лихость слегка слезливую: то ли хохотать, то ли слезы ронять над чем попало. Аймер был желудком покрепче, он даже и не порозовел щеками, только тихонько попросил соция не улыбаться так по-дурацки в гостях: все-таки они проповедники, а не бродячие жонглеры. От чего глаза у соция стремительно наполнились слезами раскаяния: чувствителен стал от вина.

Запах жареного и печеного чувствовался еще на подходах к дому. Сглатывая, чтобы не расслюнявиться, как собака, Антуан вежественно здоровался с домной Брюниссандой и ее огромной семьей. Собрались все — трое взрослых сыновей, двое старших с женами; причем в жене среднего Антуан с удивлением узнал Брюну Катала, небогатую хорошенькую соседку Брюниссанды. Когда-то она гуляла с Раймоном-пастухом и увлекалась его ересями, вспомнилось некстати Антуану; но те времена давно минули — и Брюна, располневшая и свежая, как бутон, держала за руку вертлявого парнишку лет трех, да и живот у нее был весьма недвусмысленно круглый. Дети старшего сына, трое полнощеких отроков, смотрели прямо, не опасаясь взглядывать доминиканцам прямо в глаза: сразу видно, что в этом доме монашеских хабитов не боятся.

Еще были работники, числом трое. Одного из них, Йехана Кривого, Антуан хорошо помнил: его выгнал с работы байль, когда случайно вылетевший из печки уголек совершенно лишил Йехана зрения на правом глазу, а Брюниссанда прибрала мужика себе, гордо заявив, что, мол, не каталонка и в дурные приметы не верит: подумаешь, работник кривой, не глазами же ему жать да молотить! Торговка о том не пожалела: дядька был здоровенный, как вол; мог ухватиться за оглобли и протащить груженую товаром телегу до самого дома от портала — и не надорваться. Дочка Йехана, Жанна, на Антуановой памяти еще служила у кабатчицы работницей; но теперь ее что-то не было видно. Взамен нее гостей приветствовала целой серией поклонов некая Раймонда. В общем, вместе с братьями пятнадцать человек; будь они все мужского пола, хватило бы, чтобы заселить небольшой монастырь! В садике, служившем одновременно молотильной площадкой, уже расставили стол — и Антуан с легкой приятной болью узнал и столешницу, и козлы. Те же, что и для Христовых «пауперов» на Пасху. Он чуть было не занял прежнего места — в самом конце на углу — когда бы средний Брюниссандин сын не указал ему почтительно на стул со спинкой: двоих проповедников с почетом рассадили в концах стола, чтобы ни одного не обидеть. Розовая вишня за Антуановой спиной благоухала изо всех сил — наивная вишня каждый год верила, что ей удастся принести плоды, и за купами цветов было не разглядеть листьев. Антуан хорошо знал — если апрельские внезапные заморозки не побьют все, что успеет завязаться, то в конце мая все равно нагрянет сжигающая жара; за вишней из Сабартеса надлежало спускаться на равнину. Однако ж горные кривые деревца всякий год выпускали столько цвета, что их пышные розовые и белые облака в темноте освещали путнику дорогу.

Сидя за столом, Антуан недолго стыдился, надеясь, что Брюниссанда не вспоминает того, что так ясно помнится ему самому. Вообще думать о себе он забыл довольно скоро: очень уж было все иначе, чем в постыдные годы юности. Позже Антуану еще предстояло поразмыслить на глубокую тему — насколько бедность добровольная отличается от невольной, насколько pauper, каким он был в сиротском детстве, отличается от радостного мендиканта; сейчас же он дивился переменам так сильно, что кусок в горло не шел, хотя еда была превосходная. На Брюниссандином столе, кроме копчений и солений, кроме ароматного и теплого хлеба, ломти которого служили тарелками под мясо, пропитываясь вкусным соком; кроме кувшинов с лучшим вином из Экса и Тараскона, кроме нежной ягнятины в молоке, которую Антуан попробовал впервые в жизни, были еще и совсем новые лакомства. Так хорошо Аймер не ел уже много лет, а Антуан и вовсе никогда; новая торговкина служанка, Раймонда, была родом из Лораге и наготовила тамошнего блюда, необычайно сытного и вкусного — кассуле из бобов, утки, колбасок и ветчины, все вместе потушено с травами в горшке под ароматной темной коркой. Также на столе красовалась высокая серебряная перечница, гордость дома, из которой можно было сыпать сколько угодно острой предорогой приправы.

