ДЕВЯТЬ ОЧЕРКОВ О ДАНТЕ{92}

ВВЕДЕНИЕ

Представим себе обнаруженную среди восточных книг миниатюру, написанную много веков назад. Она может оказаться арабской, объединяющей в себе все сюжеты «Тысячи и одной ночи», а может быть, это китайская иллюстрация к роману с сотнями и тысячами персонажей. Среди множества изображений одно — дерево, похожее на опрокинутый конус и горящие багрянцем мечети за железной оградой — привлекает наше внимание, — и уже от него взгляд переходит к другим. День угасает, слабеет свет, и, наполовину разглядев миниатюру, мы понимаем, что нет на земле ничего, что не изображено здесь. Все, что было, есть и будет, случившееся и грядущее, все это ждет нас где-то в этом безмолвном лабиринте… Я вообразил волшебную вещь, миниатюру, являющую собой микрокосм; поэма Данте — это подобная миниатюра, охватывающая всю Вселенную. Однако мне кажется, что, если бы можно было прочесть ее в неведении (увы, эта радость нам недоступна), вселенское оказалось бы не первым, что бросилось нам в глаза, не самым возвышенным или величественным. Гораздо раньше, мне думается, мы обратим внимание на менее подавляющие и гораздо более привлекательные особенности поэмы; прежде всего, возможно, на то, что отмечают английские исследователи Данте: разнообразие и верность точных описаний. Поэту мало сказать, что свитые вместе человек и змея превращаются друг в друга, человек становится змеей, а змея человеком; он сравнивает эту двойную метаморфозу с горением бумаги, когда по белому листу, превращая его в черный, бурою каймой бежит огонь («Ад», XXV, 64). Ему мало сказать, что во тьме седьмого круга грешники прищуривают глаза, чтобы различить что-либо, он сравнивает их с людьми, озирающими друг друга в новолуние, или со старым швецом, вдевающим в иголку нить («Ад», XV, 19). Ему мало сказать, что в глубинах Вселенной вода замерзает, он пишет об озере: «подобное стеклу, а не волнам» («Ад», XXXII, 24)… Именно эти сравнения имела в виду Маколей, когда утверждала, в противоположность Кэри{93}, что «туманно-возвышенное» в поэме Мильтона и его «великолепные обобщения» трогают меньше, чем дантовские подробности. Впоследствии Рескин («Modern Painters»[66], IV, XIV) подверг критике хаотические картины поэмы Мильтона, отдавая предпочтение строгой топографии преисподней, описанной Данте. Известно, что поэты привержены к гиперболам: у Петрарки или у Гонгоры волосы женщины всегда золото, а вода — непременно хрусталь; этот грубый, механически употребляемый алфавит символов, основанный, как можно предположить, на безразличии и небрежности, обесценивает слова. Данте не допускает этой ошибки; в его произведении нет ни одного неверного слова.

Точность, о которой я говорил, ни в коей мере не относится к риторическому мастерству; она — свидетельство честности, цельности, которой отмечен каждый эпизод поэмы. То же самое можно сказать и о психологической верности характеристик, совершенно изумительных и в то же время непритязательных. Ими пронизана насквозь вся поэма, некоторые мне хочется привести здесь. Души, обреченные аду, рыдают и проклинают Бога; когда же они спускаются в лодку Харона, их страх сменяется устремленностью вперед и невыносимым волнением («Ад», III, 124). Услышав из уст Вергилия, что тот никогда не попадет на небо, Данте тут же обращается к нему, называя своим учителем и господином, чтобы показать, что признание Вергилия не уменьшает его привязанности, а, напротив, усиливает ее («Ад», IV, 39). В черной буре второго круга Ада Данте хочет узнать у Паоло и Франчески о начале их любви, и Франческа рассказывает ему, как они полюбили друг друга, не подозревая об этом, «soli eravamo e sanza alcun sospetto»[67], что любовь открылась им благодаря случайной книге, которую они читали. Вергилий осуждает высокомерные притязания постичь разумом бесконечную божественность и тут же потупляет взор и смолкает, так как сам он один из этих несчастных («Чистилище», III, 34). На крутом склоне горы Чистилища тень мантуанца Сорделло{94} спрашивает у тени Вергилия, откуда он; едва тот успевает сказать «Мантуя», Сорделло перебивает его и заключает в объятия («Чистилище», VI, 58). Романы нашего времени многословно описывают мыслительные процессы; Данте предоставляет нам догадываться о них по намерению или жесту.

Поль Клодель заметил однажды, что видения, которые ожидают нас после смерти, вряд ли окажутся девятью кругами Ада, уступами склонов Чистилища или концентрическими небесами Рая. Данте, несомненно, согласился бы с ним; поэт создал эту топографию смерти, повинуясь требованиям схоластики и формы своей поэмы.

Птолемеева астрономия и христианская теология определяют Вселенную Данте. Земля — неподвижный шар; в центре Северного полушария (предназначенного для людей) высится гора Сион; под прямым углом с востока к горе течет река Ганг; под прямым углом на запад — вытекает река Эбро. Южное полушарие состоит из воды, а не из земли и запретно для людей; в центре его — антипод Сиона, гора Чистилища. Две реки и две противостоящие горы образуют на шаре крест. Под горой Сион, но гораздо шире ее уходит вглубь к центру Земли воронка Ада, разделенная на нисходящие круги, подобные рядам амфитеатра. Кругов девять, их топография чудовищна и губительна; пять первых образуют Верхний Ад, четыре последних — Нижний Ад, представляющий собой город с горящими багрянцем мечетями, окруженный железными стенами. Внутри его — мргилы, выбоины, обрывы, топи и зыбучие пески. В самой глубине воронки — Люцифер, «червь, которым мир пронзен». Расщелина, которую пробили в скале летейские воды, связывает глубины Ада и подножие Чистилища. Эта гора со всех сторон окружена водой, в нее можно войти, по склону горы расположены уступы, каждый из которых символизирует смертный грех; Райский Сад цветет на вершине. Вокруг Земли вращаются девять концентрических сфер; семь первых — это планетарные небеса (небеса Луны, Меркурия, Венеры, Солнца, Марса, Юпитера, Сатурна); восьмая — небо неподвижных звезд; девятая — кристальное небо, называемое иначе Перводвигателем. Его окружает Эмпирей, где вокруг точки, которая есть Бог, раскрывается безмерная Райская роза. Можно догадаться, что кругов розы — девять… Таково, в общих чертах, строение дантовского мира, в котором главную роль играют числа один и три, а также круг. Демиург, или Творец, трактата «Тимей», книги, о которой Данте упоминает («Пир», III, 5; «Рай», IV, 49), полагает, что самое совершенное движение — это вращение, а самое совершенное тело — шар; такое суждение с Демиургом Платона разделяют Ксенофан и Парменид, оно же определяет географию трех миров, описанных Данте.

Девять вращающихся небес и Южное полушарие, состоящее из воды, с горой посредине явно соответствуют устаревшей космологии; некоторые полагают, что этот эпитет применим также к необыкновенному построению поэмы. Девять кругов Ада (рассуждают они) — не менее старая и не заслуживающая доверия концепция, чем девять небес Птолемея, а Чистилище не более реально, чем гора, на которой расположил его Данте. На эти возражения можно ответить по-разному: прежде всего, Данте не намеревался описывать подлинную или правдоподобную топографию мира иного. Так заявлял он сам; в известном письме к Кангранде, написанном по-латыни, Данте определяет сюжет «Комедии»: в буквальном смысле это состояние души после смерти, а в аллегорическом — человек, по своим достоинствам и недостаткам заслуживающий кары или божественной награды. Якопо Алигьери{95}, сын поэта, развил эту мысль. Во вступлении к его комментарию мы читаем, что «Комедия» стремится аллегорически изобразить три способа существования человечества и что в первой ее части речь идет о грехе, и автор называет ее Адом, вторая — это переход от греха к добродетели — именуется Чистилищем, в третьей описано жилище людей совершенных, Рай, «дабы показать, что добродетели и счастье в равной мере необходимы людям для достижения высшего блага». Так это расценивали и другие комментаторы давних времен, например Якопо делла Лана{96}, который объясняет: «Поскольку поэт считал, что человеческая жизнь может быть трех видов, а именно жизнь грешников, жизнь кающихся и жизнь праведников, он разделил свою книгу на три части — Ад, Чистилище и Рай».

Еще одно свидетельство принадлежит Франческо да Бути{97}, который занимался комментированием «Комедии» в конце XIV века. Вот фраза из его письма: «Сюжет поэмы в буквальном смысле — состояние душ, расставшихся с телом, а в нравственном смысле — награды и кары, которые человек заслуживает по собственной воле».

Гюго в стихотворении «Что поведала тень» пишет, что призрак, каким в Аду видится Каину Авель, и тот, в котором Нерон узнает Агриппину{98}, — один.

