Из книги САН-МАРТИНСКАЯ ТЕТРАДКА{68}

ЛЕГЕНДАРНОЕ ОСНОВАНИЕ БУЭНОС-АЙРЕСА

И сквозь вязкую дрему гнедого болота

основатели края на шхунах приплыли?

Пробивались к земле через цвель камалота

размалеванных лодок топорные кили.

Но представим, что всё по-другому: допустим,

воды сини, как если бы в реку спустился

небосвод со звездой, догоравшей над устьем,

когда ели индейцы, а Диас{69} постился.

А верней — было несколько сот изможденных,

что, пучину в пять лун шириною осилив,

вспоминали о девах морских, о тритонах

и утесах, которые компас бесили.

Понастроили шатких лачуг у потока

и уснули — на Риачуэло{70}, по слухам.

До сих пор теми баснями кормится Бока.

Присмотрелись в Палермо и к тем развалюхам —

к тем лачужным кварталам, жилью урагана,

гнездам солнца и ливня, которых немало

оставалось и в наших районах: Серрано,

Парагвай, Гурручага или Гватемала{71}.

Свет в лавчонке рубашкою карточной розов.

В задних комнатах — покер. Угрюмо и броско

вырос кум{72} из потемок — немая угроза,

цвет предместья, всесильный король перекрестка.

Объявилась шарманка. Разболтанный валик

с хабанерой и гринго заныл над равниной.

«Иригойена!»{73} — стены корралей взывали.

Саборидо{74} тиранили на пианино.

Веял розой табачный ларек в запустенье.

Прожитое, опять на закате вставая,

оделяло мужчин своей призрачной тенью.

И с одною панелью была мостовая.

И не верю я сказке, что в некие годы

создан город мой — вечный, как ветры и воды.

ЭЛЕГИЯ О КВАРТАЛЕ ПОРТОНЕС[35]

Франсиско Луису Бернардесу{75}

Усадьба Альвеар: между улицами Никарагуа, Ручей Мальдонадо, Каннинг и Ривера. Множество незастроенных пустырей, следы упадка.

Мануэль Бильбао{76}.

Буэнос-Айрес (1902)

Это слова тоски

о колоннах ворот, ложившихся тенью

на немощеную площадь.

Это слова тоски

в память о длинном косом луче

над вечерними пустырями.

(Здешнего неба даже под сводом аркад

было на целое счастье,

а на пологих крышах часами лежал закат.)

Это слова тоски

о Палермо глазами бродячих воспоминаний,

поглощенном забвением, смертью в миниатюре.

Девушки в сопровожденье вальсирующей шарманки

или обветренных скотогонов

с бесцеремонным рожком 64-го года

возле ворот, наполнявших радостью ожиданья.

Смоковницы вдоль прогалин,

небезопасные берега Мальдонадо —

в засуху полного глиной, а не водою —

и кривые тропинки с высверками ножа,

и окраина с посвистом стали.

Сколько здесь было счастья, счастья,

томившего наши детские души:

дворик с зацветшей куртиной

и куманек, вразвалку шагающий по-пастушьи,

старый Палермо милонг{77},

зажигающих кровь мужчинам,

колоды креольских карт, спасенья от яви,

и вечных рассветов, предвестий твоей кончины.

В здешних прогалах, где небо пускало корни,

даже и дни тянулись

дольше, чем на каменьях центральных улиц.

Утром ползли повозки

Сенеками из предместья,

а на углах забегаловки ожидали

ангела с дивной вестью.

Нас разделяет сегодня не больше лиги,

и поводырь вспоминающему не нужен.

Мой одинокий свист невзначай приснится

утром твоим уснувшим.

В кроне смоковницы над стеною,

как на душе, яснеет.

Розы твоих кафе долговечней небесных красок

и облаков нежнее.

НОЧЬ ПЕРЕД ПОГРЕБЕНЬЕМ У НАС НА ЮГЕ

Летисии Альварес де Толедо{78}

По случаю смерти —

мы повторяем никчемное имя тайны, не постигая сути, —

где-то на Юге{79} всю ночь стоит отворенный дом,

позабытый дом, которого мне не увидеть,

а он меня ждет всю ночь

со свечами, горящими в час, когда люди спят,

спавший с лица от недугов, сам на себя непохожий,

почти нереальный с виду.

На бденье у гроба, давящее бременем смерти,

я направляюсь проулком, незамутненным, как память,

неисчерпаемой ночью,

где из живых остались

разве что тени мужчин у погасшего кабачка

да чей-то свист, единственный в целом свете.

Медленно, узнавая свой долгожданный мир,

я нахожу квартал и дом и нехитрые двери,

где с надлежащей степенностью встретят гостя

одногодки моих стариков,

и наши судьбы сольются в этом углу, выходящем во дворик —

дворик под единовластьем ночи, —

где мы говорим, заглушая явь, пустые слова,

а в зеркале — наши печальные аргентинские лица,

и общий мате мерит за часом час.

Я думаю о паутине привычек,

рвущихся с каждой кончиной:

обиходе книг, одного — изо всех — ключа,

одного — среди многих — тела…

Знаю: любая, самая темная связь — из высокого рода чудес,

и одно из них в том, что все мы — на этой сходке,

бдении над неведомым — нашим мертвым,

оберегая его в первую смертную ночь.

(Бденье стирает лица,

и глаза угасают, как Иисус в простенке.)

А он, наш неимоверный мертвый?

Он — под цветами, отдельными от него,

с гостеприимством ушедшего оставляя

память на годы вперед,

душеспасительные проулки, и время свыкнуться с ними,

и холодок на повернутом к ветру лице,

и эту ночь свободы от самого тяжкого груза — надоедливой яви.

СЕВЕРНЫЙ КВАРТАЛ

Это раскрытье секрета

из тех, что хранят по никчемности и невниманью;

ни при чем здесь тайны и клятвы,

это держат под спудом как раз потому, что не редкость:

такое встречается всюду, где есть вечера и люди,

и бережется забвеньем — нашим жалким подобьем тайны.

Этот квартал в старину был нашим лучшим другом,

предметом безумств и попреков, как всё, что любим;

и если тот пыл еще жив,

то лишь в разрозненных мелочах, которым осталось недолго:

в старой милонге, поминающей Пять Углов,

во дворике — неистребимой розе между отвесных стенок,

в вечно обшарпанной вывеске «Северного Цветка»,

в завсегдатаях погребка за картами и гитарой,

в закоснелой памяти слепого.

Эти осколки и есть наш убогий секрет.

Словно что-то незримое стерлось:

бестелесная музыка любви.

Мы с кварталом теперь чужие.

На пузатых балкончиках больше не встретимся с небом.

Боязлива обманутая нежность,

и звезда над Пятью Углами уже другая.

Но беззвучно и вечно —

всем, что отнято и недоступно, как всё и всегда

на свете:

жилковатым навесом эвкалипта,

бритвенной плошкой, вобравшей рассвет и закат, —

крепнет порука участья и дружелюбья,

тайная верность, чье имя сейчас разглашаю:

квартал.

Загрузка...