Итак, пища была прекрасна; изумляла вплоть до испуга исключительно сама Брюниссанда. С ней было что-то не так; вернее, все не так — и до того сильно, что Антуан смотрел во все глаза и притом своим же глазам не верил. Самоуверенная тетка, наводившая дрожь даже на его отчима; храбрая до скандальности, истовая католичка, на Антуановой памяти не боявшаяся ни должников, ни еретиков, ни франков, ни новых тяжелых времен, теперь казалась — странно вымолвить — суетливой. Она не смотрела в глаза; вздрагивала от дружественного вопроса, как идет жизнь в остале; она опрокинула хлебную тарелку себе на юбку, когда кто-то из родичей окликнул ее от дверей, желая распоряжений о пастухах не то поденщиках… Спросить ее, что с ней? Как бы спросить-то, чтобы не обидеть? Аймер явно ничего не замечал, поглощенный собственным проповедническим пылом: сейчас он излагал историю о том, как сильный град побил все посевы под Пруйлем, а монастырских не тронул, и молоденькая Брюна смотрела на него блестящими глазами, но муж ее сидел рядом, и Аймер совсем не боялся.

Наконец, распорядившись подать сыра и прибрать пустой горшок от кассуле, Брюниссанда на что-то решилась. Иначе как объяснить, что, спровадив Раймонду и залпом осушив свою чашку, она сказала что-то на ухо кривому работнику — и одновременно с ним встала, оправляя юбки. Да не просто встала — поднялась, как лектор на кафедру. Лицо ее, и так отличавшееся краснотой, сделалось вовсе багровым.

— Отцы мои братья, надобно мне кое в чем вам признаться. Да и попросить кой о чем… Мы ж тут без священника… а тут такая надобность вышла. Во избежание, отцы мои, большого греха.

Аймера словно холодной водой окатили. Отнимая ото рта надкушенный кусок, он медленно вытер руки о салфетку… Да, ведь Брюниссанда и на чистое полотно поверх скатерти, каждому по тряпице, не поскупилась. Не поскупилась на угощение, чтобы зазвать, чтобы наконец набраться духа сообщить… неужели?

Как по команде, поднялись Брюниссандины сыновья, за ними вслед — другие домочадцы. Даже малыш на руках невестки перестал возиться, замолк, глядя настороженными глазами. Собрался было подняться и Аймер — не сидеть же, когда прочие стоят — но не успел, оседая обратно от изумления. Рядом с Брюниссандой встал, подобно виноватому призраку, человек, приведенный из дома Йеханом — человек, которого оба монаха менее всего ожидали тут увидеть.

Со времен их последней встречи он заметно располнел; вырос обтянутый зеленым сукном живот, округлились щеки, горестная небритость уступила место коротко подстриженной широкой бороде. Но, вне всяких сомнений, это был он, именно он — рыцарь Арнаут де Тиньяк, бывший управляющий тутошним замком и осужденный убийца священника, место которого, по идее, было в муниципальной тюрьме в Фуа.

— Вы не подумайте, отцы мои, все законно, — затараторила тетка Брюниссанда, не давая братьям опомниться. Будь Аймер, как некогда, секретарем инквизиции, он бы не успевал записывать. — Я и к графу ездила, и с нотарием графским говорила, штраф заплатила, поручителей нашла. Что отец Юк пропал — так он аккурат за месяц пропал, как я все бумаги выхлопотала, до Крестовоздвиженья, вы ж люди ученые, должны понимать — такие дела быстро не делаются! Да Арнаут мой после тюрьмы-то человек кроткий, не обидит и собаки, кроткий и почтительный, и со двора моего почти не выходит…

Кроткий и почтительный Арнаут, заложив руки за спину, кивал и жмурился, и смотрел то на вишни, то на носки собственных башмаков, — куда угодно, только не на братьев. Антуан моргал, как одолеваемая мошкой корова на выгоне, и переживал минуты божественного облегчения. А вот Аймер, с широко раскрытыми серьезными глазами, переводил взгляд с одного сожителя на другого — разглядывая их до мельчайших подробностей: у Брюниссанды толстая родинка над бровью… У Арнаута на шее металлическая цепочка, убегает за ворот… у Брюниссанды на платке на плечах не менее сорока вышитых цветочков… У Арнаута, вот так дела, под первым подбородком явно намечается второй… Все, что угодно делать, хоть цветочки считать, хоть подбородки, главное — не расхохотаться.