Автору «Комедии» вменяется в вину нечто гораздо более серьезное, чем устаревшая концепция, — его обвиняют в жестокости. Ницше в «Сумерках идолов» (1888) высказал это суждение с опрометчивой язвительностью, уподобив Данте гиене, «слагающей стихи на могилах». Образ явно не столь замысловат, сколь напыщен; своей известностью — незаслуженной известностью — он обязан привычке исступленно и необдуманно высказывать общее мнение. Лучший способ опровергнуть это обвинение — разобраться, есть ли для него основания.

Существует причина иного, технического характера, объясняющая суровость и жестокость, в которых обвиняют Данте. Пантеистическое представление о Боге, который в то же время является и Вселенной, и каждым из своих созданий, и судьбою этих созданий, можно считать ересью и ошибкой в применении к действительности, но оно совершенно неоспоримо в отношении поэта и его произведений. Поэт — это каждый из героев вымышленного им мира, каждое дуновение и каждая мелочь. Одна из его задач, не самая легкая, — скрыть или преуменьшить свое всемогущество. Она особенно трудна в случае Данте, который по самому характеру поэмы должен провозглашать спасение или обрекать на вечные муки, чтобы читателям при этом не казалось, что Справедливость, выносящая приговоры, в конечном итоге он сам. Для этого он вводит себя в число персонажей и делает так, что его суждения не совпадают или не всегда совпадают — как в случае с Филиппо Ардженти{99} или с Иудой — с божественными решениями.

ВЫСОКИЙ ЗАМОК ИЗ ПЕСНИ ЧЕТВЕРТОЙ{100}

В начале XIX века или в конце XVIII в обиход вошло несколько английских прилагательных (eerie, uncanny, weird[68]) древнеанглийских или шотландских корней. Они служат для определения мест или предметов, возбуждающих безотчетный страх. Такие эпитеты соответствуют романтическому восприятию пейзажа. В немецком языке они прекрасно передаются словом «unheimlich»[69], в испанском, пожалуй, наиболее подходящим окажется слово «siniestro» — «злополучный, роковой». Раздумывая над своеобразием понятия «uncanniness»[70], я написал однажды: «Дворец Подземного Пламени{101}, предстающий перед нами на заключительных страницах „Ватека“ (1782) Уильяма Бекфорда, — это первый действительно Жестокий ад в литературе. Самое известное изображение ада, печальнее царство „Комедии“, не жестоко, это место, где происходят жестокие вещи. Различие существенное.

Стивенсон („А Chapter on Dreams“[71]) рассказывает, что в детских снах его преследовал отвратительный оттенок бурого цвета; Честертон („The Man Who Was Thursday“[72], VI) представляет себе, что у западных пределов мира, судя по слухам, растет дерево, которое и больше, и меньше, чем дерево, а у восточных — некая башня, сама архитектура которой зловеща. В „Рукописи, найденной в бутылке“ По рассказывает о некоем южном море, волны которого бороздит корпус корабля, подобный живому телу моряка; Мелвилл в „Моби Дике“ отводит много места описанию ужаса, который внушает невыносимая белизна кита… Примеры можно множить; хотя, наверное, было бы достаточно заметить, что дантовский Ад возвеличивает понятие тюрьмы[73], в то время как ад Бекфорда славит подземные туннели кошмара».

На днях ночью на набережной Конституция мне внезапно вспомнился прекрасный пример uncanniness, тихого, безмолвного ужаса в самом начале «Комедии». Обращение к тексту подтвердило правильность воспоминания. Я говорю о песни IV «Ада», одной из самых известных.

Дочитав последние страницы «Рая», понимаешь, что «Комедия» может заключать в себе многое или даже все; но в самом начале она — сновидение Данте, который, в свою очередь, не более чем часть сновидения. Он говорит нам, что не знает, как очутился в сумрачном лесу, «tant’era pieno di sonno a quel punto»[74]; здесь «sonno» — метафора состояния грешной души, но в то же время и неясное начало сна. Затем он рассказывает о волчице, преградившей ему дорогу, — «немало душ из-за нее скорбело» («Ад», I, 51); Гвидо Витали{102} замечает, что эта фраза не может быть вызвана просто появлением зверя; Данте чувствует это, как мы часто чувствуем нечто подобное во сне. В лесу появляется незнакомец, едва узрев которого Данте понимает, что тот хранит долгое безмолвие, — еще один пример сновидческого прозрения. Оно, замечает Момильяно, не оправдано логически, но оправдано поэтически. Начинается фантастическое путешествие. При входе в первый круг Ада лицо Вергилия покрывает смертельная бледность, которую Данте приписывает страху.

Вергилий объясняет Данте, что тот счел испугом печаль об осужденных и что он сам тоже в их числе («e di questi cotai son io medesmo»[75]). Данте, чтобы смягчить ужас признания или чтобы выразить свою преданность, обращается к своему вожатому с почтительностью: «Dimmi, maestro mio, dimmi, segnore»[76]. Вздохи, вздохи, вызванные печалью, а не исторгнутые мучениями, заставляют трепетать воздух. Вергилий объясняет, что они находятся в Аду тех, кто умер раньше, чем была провозглашена Вера; четыре благородные тени приветствуют его; на их лицах не видно ни печали, ни радости; это Гомер, Гораций, Овидий и Лукан, в правой руке у Гомера меч, символ его первенства в эпической поэзии. Славные тени приветствуют Данте как равного и ведут его в свою вечную обитель, в замок, семь раз обведенный высокими стенами (это семь свободных искусств или три умственные добродетели и четыре нравственные) и рвом (земные блага или красноречие), которые преграждают путь, как если бы материалом для них служила земля. Обитатели замка — люди весьма почтенные; они мало говорят, речь их безыскусна, взгляды неторопливы и серьезны. Около замка трава, отливающая таинственной зеленью. Поднявшись на холм, Данте видит античных и библейских героев, а также мусульманина («Averois, che’l gran comento feo»[77]). Один узнаваем по памятному облику («Cesare armato con li occhi grifagni»[78]), другого можно распознать по одиночеству, подчеркивающему его величие («e solo, in parte, vidi’l Saladino»[79]), они живут, томимые безнадежным стремлением; страданий они не испытывают, но знают, что отвергнуты Богом. Скупое перечисление имен собственных, скорее информативное, чем пробуждающее эмоции, завершает песнь.

Упоминание о Лимбе Предков, именуемом Лоном Авраамовым (Лк 16: 22), и о Лимбе, где находятся души младенцев, умерших без крещения, известны в теологии, идея поместить туда добродетельных язычников, как свидетельствует Франческо Торрака{103}, принадлежит Данте. В тяжелые, бедственные времена поэт ищет оплота в великой римской истории. Он хотел почтить ее в своей книге, но не мог не знать — как замечает Гвидо Витали, — что излишняя приверженность к античному миру идет вразрез с задачами его Веры. Данте не может, вопреки ей, спасти своих героев; он воображает их в обители зла, Аде, лишенных возможности видеть Бога на небесах и принадлежать ему, и сострадает их таинственной судьбе. Спустя годы, изображая Небо Юпитера, он возвращается к этой проблеме. Боккаччо находит, что между написанием VII и VIII песней «Ада» большой перерыв, вызванный изгнанием Данте, полагая, что стих «Io dico, seguitando ch’assai prima»[80] содержит намек на реальные события, хотя гораздо более ощутимо различие между песнью о замке и следующими за нею. В V песни Данте заставляет Франческу да Римини произнести бессмертные слова; в предыдущей он не дает говорить ни Аристотелю, ни Гераклиту, ни Орфею, если даже и думает об этом приеме. Задуманное или случайное, их молчание усиливает мрачность всей сцены. Бенедетто Кроче пишет: «В высоком замке, где присутствуют великие люди и мудрецы, сухое сообщение занимает место усмиренной поэзии. Восхищение, благоговение, печаль — все эти чувства лишь обозначены, но не раскрыты» («La poesia di Dante»[81], 1920). Комментаторы отмечают контраст между средневековой архитектурой замка и его античными обитателями; такое смещение или смешение, характерное для живописи того времени, усиливает сходство всего эпизода со сновидением.

В замысле и написании песни IV можно отметить ряд положений теологического свойства. Прилежный читатель «Энеиды» представляет себе усопших в Элизиуме либо в каком-то средневековом варианте этих счастливых полей; в строке «in luogo aperto, luminoso e alto»[82] содержится реминисценция могильного холма, откуда Эней видит своих римлян, «largior hic campos aether»[83]. По причинам теологическим Данте должен был поместить свой высокий замок в Ад. Марио Росси{104} усматривает в этом столкновении поэтического и формального, божественного прозрения и жестокого приговора внутреннюю противоречивость песни и источник различных несоответствий. В одном месте Данте говорит, что воздух дрожит от бесконечных вздохов; в другом — что на лицах великих теней нет ни печали, ни радости. Способность поэта к всеведению еще не достигла полного расцвета. Этому недостаточному умению поэта мы обязаны ощущением некоторой застылости, неотъемлемой от ужаса, который вызывают замок и его обитатели, или узники. В нем есть нечто схожее с удручающим музеем восковых фигур в этом мирном убежище. Вооруженный и праздный Цезарь, вечно сидящая возле отца Лавиния{105}, уверенность, что завтрашний день будет неотличим от сегодняшнего или вчерашнего. В дальнейшем в одном из стихов «Чистилища» говорится, что тени поэтов, которым запрещено писать, так как они в Аду, проводят вечность за литературными спорами[84].

Ужас, царящий в замке, определяется причинами словесного порядка, а не глубинной подоплекой. Богослов сказал бы, что отсутствия Бога достаточно, чтобы сделать замок ужасным. Возможно, он согласился бы с терциной, в которой изобличается тщета земной славы:

Non è il mondan romorc altro ch’un fiato

di vento, ch’or vien quinci e or vien quindi

e muta nome perché muta lato[85].

Я предложил бы другое объяснение, личного свойства. В этом фрагменте «Комедии» Гомер, Гораций, Овидий и Лукан представляют собою проекции, или фантазии, самого Данте, который знает, что он не ниже их в действительности или по своим возможностям. Это тот же тип людей, что и Данте в собственных глазах, а в будущем — в глазах других: известный поэт. Тени великих людей принимают Данте в свое собрание:

…ch’e si mi fecer della loro schiera

si ch’io fui sesto tra cotanto senno[86].

Это образы сна Данте, едва отделившиеся от спящего. Они ведут нескончаемые беседы о литературе (чем еще могут они заниматься?). Ими прочитана «Илиада» или «Фарсалия» или написана «Комедия»; им нет равных в их искусстве, и тем не менее они пребывают в аду, поскольку их забыла Беатриче.

МНИМАЯ ЗАГАДКА УГОЛИНО{106}

Я (и никто на свете) не прочел всех комментаторов Данте, но подозреваю, что загадку 75-го стиха предпоследней песни «Ада» они выдумали сами, смешав искусство с реальностью. В этом стихе пизанец Уголино{107}, рассказывая о гибели своих детей в Голодной Башне, признает, что голод сильнее горя: «Poscia, piú che’l dolor, pote il digiuno»[87]. К старинным комментаторам мой упрек не относится; для них в этом стихе не было никакой загадки, поскольку все они понимали его одинаково: горе не смогло убить Уголино, а голод — смог. Из этого исходит и Джефри Чосер в своем незамысловатом резюме эпизода{108}, вкрапленном в «Кентерберийские рассказы».

Вернемся к самой сцене. В ледяной яме круга девятого Уголино беспрерывно вгрызается в затылок Руджери дельи Убальдини, отирая окровавленный рот волосами жертвы. Он поднимает уста (не лицо!) от мерзостного брашна и рассказывает, что Руджери предал его и бросил вместе с сыновьями в темницу. В узком окне застенка он перевидал немало сменяющих друг друга лун, пока ему не приснилось, как Руджери во главе голодной стаи гончих теснит к горе волка и его волчат. Утром он слышит стук молотка, заколачивающего вход в башню. В полной тишине проходят день и ночь. Уголино от горя кусает себе пальцы, сыновья думают, что его мучит голод, и предлагают отцу свои зачатые им тела. На пятый и шестой день они один за другим умирают у него на глазах. Ослепнув, он разговаривает с умершими, обливает их слезами и ощупывает в темноте; затем голод пересиливает муки.

Я уже упоминал, как толковали этот эпизод старинные комментаторы. Рамбальди де Имола в XIV веке пишет: «Речь здесь о том, что голод побеждает даже того, кого не могло осилить и убить горе». Из новейших комментаторов эту версию поддерживают Франческо Торрака, Гвидо Витали и Томмазо Казини. Первый видит в словах Уголино оцепенение и муки совести, последний добавляет: «Нынешние толкователи выдумали, будто Уголино в конце концов насытился телами своих детей, — вымысел, противоречащий как природе, так и истории», — считая сам спор бессмыслицей. Таково и мнение Бенедетто Кроче, полагающего, что из двух версий традиционная последовательней и правдоподобней. Резонно замечание Бьянки{109}: «Иные думают, будто Уголино пожрал плоть своих детей, — мысль несообразная, но трудно опровержимая». Луиджи Пьетробоно{110} (к нему я еще вернусь) считает, что стих намеренно оставлен загадочным.

Прежде чем включиться в этот «бессмысленный спор», хочу ненадолго задержаться на единодушном самопожертвовании сыновей. Они умоляют отца взять тела, которые он им дал:

…tu ne vestisti

queste miseri carni, e tu le spoglia[88].

Подозреваю, это место вызывает у всех, кто им восхищается, тем большую неловкость. Де Санктис («Storia della letteratura Italiana»[89], IX) задумывается над неожиданными смысловыми связями противоречивых образов; Д’Овидио{111} отмечает, что «тонкий и сжатый рассказ о сыновнем порыве практически обезоруживает критика». А на мой вкус, этот пассаж — одна из редких в «Комедии» фальшивых нот. По-моему, он достоин не поэмы Данте, а пера Мальвецци{112} или похвалы Грасиана. Данте, думаю, не мог не чувствовать здесь фальши, отягощенной этаким хором четырех сыновей, приглашающих отца к людоедской трапезе. Напрашивается мысль, что Уголино лжет, то ли оправдывая совершенное преступление, то ли намекая на него.

Историческая загадка, совершил ли Уголино делла Герардеска в один из первых дней февраля 1289 года акт каннибализма, видимо, неразрешима. Другое дело — загадка эстетическая, литературная. Я бы сформулировал ее так: может быть, Данте хотел, чтобы мы думали, будто Уголино (Уголино дантовского «Ада», а не итальянской истории) пожрал тела своих сыновей? И рискнул бы ответить: Данте не хотел, чтобы мы так думали, он хотел, чтобы мы это подозревали[90]. Наши сомнения — часть его замысла. Уголино вгрызается в затылок архиепископа; Уголино снятся острые клыки гончих, рвущих волчьи бока («…e con l’agute scane // Mi parea lor veder fender li fianchi»[91]). Уголино, мучась, кусает себе пальцы; Уголино слышит немыслимое предложение сыновей — насытиться их телом; Уголино, уронив загадочную строку, снова вгрызается в затылок архиепископу. Одно действие за другим наводят на мысль о чудовищном поступке, предвозвещают его. У каждого из них — двойная роль: они — часть рассказа и в то же время предвосхищение будущего.

Роберт Луис Стивенсон («Ethical Studies»[92],110) замечает, что герои книг — это сплетения слов; к этому, как ни кощунственно, сводятся Ахилл и Пер Гюнт, Робинзон Крузо и Дон Кихот. Но ровно к тому же — и все могучие цари, правившие миром: вереницей слов остался Александр, другой Аттила. Тогда Уголино — это цепочка слов, растянувшаяся на тридцать терцин. Входит ли в это сплетение образ каннибала? Скажу еще раз: мы вынуждены остаться при этой мысли, ужасаясь и не веря себе. И отвергнуть и признать чудовищное преступление Уголино было бы не так страшно, как догадываться о нем.

Мысль, будто любая книга состоит из слов, выглядит пресной аксиомой. И все-таки каждый уверен, что форма без труда отделяется от содержания и десяти минут беседы с Генри Джеймсом вполне хватит, чтобы уяснить «подлинный» сюжет «Поворота винта». Не думаю; по-моему, Данте знал об Уголино не больше, чем говорят его стихи. Шопенгауэр заявлял, что первый том его главного труда — это единая мысль и способа передать ее короче у него не было. Данте, в свою очередь, сказал бы, что все известное ему об Уголино надо искать в его столь горячо обсуждаемых стихах.

Очутившись перед несколькими возможностями в реальности, в истории, мы выбираем одну, отказываясь от прочих; иное дело — зыбкое время искусства, сходное со временем надежды или забвения. В этом времени Гамлет и умен и безумен разом[93]. Во мраке Голодной Башни Уголино пожирает и вместе с тем не пожирает дорогие тела, и эта колеблющаяся неокончательность, это замешательство и есть та странная материя, из которой он соткан. Таким, погибающим двумя разными смертями, он привиделся Данте и будет видеться бесчисленным поколениям.

ПОСЛЕДНЕЕ ПЛАВАНИЕ УЛИССА{113}

Я предлагаю взглянуть еще раз, в свете других фрагментов «Комедии», на таинственный рассказ, который Данте вложил в уста Улисса («Ад», XXVI, 90 — 142). На фоне руин круга, где несут кару обманщики, Улисс и Диомед вечно горят вместе раздвоенным, рогатым пламенем. По настоянию Вергилия Улисс начинает свое повествование и рассказывает, что, покинув Цирцею после проведенного близ Гаэты года, попадает домой, но ни нежность к сыну, ни почтение, которое он испытывает к Лаэрту, ни любовь Пенелопы не могут победить горящего в его груди стремления изведать мир и все, что дурно и достойно в человеке. На оставшемся корабле, с горсткой преданных ему уже немолодых людей, он пускается в открытое море; они доплывают до пролива, где Геркулес воздвиг свои столпы. В этот момент, который боги отметили честолюбием или отвагой, Улисс обращается к своим товарищам, призывая их посвятить оставшийся малый срок постижению безлюдного мира, неизвестных людей. Он напоминает своим морякам об их происхождении, утверждая, что они созданы не для животной доли, а для доблести и поисков знания. Они плывут на запад, затем на юг и видят все светила Южного полушария. Пять месяцев они бороздят океан и однажды замечают на горизонте темную гору, огромнее, чем когда-нибудь кто-либо из них видел, и сердца их исполняются радости. Но радость тут же сменилась горем, потому что внезапно налетевшая буря трижды переворачивает судно, а на четвертый топит его, как решил Кто-То, и море смыкается над ними.