Окончательно победив в себе ваганта, он встал, шумно двинул стул по утоптанной до белизны земле. Брюниссанда умолкла на полуслове. Рыцарь Арнаут раскрыл было рот — но она дернула его за руку, и оба замерли в ожидании; солнце светило Аймеру в лицо, а они смотрели из собственных ярких апрельских теней.

Антуан поднялся вслед за социем, хотя и не понимал, зачем: но нельзя же было одному среди всех оставаться сидящим.

— Я верно понимаю то, о чем вы хотите меня попросить? Вы желаете…

— Вступить в брак!

— Сочетаться! — одновременно отозвались двое, все еще держась за руки. Вид у Брюниссанды был решительный, у ее нареченного — виноватый. Дети, внуки, невестки и слуги почтительно смотрели мимо.

— А почему вы за неимением собственного кюре не съездили с этим куда-нибудь, где есть священники?

— Как не съездить, отец, ездила! Вот только в это Вербное в Аксе была, половину октавы Пасхи оставалась — решала дела наследования, их-то решила быстро, это мы знаем, у кого спрашивать… Сперва-то я к Братьям меньшим, они меня послали в приход. В одном приходе спросила — такую цену за таинство заломил, что я сразу поняла: дурной это священник. В другом приходе спросила — послали в собственный; в собственном, говорю, священник пропал — подайте, говорят, прошение епископу, пусть поставит нового, а мы права не имеем, мало ли у вас что, в своем приходе надо оглашаться. Будто мы хотели, будто мы не подавали. Прошение-то, я имею в виду. Да до них разве дойдешь, до ихней светлости. Я ж до самого Памьера доехала, два не то три раза с секретарием ихним говорила, на четвертый он меня напрямую ведьмой обозвал, а светлость-то приедет Бог весть когда, светлость в Тулузе по делам у самого преглавного разъепископа, а там и уезжать надобно — самое торговое время, все на октаву Пасхальную товар ждут… Будто я чего дурного хочу, а не в святой брак вступить! По какому закону можно двоим честным христианам в добром таинстве отказывать?

Аймер выставил перед собой ладони, словно пытаясь отгородиться стеной от потока сабартесского красноречия.

— Довольно, довольно! Значит, так: ежели вы оба вдовцы и к вашему браку нет препятствий, то не вижу, почему вы не можете его заключить. До мессы поутру огласим вас в храме, перед уходом я вас обвенчаю. Только вы уж, любезные, удосужьтесь отыскать двоих свидетелей — и приходские книги, где они теперь, у вашего байля? Завтра с утра должны быть у меня. Будет книга — будет запись.

Антуан не успел выдохнуть и едва не закашлялся, когда рыцарь Арнаут от нахлынувших чувств ухватил его в медвежьи объятья.

Позорище — вечерню шли читать с плотно набитыми желудками. Подзабыл Антуан, что такое сабартесские праздничные посиделки: начинаются за полдень — а кончиться могут и на закате долгого весеннего дня. Сладкое вино побулькивало в животе при каждом радостном шаге. Аймер тоже сдерживал смех; как только перестали слышаться за спиной пасхальные голоса Брюниссанды с семейством, продолжавшей подносить закуски, брат-проповедник таки прыснул в кулак и сообщил товарищу:

— Хорошо повеселились, нечего сказать! А ведь знаешь, брат, был момент, когда я почти что подумал — вот сейчас она…