Таков рассказ Улисса. Множество комментаторов — от Флорентийского анонима до Рафаэле Андреоли — считают его авторским отступлением. Они полагают, что Улисс и Диомед несут кару как обманщики («e dentro dalla lor fiamma si geme / l’agguato del cavai…»[94]) и что плавание Улисса не более чем вставной эпизод. Томмазео{114}, напротив, приводит фрагмент из «Civitas Dei»[95] и мог привести еще один из Климента Александрийского, где говорится, что людям запрещено проникать на нижнюю часть земли; впоследствии Казини и Пьетробоно считали это плавание святотатством. В самом деле, гора, которую увидел греческий герой незадолго до того, как был поглощен пучиной, — это священная гора Чистилища, запретная для смертных («Чистилище», I, 130–132). По тонкому замечанию Хуго Фридриха{115}, «плавание оканчивается кораблекрушением, в котором виден не только жребий моряка, но и перст Божий» («Odysseus in der Hölle», Berlin, 1942[96]).

Улисс, рассказывая о плавании, называет его «шальным» (folle), в песни XXVII «Рая» упоминается «vareo folle d’Ulisse», «шальной Улиссов путь». То же прилагательное произносит Данте, отвечая на ужасное приглашение Вергилия («temo che la venuta non sia folle»[97]), это повторение не случайно. Когда Данте ступает на песчаный берег, тот самый, что различил Улисс перед смертью, он говорит, что никто из плававших по этим водам не сумел вернуться; затем рассказывает, что Вергилий подпоясал его тростником, «com’Altrui piacque»[98]: теми же словами Улисс говорит о своем страшном конце. Карло Штайнер пишет: «Разве Данте думал не об Улиссе, потерпевшем кораблекрушение в виду этих берегов? Конечно, о нем. Но Улисс хотел достичь их, полагаясь на собственные силы, не признавая границ, поставленных возможностям человека. Данте, новый Улисс, ступает на берег как победитель, опоясанный тростником, символом смирения, в нем нет высокомерия, лишь разум, осененный благодатью». Это мнение разделяет Август Рюэгг{116} («Jenseitsvorstellungen vor Dante»[99], II, 114): «Данте — странник, который, подобно Улиссу, движется по нехоженым тропам, посещает миры, запретные для человека, и стремится к самым трудным и дальним целям. Но здесь сходство кончается. Улисс пускается на свой страх в эапретные путешествия; Данте повинуется высшим силам».

Это различие подтверждается двумя известными фрагментами «Комедии». Один — тот, где Данте называет себя недостойным увидеть три надмирные обители («io non Enea, io non Paolo sono»[100]), а Вергилий рассказывает о миссии, порученной ему Беатриче, другой — тот, в котором Каччагвида{117} («Рай», XVII, 100–142), предок Данте, советует тому обнародовать поэму. В свете этих доказательств невозможно сравнивать паломничество Данте, узревшего блаженные видения и создавшего лучшую из книг, когда-либо написанных человеком, со святотатственным плаванием Улисса, закончившимся в Аду. Одно действие кажется противоположным другому.

Но в доказательстве есть погрешность. Действие Улисса — это, несомненно, его плавание, поскольку Улисс не больше чем персонаж, рассказывающий о своем действии, но действие, или предприятие, Данте — это не его паломничество, а воплощение его книги. Это очевидно, но часто забывается, поскольку «Комедия» написана от первого лица и смертного автора затмевает бессмертный персонаж. Данте был теологом; часто создание «Комедии» казалось ему не менее трудным, может быть, даже не менее рискованным, чем последнее плавание Улисса. Он решился измыслить тайны, едва намеченные Святым Духом; замысел вполне греховный. Он осмелился приравнять Беатриче Портинари Богородице и Иисусу[101]. Он осмелился предвосхитить приговоры непостижимого Страшного суда, неизвестные блаженным; он осудил и приговорил пап, торгующих церковными должностями, но спас последователя Аверроэса, Сигера, открывшего циклическое время[102]. Какой тяжкий труд ради славы, ради быстролетной славы:

Non è il mondan remore altro ch’un fiato

di vento, ch’or vien quinci e or vien quindi,

e muta nome perchè muta lato[103].

В тексте поэмы можно обнаружить и другие свидетельства некоей раздвоенности Данте. Карло Штайнер отметил одно из них в диалоге, в котором Вергилий перебарывает страхи Данте и побуждает его предпринять неслыханное путешествие. Штайнер пишет: «Вымышленный спор, который Данте ведет с Вергилием, на самом деле происходит в Сознании поэта, когда тот еще не решился создать „Комедию“. Этому спору соответствует другой, из песни XVII „Рая“, в котором идет речь о ее опубликовании. Следует ли публиковать поэму, вызвав тем самым гнев своих недругов? И в том и в другом случае торжествует сознание собственной ценности и намеченной высокой цели» («Комедия», 15). Итак, Данте в упомянутых фрагментах символизирует конфликт сознания; я предполагаю, что тот же конфликт, возможно сам того не желая и не подозревая об этом, Данте символизирует в трагической истории Улисса и именно этому эмоциональному заряду она обязана своим потрясающим воздействием. Данте сам был Улиссом и в какой-то мере мог опасаться, что его постигнет та же кара.

Последнее замечание. Обе англоязычные литературы, приверженные морю и благоговеющие перед Данте, испытали воздействие дантовского Улисса. Элиот (а до него Э. Лэнг, а еще прежде Лонгфелло) считал, что именно к этому славному архетипу восходит изумительный «Улисс» Теннисона. Насколько мне известно, никто до сих пор не отметил еще более глубокого сходства Улисса и другого злосчастного капитана — Ахава из «Моби Дика». Он, как и тот, сам уготовил собственную гибель своей отвагой и бессонными трудами; сюжет в общих чертах один и тот же; конец один, последние слова почти совпадают. Шопенгауэр написал, что в наших судьбах нет ничего непреднамеренного; в свете этого изумительного суждения оба сюжета выглядят как тайное и запутанное осуществление самоубийства.


Постскриптум 1981 года. Считается, что Улисс Данте предвосхитил открытия известных мореплавателей, которые спустя столетия достигли берегов Америки и Индии. Столетиями раньше, чем была написана «Комедия», Эйрик Рыжий открыл остров Гренландию около 985 года; его сын Лейф в начале XI века доплыл до Канады. Данте не мог знать об этом. Скандинавы не раскрывают своих тайн{118}, подобно образу, мелькнувшему в сновидении.

МИЛОСЕРДНЫЙ ПАЛАЧ{119}

Данте, как известно, помещает Франческу в Ад и с бесконечным участием выслушивает историю ее прегрешений. Как смягчить это противоречие, как его оправдать? По-моему, есть четыре возможных варианта.

Первый — чисто технический. Определив общий план книги, Данте, видимо, решил, что она выродится в бесполезный каталог имен собственных или путеводитель по загробному миру, если ее не оживят исповеди умерших. Поэтому в каждый круг своего Ада он поместил по меньшей мере одного достойного внимания и не очень удаленного во времени грешника (устав от смены этих постояльцев, Ламартин назвал «Комедию» флорентийской газетой). Исповеди, понятно, должны были трогать читателя; автор же, замуровывая рассказчиков в Аду, нисколько не рисковал, что его обвинят в пособничестве. Подобная догадка (при поддержке Кроче пересаживающая поэтический образ мира на сухую почву богословского трактата), видимо, ближе всего к правде, но ее мелочность унизительна и не вяжется с нашим представлением о Данте. Да и вряд ли такие бездонные книги, как «Комедия», поддаются столь незатейливой расшифровке.

Другой ход, следуя учению Юнга[104], приравнивает вымыслы литературы к выдумкам сна. Данте, грезящийся сегодня нам, пригрезил себе и горе Франчески, и свою жалость. Шопенгауэр заметил, что виденное и слышанное во сне поражает, хотя источник всего в конечном счете мы сами; именно так Данте может сочувствовать собственному сну или вымыслу. Можно, конечно, назвать Франческу (как, впрочем, и самого Данте в роли путешественника по преисподней) всего лишь проекцией автора. И все-таки это объяснение, по-видимому, хромает: одно дело — приписать книгам и снам общие корни, но совсем другое — терпеть в книгах бессвязность и безответственность снов.

Третий вариант — опять технического свойства. По ходу «Комедии» Данте случается опережать непостижимые решения Создателя. Опираясь лишь на собственный несовершенный разум, он берет на себя смелость предрешать приговоры Страшного суда. Скажем, проклинает, пусть на страницах книги, Целестина V{120} и оправдывает Сигера Брабантского, отстаивавшего тезис астрологов о вечном возвращении.

Маскируя это, Данте в «Аде» называет своего Бога справедливым («Giustizia mosse il mio alto fattore»[105]) и заимствует у него понимание и милосердие. Он и осуждает Франческу и в то же время сочувствует ей. Кроче пишет: «Как богослов, как верующий, как человек непогрешимой морали, Данте осуждает грешников, но в сердце своем он не может их осуждать и даже оправдывает» («La poesia di Dante»[106], 78)[107].

Четвертая догадка не столь проста. Чтобы понять ее смысл, нужно сначала кое о чем договориться. Рассмотрим два суждения: убийцы заслуживают смерти; смерти заслуживает Родион Раскольников. Ясно, что это не одно и то же. Как ни странно, дело не в том, что убийцы конкретны, а Раскольников — существо абстрактное и иллюзорное. Напротив, собирательное понятие об убийцах — простейшее обобщение, тогда как Раскольников для читателя — живой человек. На самом деле никаких убийц, строго говоря, нет: есть люди, которых в силу несообразностей языка причисляют к этому непонятному сообществу (таков в конечном счете довод номиналистов Росцеллина и Уильяма Оккама). Скажу иначе: читатель романа Достоевского в каком-то смысле побывал на месте Раскольникова и знает, что его так называемое убийство не было актом свободной воли, — героя привело и подтолкнуло к нему неумолимое стечение миллионов обстоятельств. Убивший — вовсе не убийца, укравший — не вор, солгавший — не лжец, и осужденные знают (или; лучше сказать, чувствуют) это, а потому в каждом наказании скрыта несправедливость. Смерти заслуживает некая юридическая фикция под названием «убийца», но никак не тот несчастный, который убил, доведенный до этого историей собственной жизни, а может быть (где ты, маркиз Лаплас?), и всей историей мира. Госпожа де Сталь подытожила эти доводы в знаменитой фразе: «Tout comprendre c’est tout pardonner»[108].

Данте с нежностью и состраданием говорит о вине Франчески, которую любой признает невольной. Это чувствует и поэт наперекор богослову, в «Чистилище» (XVI, 70) доказывающему, что, руководи нашими действиями круговращение звезд, не было бы никакой свободы воли, а вознаграждение добрых и наказание злых оказались бы равно несправедливыми[109].

Данте понял, но не простил — таков неразрешимый парадокс поэмы. Думаю, логика тут бессильна. Он чувствовал (хоть и не понимал), что поступки человека продиктованы необходимостью и вечность заслуженного им блаженства или проклятья неизбежна. Спинозианцы и стоики отрицали свободу воли, но они же провозглашали верховенство морального закона. Можно напомнить Кальвина с его «decretum Dei absolutum»[110], приговаривающим одних к аду, а других — к раю. Во вступительных главах сэйловского «Алкорана» я читал, что этой мысли держится одна из исламских сект.

Четвертый вариант, как легко видеть, не решает вопроса. Он его ставит, к тому же — ребром. Остальные варианты соответствуют логике; этот, ей противоречащий, по-моему, верен.

ДАНТЕ И АНГЛОСАКСОНСКИЕ ВИДЕНИЯ{121}

В десятой песни «Рая» Данте рассказывает, как поднялся к сфере солнца и увидел вокруг этой планеты — а в дантовском мироустройстве солнце — одна из планет — ослепительный венец из двенадцати духов, сиявших ярче света, на котором они вырисовывались. Первый из них, Фома Аквинский, перечислил имена остальных; седьмым назван Беда. Комментаторы поясняют, что речь идет о Беде Достопочтенном, дьяконе монастыря в Ярроу и авторе «Historia ecclesiastica gentis Anglorum»[111].

Вопреки эпитету, первая история Англии, составленная в VIII веке, не ограничивается церковными предметами. Это увлеченный и личный рассказ скрупулезного исследователя и образованного человека. Беда владел латынью, знал греческий, под перо ему то и дело подворачивается строка Вергилия. Его занимает все: история мира, истоки Писания, музыка, риторика[112], орфография, системы счета, науки о природе, богословие, латинская поэзия и поэзия на народных языках. Но по одному пункту он, как нарочно, хранит молчание. В своей летописи упорного проповедничества, завершившегося воцарением Христовой веры в германских королевствах Английской земли, Беда вполне мог сделать для саксонского язычества то, что Снорри Стурлусон пять веков спустя сделал для язычества скандинавского. Ни на йоту не поступаясь благочестивой целью труда, он мог бы сохранить или хотя бы обрисовать мифологию предков. И все же, как легко догадаться, не сделал этого. Причина очевидна: религия, или, верней, мифология, германцев была еще жива, а Беда хотел вычеркнуть ее и из собственной памяти, и из памяти своего народа. И вот мы никогда не узнаем, наступили ли сумерки богов, которым поклонялся Хенгист, и отплыл ли из краев вечного льда в чудовищный день, когда волки пожрали солнце и луну, корабль, слаженный из ногтей умерших. Не узнаем, составляли ли эти стертые боги целостный пантеон или, как полагает Гиббон, были всего лишь смутными суевериями варваров. Кроме ритуальной формулы «cujus pater Voden»[113], входящей во все его родословные королевских семейств, да упоминания о предусмотрительном короле, воздвигшем один алтарь для Иисуса, а другой, поменьше, для бесов, Беде, увы, практически нечем удовлетворить будущую любознательность германистов. Зато он отступил от жесткой хронологии, описав загробные видения, предвосхищающие поэму Данте.

Напомню одно из них. Беда рассказывает о Фурсе, ирландском монахе, обратившем в Христову веру многих саксов. Во время болезни Фурса был похищен ангелами и вознесен на небо. Там он увидел четыре огня, пылавших в черном воздухе непоодаль друг от друга. Ангелы объяснили, что огни эти спалят мир и имена их Раздор, Нечестие, Ложь и Корысть. Вдруг огни взвились, сливаясь в один и подступая к Фурсе. Он испугался, но ангелы предупредили: «Этот огонь разжег не ты, и он тебя не тронет». И в самом деле, огненная стена по манию ангелов расступилась, и Фурса оказался в Раю, где увидел немало чудесного. Возвращаясь на землю, ему пришлось еще раз проходить через пламя, злой дух толкнул на него одного из проклятых и горевших в огне, так что ему обожгло правое плечо и подбородок. Ангел сказал: «Этот огонь разжег ты сам. На земле тебе досталась одежда грешника, а теперь настигла его кара». Ожоги того видения Фурса сохранил до самой смерти.

Другой случай произошел с человеком из Нортумбрии по имени Дриктхельм. После многодневной болезни он ввечеру скончался, но уже наутро неожиданно воскрес. Жена была у его одра, он сказал, что восстал из мертвых и будет теперь жить иначе. Помолившись, он разделил имение на три части и отдал одну жене, другую — сыновьям, а третью — бедным. Потом попрощался со всеми и затворился в монастыре, где строгостью жизни засвидетельствовал все то несравненное и чудовищное, что произошло с ним в ночь смерти и о чем он рассказывал, так: «Лицо у моего проводника лучилось, одеяние сверкало. Мы шли молча, кажется, — на северо-восток. И вот оказались в долине — бездонной, бескрайней и бесконечной, слева от нас бушевал огонь, справа — вихрь со снегом и градом. Буря гнала из стороны в сторону толпы грешников, несчастные бросались от неугасимого огня в ледяную стужу и обратно, и так без конца. Я подумал, что это ад, но путеводный дух сказал: „Нет, это еще не ад“. Мы пошли дальше, сгустилась тьма, мне светил только мой вожатый. Из бездонного колодца один за другим взмывали бесчисленные шары черного огня и снова рушились вниз. Тут проводник покинул меня, я был один среди бессчетных шаров, полных душами грешников. Из жерла обдавало смрадом. Меня охватил страх. Потом, через некоторое время, показавшееся вечностью, я услышал за спиной жалобный стон и безжалостный хохот, как будто толпа глумилась над пойманной жертвой. Довольный и злобный сонм бесов тащил в самую глубь мрака пять душ. У одной я разглядел тонзуру, как у священника, следом мелькнула женщина. Они тут же исчезли в бездне, жалобы душ смешались с хохотом бесов в один нестройный гул. Духи зла, вынырнувшие из огненных глубин, окружили меня, пугая взглядом и пламенем, но не смея коснуться. Окруженный врагами и темнотой, я не знал, как спастись. И вдруг увидел на тропинке звезду, она росла и приближалась. Бесы скрылись, это был мой ангел. Он шагнул вправо, мы двинулись к югу, перешли от тьмы к свету, от света к блеску и увидели стену, бесконечную и вширь и ввысь. В ней не было ни дверей, ни окон, непонятно, зачем мы здесь оказались. Внезапно, сам не знаю как, я очутился наверху и увидел широкий цветущий луг, его аромат развеял зловоние адских застенков. Луг был полон людьми в белых нарядах. Дух вел меня мимо этих счастливцев, и я подумал, что это и есть рай, о котором я столько слышал, но он сказал: „Нет, это еще не рай“. Потом хлынул ослепительный свет, донеслись поющие голоса и запахло так чудесно, еще слаще прежнего. Мы было совсем вошли в царство неземных радостей, когда вожатый удержал меня и повернул назад. Потом он объяснил мне, что долина льда и пламени была чистилищем, колодец — жерлом ада, луг — местопребыванием праведников, ждущих Страшного суда, а край музыки и света — царствием небесным. И добавил: „Говорю тебе, возвращающемуся ныне в свое тело и мир людей: живи жизнью праведной и будешь на тех лугах, а потом в раю, ибо я оставлял тебя одного, чтобы справиться о твоей грядущей судьбе“. Тяжело мне было возвращаться в прежнее тело, но я не мог вымолвить ни слова и очнулся уже на земле».