— Признается в ереси или в чем похуже, — подхватил Антуан, сияя во весь рот. — Хотя что уж хуже ереси, — быстро поправился он, но Аймер не собирался его поучать. Шел, улыбаясь, навстречу заходящему солнцу; апельсиновый нежный свет заливал Улицу Рынка, делая сказочно красивыми бедные мон-марсельские домишки и зажигая медью волосы Аймера. Купы вишневых цветов поднимались из-за байлева дома; из труб тянуло сладким дымком. Нежные звуки вечерних гор — позвала птица, откликнулась другая, порыв ветра донес звон овечьих колокольцев, лениво бухнул лаем пес — все это, прекрасное и живое, щедро давало себя двум братьям, и тепло в желудках скорее вызывало покой и довольство, чем чувство вины за невоздержанность. В конце концов, в дороге мы, на проповеди. В миссии многое позволено. Щедр Господь, quoniam in aeternum misericordia eius[2]. Аймеру едва удалось отбиться от щедрых денежных подношений трактирщицы, никак не желавшей понимать, что проповедникам в миссии уставом запрещено носить с собой деньги. «Так на монастырь же ваш, чего ж грешного?» — твердила она раз за разом в святой непрошибаемости, и больших трудов стоило уговорить ее применить свои богатства иначе: щедро раздать милостыню в день бракосочетания и пригласить на свои средства мастеров подновить краску статуй в родном приходе. Окрыленная счастьем Брюниссанда от щедрот добровольно прибавила в список пожертвований еще и две толстые цветные свечи на грядущий праздник Пятидесятницы («А аксовским ничего больше и не подам, ишь чего выдумали, верным в таинстве отказывать!»)

— Арнаут-то как раздался, — заметил Антуан, недоверчиво качая головой. — Это ж целых два Арнаута теперь, здорово раскормила его… на[3] Брюниссанда!

Хотел сказать «супруга», вовремя проглотил преждевременное именование. Солнце стало уже красно-оранжевым; апрельский холод подступал снизу, с земли, поднимаясь ранним туманом, но пока еще был холодом приятным, нежным, пропитанным дымом и ароматами трав. По левую руку, уже слегка позади — только что перешли площадь — в садике байля неистово заливался соловей.

— Знаешь, я все думаю — может, я и не вправе был такое обещать, — задумчиво сказал Аймер, потирая шрам над бровью. — Я в брачных делах… э… не силен, вдруг тут и правда епископ нужен? Бог его знает. Но что мне было — отказывать?

— Нет, конечно, — Антуан преданно кивал. — Какое там? Ты ж сам видишь, как в наших горах дела делаются. Может, через полгода только епископ озаботится нового кюре назначить, а то и хуже, а прочие все бы в приход и в приход отсылали!

— Вот и я подумал. Что же, если они станут во грехе жить, не утерпев, так в этом грехе и я буду замешан, как не оказавший помощи! Сдается мне, это тот самый вариант овцы, упавшей в колодец в день субботний. Расскажу отцу Гальярду, он рассудит.

Антуан удержал при себе соображение, что по всему судя — и по жестам их привычным, когда они прильнули друг к другу словно бы за защитой, и по странной суетливости Брюниссанды, и по тому простому факту, что к исповеди она сегодня на глазах у всей деревни не пошла, — судя по всему, во грехе сия странная пара живет уже давно и уверенно. Странно даже, что Антуан в таких делах выходит более сведущим, чем его старший многоопытный друг… А впрочем, какая разница? Подозревать доброе — и дело с концом. Не его, Антуана, это дело — чужие грехи высматривать. Хоть бы он ее любил, подумал он, неожиданно для себя испытав прилив сострадания к людям старшим и ничем вроде не обиженным. Хоть бы он это самое… как оно? Вот: был хорошим мужем.

Антуан тащил здоровенный кувшин с вином, маленькую бутылочку с маслом; у Аймера на плече болталась торба с мясом, хлебом и сырами. Второй мешок — с бревиарием и прочим надобным — казался рядом с ней неблагочестиво маленьким. От еды они отказываться благоразумно не стали: назавтра, после мессы и бракосочетания, им предстоял долгий путь, причем задерживаться на праздничный обед при всем желании братья не могли себе позволить. Аймер и так отмахивался от мысли, что о них уже начинают беспокоиться в Тулузе.