В историях, которые я только что пересказал, мелькают картины, напоминающие — или предсказывающие — дантовские. Монах недоступен огню, который разжег не он, Беатриче тоже неуязвима для адского пламени («nè fiamma d’esto incendio non m’assale»[114]).

Справа от бескрайней долины мятется вихрь снега и града, секущий грешников; таково же наказание эпикурейцев в круге третьем. Нортумбрийца пугает минутная разлука с ангелом, Данте — с Вергилием («Vergilio a cui per mia salute die’mi»[115]). Дриктхельм не понимает, как ему удалось взобраться на стену, Данте — как он сумел миновать сумрачный Ахерон.

Куда интересней этих — разумеется, не исчерпанных здесь — соответствий те детали, которые Беда вплетает в рассказ, придавая загробным виденьям редкое правдоподобие. Напомню только оставшиеся на лице ожоги, способность ангела читать мысль человека, смешение хохота со стоном и замешательство героя перед высокой стеной. Может быть, пером историка здесь ведет устная традиция, но само это слияние личного и чудесного — черта уже дантовской поэтики, совершенно чуждая обыкновеньям аллегорической литературы.

Читал ли Данте «Церковную историю»? Вероятней всего, нет. Включение в круг богословов имени Беды (два его слога прямо-таки просятся в стих), строго говоря, ничего не доказывает. В Средние века люди полагались друг на друга и для того, чтобы усвоить авторитет ученого англосакса, не было ни малейшей необходимости штудировать его тома, так же как было вовсе не обязательно читать написанные на почти неведомом языке гомеровские поэмы, чтобы знать, что место Гомера («Mira colui con quella spada in mano»[116]) — рядом с Овидием, Луканом и Горацием. Важно и другое. Для нас Беда — историк Англии, для своих средневековых читателей — комментатор Писания, наставник в риторике и хронологии. История туманной в ту пору Британии вряд ли могла особенно увлечь Данте.

Знал ли Данте записанные Бедой видения или нет, куда менее существенно, чем факт, что Беда включил их в свои анналы, считая достойными памяти. Книга такого масштаба, как «Божественная комедия», не может быть отрезанной от всего мира, этакой случайной находкой одиночки: в нее внесли свой вклад многие люди и поколения людей. Изучение предшественников не имеет ничего общего с жалким трудом судебного или полицейского дознания: это исследование путей, испытаний, перипетий, проблесков и догадок человеческого Духа.

«ЧИСТИЛИЩЕ», I, 13

Как и все слова абстрактного характера, слово «метафора» представляет собою метафору, перенос, что оно и означает в переводе с греческого. Как правило, метафора состоит из двух частей. Одна часть тут же обращается в другую. Так, саксы называли море «путем кита» или «путем лебедя». В первом примере громадность кита соответствует громадности моря, во втором — изящество лебедя противопоставлено морской безбрежности. Нам никогда не узнать, ощущали ли эти соответствия те, кто создал метафоры. Стих 60 песни I{122} «Ада» звучит: «mi ripigneva là dove’l sol tace»[117].

Где лучи молчат; глагол, относящийся к области слуха, выражает зрительный образ. Вспомним известный стих «Энеиды»: «a Tenedo, tacitae per arnica silentia lunae»[118].

Я предлагаю посмотреть на взаимопроникновение двух частей метафоры в трех любопытных строках.

Первая строка — стих 13 песни I «Чистилища»: «Dolce color d’oriental zaffiro»[119].

Бути определяет сапфир как драгоценный камень, цветом от небесно-голубого до синего, необычайно красивый, а восточный сапфир — как разновидность, встречающуюся в Медине.

Цитированный стих Данте вызывает в памяти цвет неба на востоке, сравнивая его с сапфиром, в названии которого есть слово «восточный», тем самым давая начало игре соответствий, которой нет конца[120].

В «Еврейских мелодиях» (1815) Байрона я нашел не менее изысканное построение: «She walks in beauty, like the night».

«Она идет во всей красе, светла, как ночь ее страны»[121]. Чтобы воспринять этот стих, читатель должен вообразить стройную смуглую женщину, ступающую, как Ночь, которая, в свою очередь, смугла и стройна, как женщина, и так бесконечно[122].

Третий пример из Роберта Броунинга. Это посвящение большой драматической поэмы «The Ring and the Book»[123] (1868): «О lyric Love, half angel and half bird…»[124]

Поэт называет Элизабет Баррет, свою умершую жену, полуангелом, полуптицей, — но ведь ангел и так наполовину птица, — намечая тем самым почти неуловимый переход одного существа в другое.

Не знаю, можно ли в эту случайно составившуюся антологию включить спорную строку Мильтона («Потерянный рай», IV, 323): «…the fairest of her daughters, Eve».

«Прекраснейшая из дочерей своих, Ева»; для рассудка этот стих лишен смысла; но для воображения, пожалуй, нет.

СИМУРГ И ОРЕЛ{123}

Что может дать литературе описание существа, состоящего из других существ, скажем, птицы, состоящей из птиц?[125] На такой вопрос, кажется, ответ может быть либо самый банальный, либо просто отрицательный. Этому определению удовлетворяет monstrum horrendum ingens[126], у которого множество перьев, зорких очей, языков, уст и ушей, олицетворяющее Славу (лучше сказать, Скандал, или Молву) в четвертой песне «Энеиды», или удивительный царь, состоящий из людей, на фронтисписе «Левиафана», с мечом и жезлом в руках. Фрэнсису Бэкону («Опыты», 1625) нравился первый из этих образов; Чосер и Шекспир повторили его; никто, однако, не поставит его выше «хищного Ахерона», который, как следует из пятидесяти с чем-то вариантов «Видения Тунгдала»{124}, держит внутри своего брюха осужденных на вечные муки, и там их терзают псы, медведи, львы, волки и ядовитые змеи.

Если взглянуть отвлеченно, существо, состоящее из других существ, не сулит нам ничего доброго; однако к их числу относятся, хотя в это трудно поверить, два памятных образа, один из которых принадлежит литературе западной, другой — восточной. Мне хотелось написать здесь об этих изумительных вымыслах. Родина одного из них — Италия, другого — Нишапур.

Первый появляется в песне XVIII «Рая». Данте, странствуя по концентрическим небесам, замечает, что красота Беатриче становится все чище, а в глазах светится благодать, и понимает, что они вознеслись с багряного неба Марса в небеса Юпитера. Огромное пространство, наполненное благой белизны светом, полно кружащих в полете и распевающих небесных существ, которые последовательно сплетают из букв фразу: «Diligite justitia»[127]. Затем возникает голова Орла, безусловно не воспроизводящая головы земного существа, а такая, какая могла быть создана только на Небесах. Затем, в сиянии, появляется и парит на широко раскрытых крыльях весь Орел, образ которого составили души тех, кто «всех остальных во славе превзошли» («Рай», XX, 36); он, понятный всем символ Власти, начинает свои речи, говоря о себе в единственном числе и употребляя местоимения «я» и «мой» вместо «мы» и «наш» («Рай», XIX, 11). Все тот же вопрос тяготит Данте: справедливо ли Бог карает за отсутствие веры человека примерной жизни, который родился над брегом Ганга и ни слова не слыхал о Христе? Ответ Орла полон неясностей, как и подобает божественному откровению; он осуждает дерзкий вопрос, повторяет, что вера в Искупителя необходима, говорит, что Бог пробудил эту веру в некоторых достойнейших язычниках. Он утверждает, что среди блаженных император Траян и герой Рифей, первый из которых жил позже, а второй раньше гибели Христа[128]. (Великолепное для XIV века появление Орла кажется менее эффектным в веке XX, когда светящиеся орлы и горящие в небе буквы служат торговой рекламе. Ср. Честертон, «What I saw in America»[129],1922.)

Трудно представить себе что-либо превосходящее один из величайших образов «Комедии», тем не менее это случилось. Столетием раньше, чем у Данте возник его Орел, Фаридаддин Аттар, перс из секты суфиев, создал удивительного Симурга (Тридцать птиц), который мощнее и истиннее Дантова образа. Фаридаддин Аттар родился в Нишапуре[130], славном бирюзой и мечами. Аттар по-персидски означает «торговец аптечным товаром». В «Воспоминаниях о Портах» говорится, что таково было его действительное занятие. Как-то вечером в его аптеку заходит дервиш, разглядывает разнообразные пузырьки, пастилки и облатки и принимается рыдать. Удивленный и обеспокоенный, Аттар просит его удалиться. Дервиш отвечает: «Мне ничего не стоит уйти, у меня ничего нет. А вот тебе придется распроститься со всеми твоими сокровищами, выставленными здесь». Сердце Аттара осталось твердым, как камфара. Дервиш ушел, а на следующее утро Аттар оставил свою аптеку и заботы этого мира.

Он совершил паломничество в Мекку, пройдя через Египет, Сирию, Туркестан и Северный Индостан; вернувшись, он с жаром предался созерцанию Бога и литературным занятиям. Говорят, что он оставил двадцать тысяч двустиший; вот названия его книг: «Книга соловья», «Книга горести», «Книга совета», «Книга тайн», «Книга божественного знания», «Воспоминания о святых», «Царь и роза», «Возвещение чудес» и неповторимая «Беседа птиц» («Мантик ат-Тайр»). В последние годы жизни, а Аттар, как рассказывают, дожил до ста десяти лет, он отказался от всех земных радостей, включая стихосложение. Его убили солдаты Толуя, сына Чингисхана. Удивительный образ, о котором я говорил, составляет основу поэмы «Мантик ат-Тайр». Сюжет ее таков.

Прилетевший издалека царь птиц Симург роняет в центре Китая великолепное перо; птицы, устав от вечной анархии, решают отыскать Симурга. Они знают, что имя царя означает «Тридцать птиц», знают, что его дворец находится на горе Каф, кольцом охватывающей землю.

Начинается их почти бесконечное путешествие; они перелетают через семь долин или морей, предпоследнее зовется Головокружением, последнее — Уничтожением. Многие не выдерживают, прекращают свое паломничество; многие гибнут. Тридцать, очистившись в трудах, ступают на гору Симурга. Здесь они понимают, что они и есть Симург, и каждая из них, и все они вместе[131]. (Так же Плотин — «Эннеады», V, 8, 4 — провозглашает райское расширение принципа тождества: «В умопостигаемом небе есть все повсюду. Каждая вещь — это все вещи. Солнце есть все звезды, и каждая звезда — это все звезды, и каждая звезда — это все звезды и солнце».)

Различие между Орлом и Симургом не менее очевидно, чем сходство. Орел не более чем невероятен, Симург — невозможен. Отдельные люди, составляющие Орла, не теряются в нем (Давид — это зрачок его ока, Траян, Езекия{125} и Константин образуют бровь); птицы же, которые находят Симурга, им же самим и оказываются. Орел — ненадолго возникший (как перед этим буквы) символ, и те, из кого он слагается, не перестают быть самими собой; вездесущий Симург неделим. За Орлом стоит воплощенный Бог Израиля и Рима; за волшебным Симургом — пантеизм.

Последнее замечание. В притче о Симурге изумляет сила воображения; менее заметны, но от этого не менее реальны ее строгость и сдержанность. Паломники стремятся к неведомой цели, эта цель, которая в конце концов становится нам известной, должна поражать, а не быть или казаться ненужным довеском. Поэт разрешает эту сложность с безупречным изяществом — ищущие оказываются искомым. Не так ли Давид оказывается героем притчи, рассказываемой ему Нафаном (2 Цар 12); не так ли и Де Куинси предполагал, что Эдип вовсе не человек, а трудно постижимое решение загадки фиванского сфинкса?

СВИДАНИЕ ВО СНЕ{126}

Одолев круги Ада и трудные уступы Чистилища, Данте в конце концов видит в земном Раю Беатриче; Озанам{127} считает эту сцену (бесспорно, одну из самых поразительных в мировой литературе) истоком всей «Комедии». Моя задача — изложить ее, подытожить сказанное комментаторами и поделиться одним, кажется, не звучавшим прежде наблюдением психологического свойства.

Итак, утром 13 апреля 1300 года, в предпоследний день своего путешествия, Данте, окончив труды, вступает в земной Рай, увенчавший вершину Чистилища. Он видел временный и вечный огонь, преодолел огненную стену, его воля свободна и путь прям. Вергилий возложил на него митру и корону («per ch’io te sovrate corono e mitrio»[132]). Тропой древнего леса он выходит к реке несравненной чистоты, хотя купы деревьев заслоняют от него свет луны и солнца. Звучит музыка, по другому берегу движется странное шествие. Двадцать четыре старца в белых одеяниях и четверка зверей о шести многоочитых крылах выступают перед колесницей, в которую впряжен грифон; справа танцуют три женщины, одна из которых неотличима от огня, до того алы ее одежды; слева — четыре, они одеты в пурпур и у одной — три глаза. Колесница останавливается, появляется женщина под покрывалом и в платье огненного цвета. Не по ее облику, но по оцепенению духа и трепету собственной крови Данте догадывается: это Беатриче. На пороге небесного Блаженства он чувствует любовь, столько раз пронзавшую его в родной Флоренции. Как потерявшийся ребенок, он ищет взглядом Вергилия, но того уже нет.

Ma Virgilio n’avea lasciati scemi

di sè, Virgilio dolcissimo patre,

Virgilio a cui per mia salute die’mi[133].

Беатриче повелительно зовет его по имени. Говорит, что ему нужно оплакивать не исчезновение Вергилия, а собственные грехи. Не без иронии она спрашивает, как это он соизволил подняться на высоты, отведенные для счастливцев. Воздух полон ангелов, безжалостная Беатриче перечисляет им Дантовы прегрешения. Она говорит, что напрасно взывала к нему во сне: он пал так глубоко, что спасти его могло только зрелище погибших навеки. Пристыженный Данте опускает взгляд, теряет дар речи и заливается слезами. Сказочные звери обращаются в слух, Беатриче приказывает ему исповедаться перед всеми… Такова переданная плохой испанской прозой жалобная сцена первого свидания с Беатриче в Раю. Любопытно замечание Теофила Спёрри{128} («Einführung in die Göttliche Komödie»[134], Цюрих, 1946): «Данте, конечно же, ожидал другого. На предыдущих страницах он и словом не обмолвился, что ему предстоит самое чудовищное унижение в жизни».

Комментаторы разгадывают сцену образ за образом. Двадцать четыре старца, перешедших из Апокалипсиса (4:4), — это, как свидетельствует «Prologus Galeatus»[135] святого Иеронима, двадцать четыре книги Ветхого Завета. Шестикрылые звери — это евангелисты (по Томмазео) или сами Евангелия (по Ломбарди{129}). Шесть их крыл — это шесть законов (Пьеро Алигьери{130}) либо шесть сторон света, по которым разошлось христианское учение (Франческо да Бути). Колесница — вселенская Церковь, а два ее колеса — это два Завета (Бути), жизнь деятельная и жизнь созерцательная (Бенвенуто де Имола), святые Доминик{131} и Франциск («Рай», XII, 106–111) либо же Справедливость и Милосердие (Луиджи Пьетробоно). Грифон — помесь льва с орлом — это Христос, воплощение божественного Слова в человеческом естестве; по Дидрону, Папа «подобно понтифику или орлу взмывает к Господнему престолу, дабы внимать велениям Творца, и подобно льву или царю ступает по земле воплощенной крепостью и мощью». Женщины справа — это богословские добродетели, слева — добродетели нравственные. Женщина с тремя глазами — Осмотрительность, видящая разом прошлое, настоящее и будущее. Вергилий исчезает при появлении Беатриче, поскольку он олицетворяет разум, а она — веру. По Витали же, он — олицетворение античной культуры, она — культуры христианской.

Перечисленные интерпретации, несомненно, заслуживают внимания. С помощью логики (но не поэзии) им удается достаточно строго обосновать весьма зыбкие материи. Приняв некоторые из них, Карло Штайнер заключает: «Женщина стремя глазами чудовищна, но здесь Поэт обрывает узду искусства, сосредоточиваясь на моральном уроке, который несет этот образ. Свидетельство однозначно: первое место в душе величайшего художника принадлежало не искусству, а любви к Добру». Не поднимаясь до подобных высот красноречия, Витали соглашается: «Тяга к аллегории приводит Данте к выдумкам сомнительной красоты».

Так или иначе, две вещи, по-моему, бесспорны. Данте всячески стремится сделать шествие прекрасным («Non che Roma di carro cosi bello, ralegrasse Affricano»[136]), но оно выглядит нагромождением уродств. Запряженный в колесницу грифон, звери с многоочитыми крыльями, женщина в зеленом, женщина в алом, женщина с тремя глазами, старик, идущий во сне, напоминают не о Блаженстве, а о безысходных кругах преисподней. И то, что иные из этих образов восходят к пророкам («Ma leggi Ezechiel che li dipigne»[137]), а другие — к Откровению святого Иоанна, нисколько не умаляет их безобразия. Скажут, моя придирчивость несколько запоздала, — но в других райских сценах ничего отвратительного нет[138].