Братья уже начали подъем к храму; начинавшее зеленеть небо на востоке прорезали стреловидные облака — признак, что и завтра погода будет прекрасная. Сабартесские улитки и слизни выползли на дорогу, наслаждаясь нежным закатным туманом, так что Антуану приходилось пристально смотреть под ноги, чтобы не раздавить кого-нибудь ненароком. Близ дороги резко распрямилась скрюченная фигурка — девочка-подросток, Мансипова дочка; к стыду своему, Антуан не помнил ее имени. Ребенок с корзинкой в руке собирал крупных улиток; вздрогнув при виде монахов, прыснул было в сторону, но Антуан приветливо помахал ей рукой, и она успокоилась, снова нагнулась к тропе. Короткое серо-дерюжное платьице, подвязанное на поясе скрученным платком, было явно маловато и открывало ноги слишком высоко. Антуан знал эту ткань — самую дешевую, редкую и грубую, годную скорее на власяницу: ее за гроши делал для местной бедноты не кто иной, как его собственный отчим. У юноши слегка защипало горло — даже его собственный хабит, небеленый лен, и тот был сшит из ткани получше, хотя и в сравнение не идет кожа взрослого мужчины, монашествующего, и десятилетней девчоночки — и есть ли у нее хорошая тонкая рубашка? Надо сказать Брюниссанде, обязательно завтра сказать — вот какой семье денег-то пожертвовать! Пятеро детей у Мансипа, из них четыре девки, а раньше было семеро. Всю дорогу это был самый бедный из Мон-Марсельских осталей, и всю дорогу на Антуановой памяти там кто-то умирал — сперва Мансиповы родители, потом один за другим двое младенцев-детишек… Только неизменный неходячий дедушка сидел на патриаршем своем стульчике, поскрипывал на пробегающих мальчишек да лущил подсолнухи, сплевывая шелуху в ладонь.

Крик, пришедший снизу, был похож на петушиный — так что братья не сразу распознали его как женский. К нему тут же присоединился второй; голосили где-то неподалеку. Антуан с Аймером переглянулись, разом останавливаясь; разительный контраст с ними явила Мансипова девчонка, которую они только что оставили позади — она тут же бросилась на зов снизу («Алазааааайс! Алазааааайс!»), едва не забыла корзинку, раскатывая вопль «Маааам!». Алазайс, вот как ее звали, резко вспомнил Антуан, но и говорить не стал, и некогда было. Не сговариваясь, они с социем кинули у тропинки свою поклажу — один мешок с сакраменталиями колотил Аймера по бокам, пока они мчались вниз, вслепую перепрыгивая камни. Фигурка девочки темным зверьком мелькала спереди. Легкий ребенок прибежал раньше их — однако еще издалека, по одному виду жидкой толпы народа, весенними комариками толкущегося и звенящего у мансиповых дверей, было понятно — случилось именно тут, и еще не до конца случилось; скорее случается.

Аймер перешел на шаг — и на подходе к собранию уже выровнял дыханье окончательно; Антуан, как менее крепкий, еще был красен, да к тому же слегка прихрамывал от камешка в сандалии, который пока не было времени вытряхнуть. Но по обрывкам речей, по суетливым движениям, в конце концов — по валяющемуся в стороне стульчику, чьи деревянные ноги торчали жалобно, как лапки окоченевшей птички, уже делалось понятно, что в доме не так.

— Просто-таки упал и упал? Вот только что сидел, а сейчас рраз — и набок?

— Захрипел, ай, Пречистая Дева, захрипел и хлоп набок…

— Так чай время ему пришло, а вы как думали, пожил, пожил уже…

— свое…

— Свое пожил, Царствие небесное, или как — дышит еще?

— Саван-то на что купят, соседушка, саван-то — впору полотна-то одалживать…

— Двоих же правнуков похоронил, ай, старый Марти, а вы как думали, моя-то старуха в прошлом году вот так упала…

— Мангарда, кума, ты смотри, кого толкаешь, и без тебя тесно!

Аймер, сам того не замечая, перешел на широкий шумный шаг того, кто облечен властью.

Первой — еще до оклика — его заметила именно тетушка Мангарда, Мансипова соседка, принадлежавшая к тому сорту людей, что есть в каждой деревне: таким матриархам до всего есть дело — от забоя кур у байля до болезни живота у младшего сына поденщика. И во всем перечисленном, спросишь или не спросишь, они лучше всех разбираются. Сколь Антуан себя помнил, тетку Мангарду сплошь и рядом кликали ведьмой — и сплошь и рядом с нею советовались по любому поводу, потому что breisha[4] все равно явится, лучше уж самому позвать.

— Они!

На Мангардин «ах» жидкая толпа прошелестела общим выдохом, и Аймер, на ходу подворачивая рукава (как перед дракой, промелькнуло у Антуана, как перед дракой), вошел в собрание, как коса в негустую траву. Немедленно становясь подтянутым, деловитым — облеченным в собственную власть помочь там, где остальная помощь — шорох той самой травы, расступающейся перед бегущим. Далеко уходящему нужно в дорогу только одно.

— Пропустите, любезные, — высокий белый Аймер сильно пригнулся, чтобы не ушибиться о притолоку. Антуан сунулся следом — и отшатнулся от женского вскрика: то ли Мансипова жена, то ли кто из дочек вскинулся на белые фигуры от кухонной лавки, откуда слышались булькающие звуки.

— Ай! Инкви…

Аймер уже столько раз успел себя обругать всячески за краткую дорогу до осталя — а и тут нашел для себя крепкое словечко: что ему стоило, ну что стоило хотя бы частицу Даров оставить с утренней мессы, чтобы было чем проводить умирающего в дорогу? Кабы знать… А теперь, судя по всему, времени почти не оставалось: губы простертого на лавке старичка стремительно синели, синели и ногти на птичьих пальцах, которыми он перебирал, ища чего-то в воздухе и натыкаясь на беспомощные руки домочадцев. Хозяин, от растерянности как-то по-овечьи блея, уже ткнулся из комнаты с подушкой в охапке; при виде монахов смятение его еще усилилось, хотя казалось бы — куда больше.

— Да вы подкладывайте, давайте — я его приподниму, — Антуан, желая помочь, подхватил дедушкины утлые плечи. — Хорошо, что мы с бра… отцом Аймером рядом были! Святых даров у нас, правда, нет, но елеопомазать зато…

Аймер, ободряюще улыбаясь, тянул ногтями пробку: драгоценную ампулку с «елеем больных» он за всю дорогу не использовал еще ни разу, но теперь был бесконечно благодарен брату-ризничему, напомнившему ее взять.

— Любезный сын, поручите себя Господу, который близко; Им же сказано: «приходящего ко Мне не изгоню вон»…

Белесые от старости глаза дедушки медленно обретали осмысленность; сильно кося, он все-таки сумел сосредоточить взгляд на Аймере, на его руках, на крупном Распятии его четок, качавшемся где-то на уровне дедова лица. Антуан поддерживал это хрупкое, ходуном ходившее тело, осыпавшееся под пальцами, как шалашик хвороста под напором занимающегося огня: никогда на руках его еще не умирал человек, и вместо молитв на исход души в нем осталось щемящее благоговение: уходит — наружу к Тебе — Господи Боже мой…

Желтые руки дедушки взлетели последним усилием — «Ох, стоп — нет» — освященный елей потек по пальцам Аймера, масляная роза расплылась на подоле. Но на пальцах осталось довольно для помазания: «Во имя Отца, и Сына», — призывание Святого Духа осталось никем не услышанным, потому что утонуло в клокочущем вопле, для которого умирающий, должно быть, собрал все свои слабые силы.

— Вон!.. Вон пошел… дьявол… собакам своим… неси… свой поганый хлеб!

Разом все ахнуло: Мансип с подушкой, которую он теперь пытался не то поставить преградой меж собой и бедою, не то накинуть старику на голову, вездесущая Мангарда, которой тут вроде как не было — а вот, оказывается, была, и каркала громче прочих, и пара девчонок, с двух сторон хватавших дедовы птичьи лапы, и хозяйская жена, вывернувшаяся словно из-под лавки… Эта последняя что-то невнятно-умоляющее втолковывала Аймеру, вцепившись в его скользкие от елея руки, и Антуан, оттесненный от изголовья, на жуткий миг увидел под ее платком веснушчатое лицо своей матери.