Все комментаторы в один голос отмечают суровость Беатриче, некоторые — уродство тех или иных фигур; по-моему, у того и у другого — один источник. Речь, понятно, может идти только о гипотезе, изложу ее как можно короче.

Любить значит исповедовать религию бог которой смертен. О том, что Данте боготворил Беатриче, кажется, никто не спорит, а сцены, когда она посмеялась над ним и отвергла его любовь, описаны в «Новой жизни». Да, это всего лишь образы реальности, но тем сильнее они убеждают в неразделенной и суеверной любви поэта. После смерти Беатриче, потеряв Беатриче навсегда, Данте попытался вернуть ее силой воображения, умерить боль; по-моему, он воздвиг тройной алтарь «Комедии» только затем, чтобы вставить в него одно-единственное свидание. Все произошло, как бывает во сне, — с искажениями и помехами. В этом и состоит смысл сцены. Навсегда отвергнутый Беатриче, Данте продолжал мечтать о ней, но видел ее непреклонной, видел недостижимой, видел в повозке, запряженной львом и в то же время птицей, который превращается в глазах Беатриче то вдруг в птицу, то в льва («Чистилище», XXXI, 121). Это что-то вроде намека на будущий кошмар, который уже стоит перед глазами, перенося в следующую песнь. Беатриче исчезает, на колесницу набрасываются орел, лиса и дракон, колеса и дышло покрываются перьями, у колесницы вырастают семь голов («Trasformado cosi’l dificio santo / Mise fuor teste…»[139]), и вот уже на месте Беатриче — гигант и блудница[140].

Беатриче для Данте значила все. Данте для Беатриче — видимо, немного, может быть, ничего. Из милосердия и любви мы пытаемся забыть этот горький раздор, для Данте — неизгладимый. Я читаю и перечитываю слова о перипетиях их призрачного свидания и думаю о двух влюбленных, грезившихся Данте в урагане круга второго и оставшихся (пусть он даже не понимал или не признавал этого) тайным символом счастья, которого он так и не достиг. Думаю о Франческе и Паоло, навсегда неразлучных в своем Аду («Questi, che mai da me non fia diviso»[141]). О гибельной любви, тоске, преклонении и зависти.

ПОСЛЕДНЯЯ УЛЫБКА БЕАТРИЧЕ

Моя задача здесь — прокомментировать самые волнующие стихи в мировой литературе. Они — из XXXI песни «Рая», и — при всей известности — в них, кажется, никогда не различали боль, их так и не выслушали до конца. Правда, их трагический смысл относится не к произведению, а к самому поэту, не к Данте, действующему лицу, а к Данте-автору или постановщику.

Сцена такова. На вершине горы Чистилища Данте теряет Вергилия. Предводимый Беатриче, чья красота все ярче с каждым новым небом, которого они достигают, Данте минует концентрические круги вплоть до обнимающего их все перводвигателя. Внизу — неподвижные звезды, над ними — эмпирей, небо уже не земное, а вечное, из одного света. Они поднимаются в эмпирей: в его беспредельности (как на полотнах мастеров дорафаэлевой эпохи) далекое и близкое равны. Данте видит ниспадающий поток света, сонмы ангелов, многоликую Розу Рая, составленную из душ праведников, расположившихся амфитеатром. Вдруг он чувствует, что и Беатриче его покинула. Она — вверху, в одном из кругов Розы. Как человек, поднимающий взгляд из морской пучины к грозовым высотам, Данте приветствует и молит ее. Он благодарит за щедроты и милости, вручая ей свою душу. Дальнейший текст гласит:

Cosi orai; e quella, si lontana

come parea, sorrise e riguardommi;

poi si tornò all’eterna fontana[142].

Как это все понять? Сторонники аллегорического подхода убеждают: разум (Вергилий) — это путь к вере, вера (Беатриче) — путь к Богу; приведя к цели, и тот и другая больше не нужны. Объяснение, как видит читатель, столь же безупречное, сколь и бездушное: из подобной жалкой схемы ничего равного приведенным стихам никогда бы не родилось.

Доступные мне комментарии видят в улыбке Беатриче лишь поощрение. «В последнем взгляде и последней улыбке — нерушимый обет», — утверждает Франческо Торрака. «Она улыбается, чтобы сказать Данте, что его мольба услышана, и дарит взгляд, чтобы уверить в прежней любви», — пишет Луиджи Пьетробоно. Суждение (к нему присоединяется и Казини) бесспорное; беда лишь в том, что оно практически не касается самой сцены.

Озанам («Dante et la philosophie catholique»[143],1895) считает, что апофеоз Беатриче и был первоначальным зародышем «Комедии»; Гвидо Витали задается вопросом, не двигало ли Данте, создающим Рай, желание воздвигнуть царство для своей избранницы. Известный пассаж из «Новой жизни»{132} («Я надеюсь когда-нибудь рассказать о ней то, что никогда еще не говорилось ни об одной другой») подтверждает или по крайней мере допускает эту догадку. Рискну пойти дальше. Думаю, что Данте создал лучшую книгу в мировой литературе, чтобы вставить в нее несколько свиданий с невозвратной Беатриче. А лучше сказать, вставками служили круги мучений и южное Чистилище, девять концентрических кругов и Франческа, сирена, грифон и Бертран де Борн{133}, главным же были улыбка и голос, потерянные, как он знал, навсегда. В начале «Новой жизни» Данте говорит о послании, где перечислил шестьдесят женских имен, чтобы среди них тайком проскользнуло имя Беатриче. В «Комедии» он, уверен, повторил эту грустную забаву.

В том, что несчастный грезит о счастье, ничего удивительного нет: любой из нас предается этому ежедневно. То же самое делает и Данте, но в его мечтах о счастье всякий раз проглядывает что-то жуткое. В стихах Честертона говорится о «nightmares of delight», «кошмарах блаженства», — этот оксюморон позволяет лучше понять цитированные строки «Рая». Но у Честертона ударение стоит на слове «delight», у Данте же — на слове «nightmare».

Еще раз вспомним сцену. Данте, вместе с Беатриче, в эмпирее. Над ними опрокинута бездонная Роза праведных. Роза высоко, но составляющие ее лица видны отчетливо. Это уже объясненное поэтом («Рай», XXX, 118) противоречие — может быть, первый намек на внутренний разлад: не случайно Беатриче вдруг исчезает. На ее месте — некий старик («credea veder Beatrice, e vidi un sene»[144]). Данте едва решается спросить, где Беатриче. «Ove ella?»[145] — вскрикивает он. Старик показывает на один из кругов запредельной Розы. Там, окруженная сиянием, его Беатриче; Беатриче, чей взгляд переполнял его нестерпимым блаженством; Беатриче в красном платье; Беатриче, о которой он думал столько, что был как громом поражен, встретив однажды утром во Флоренции пилигримов, которые о ней слыхом не слыхали; Беатриче, однажды не ответившая на его приветствие; Беатриче, умершая в двадцать четыре года; Беатриче де Фолько Портинари, вышедшая замуж за Барди, виднеется теперь в недосягаемой высоте: ясный небосклон не так далек от морской пучины, как она от него. Данте молит ее как Бога и как любимую:

О donna in cui la mia speranza vige,

E che soffristi per la mia salute

In inferno lasciar le tue vestige…[146]

И вот Беатриче на мгновенье обращает к нему взгляд, улыбается и снова возводит глаза к вечному источнику света.

Франческо де Санктис («Storia della letteratura italiana», VII) толкует это место так: «Когда Беатриче уходит, Данте не произносит ни слова жалобы: все земное в нем перегорело и отмерло». Это верно, если ограничиться замыслом поэта; иное дело — его чувства.

Вспомним неустранимый и, при всей его скромности, единственно бесспорный здесь факт: вся сцена выдумана Данте. Для нас она реальна, для него — куда меньше (для него реальность — прежде всего жизнь Беатриче, а потом похитившая ее смерть). Навсегда разлученный с Беатриче, одинокий, вероятно, униженный, он представляет себе эту сцену, чтобы хоть в воображении побыть вместе с любимой. К несчастью для него и к счастью для читателей будущих столетий, сознание, что сцена эта — воображаемая, не может не искажать картину. Отсюда растравляющие подробности, слишком, конечно же, инфернальные для эмпирея: исчезновение Беатриче, появившийся вместо нее старик, ее внезапный взлет к высотам Розы, мимолетность взгляда и улыбки, навечно отвернувшееся лицо[147]. В самом выборе слов здесь ощутим ужас: «come parea» («казалась») относится к «lontana» («далекой»), вместе с тем бросая тень на «sorrise» («улыбку»), почему и Лонгфелло в 1867 году перевел:

Thus I implored; and she, so far away,

Smiled as it seemed, and looked once more at me..?[148]

Точно так же «eterna» («вечная») бросает тень на «si tornò» («отвернулась»).

Загрузка...