— Всю… всю… жизнь… боялся… теперь… нечего уж… Души моей не возьмете, дьяволы, — клокотал из сердца водоворота дедушка Мансипа, все тяжелей наливаясь синевой в последнем своем еретическом исповедании. Не в силах отличить уже в смертной слепоте, что именно принес ему дьявольский священник, он вытолкнул-таки наружу душу вместе с гневом — и тихо опал, как вылущенный колос, окончательно и бесповоротно мертвый. Шум, перейдя в шелест, окончательно сошел на нет лишь в тот миг, когда белая рука Аймера потянулась закрыть ему глаза.

— Прости ему, Господи, ибо не ведал, что творит.

В огне умоляющих, тревожных, даже ненавидящих взглядов — какие у них у всех белые лица, будто век не бывали под солнцем, будто все белятся, как городские дамы — братья медленно вышли наружу. Аймер и не заметил, как сумерки спустились — настоящие уже сумерки. Только Мансипова жена в сопровождении немого смятенного мужа следовала за ними еще и по улице, до угла дома, тихо твердя длинное, невнятное — и обращаясь, как водится, к одному только Аймеру, словно второго брата и не было. «Истинно, не ведал, отче… Старый, из ума выжил… Сколько надобно, столько и пожертвуем… Ради старого дурня на нас не думайте, батюшка…» Аймер, как смог, успокоил ее отрывистой фразой: «Успокойтесь, дочь моя, вас никто ни в чем не обвиняет», — она вспыхнула дикой какой-то, неуместной радостью и тихой мышью прыснула обратно в дом. Теперь будет lamentu — долгий, надобный, совершенно бесскорбный плач, теперь женщины осталя будут делать, что должно, мыть покойного, срезать ему волосы и ногти, оборачивать в саван… Чтобы потом, перемежая ритуальный плач вчерашними сплетнями, всей толпой двинуться на кладбище и выискать еще местечко среди скудных каменных лож. Будут просить об отпевании? Еще как будут. Не менее убедительно, чем на Брюниссанда — о венчании.

На сердце у Антуана было невероятно грустно — так что он шагал, сжимая зубы, чтобы не заплакать. Мешки с щедрыми дарами Брюниссанды, к счастью, обнаружились там, где и были покинуты. Хотя какое уж счастье сегодняшним вечером! Просто говорится так — к счастью, неуверенно объяснил себе Антуан. Сложив снедь под чашу со святой водой (сегодня туда слили крестильную воду из купели), Аймер притворил дверь храма, но закрывать полностью не стал — ради последнего света, струившегося снаружи, уже растворявшегося во тьме, как расходится белящее суп молоко. Церковь еще хранила следы нынешней суеты — каждое семейство притащило ради крестников и свечей, и цветов к алтарю, чтобы никто не подумал, будто Армье, скажем, скупее Каваэров! Зажигая свечи, Аймер уронил трут, чиркнул кресалом по пальцу… Соций его так же безмолвно подобрал оброненное, подержал для удобства. Друг на друга братья почему-то избегали смотреть. Становясь перед алтарем на колени, Антуан распознал имя того, что так свинцово пригибало его к земле: стыд, гнетущий стыд. Аймер прочистил горло перед тем, как раскрыть бревиарий; по-прежнему не глядя на собрата, спросил чужим, как после плача, голосом:

— Как его звали-то… покойного?

К еще большему стыду своему Антуан понял, что не может ответить. Дедушка и дедушка… Иногда — Мансипов старик… Под этим, и ни под каким другим именем проходил дряхлый еретик у ребят антуанова поколения. Аймер верно понял подобие звука, пришедшее вместо ответа.

— Deus, in ajuditorium meum intende…

Как хорошо, что даже когда мы не можем говорить друг с другом, никто у нас не отнимет этого — возможности говорить с Богом.

— Domine, ad ajuvandum me festina.

Только в самом конце кантика — «Дабы пред именем Иисуса преклонилось всякое колено» — Антуан неожиданно вспомнил. Марти. Его — Мансипова дедушку — звали Марти.

Загрузка...