1966

ОСТАНОВКА В ПУСТЫНЕ

Теперь так мало греков в Ленинграде,

что мы сломали Греческую церковь,

дабы построить на свободном месте

концертный зал. В такой архитектуре

есть что-то безнадежное. А впрочем,

концертный зал на тыщу с лишним мест

не так уж безнадежен: это — храм,

и храм искусства. Кто же виноват,

что мастерство вокальное дает

сбор больший, чем знамена веры?

Жаль только, что теперь издалека

мы будем видеть не нормальный купол,

а безобразно плоскую черту.

Но что до безобразия пропорций,

то человек зависит не от них,

а чаще от пропорций безобразья.

Прекрасно помню, как ее ломали.

Была весна, и я как раз тогда

ходил в одно татарское семейство,

неподалеку жившее. Смотрел

в окно и видел Греческую церковь.

Все началось с татарских разговоров;

а после в разговор вмешались звуки,

сливавшиеся с речью поначалу,

но вскоре — заглушившие ее.

В церковный садик въехал экскаватор

с подвешенной к стреле чугунной гирей.

И стены стали тихо поддаваться.

Смешно не поддаваться, если ты

стена, а пред тобою — разрушитель.

К тому же экскаватор мог считать

ее предметом неодушевленным

и, до известной степени, подобным

себе. А в неодушевленном мире

не принято давать друг другу сдачи.

Потом туда согнали самосвалы,

бульдозеры... И как-то в поздний час

сидел я на развалинах абсиды.

В провалах алтаря зияла ночь.

И я — сквозь эти дыры в алтаре —

смотрел на убегавшие трамваи,

на вереницу тусклых фонарей.

И то, чего вообще не встретишь в церкви,

теперь я видел через призму церкви.

Когда-нибудь, когда не станет нас,

точнее — после нас, на нашем месте

возникнет тоже что-нибудь такое,

чему любой, кто знал нас, ужаснется.

Но знавших нас не будет слишком много.

Вот так, по старой памяти, собаки

на прежнем месте задирают лапу.

Ограда снесена давным-давно,

но им, должно быть, грезится ограда.

Их грезы перечеркивают явь.

А может быть, земля хранит тот запах:

асфальту не осилить запах псины.

И что им этот безобразный дом!

Для них тут садик, говорят вам — садик.

А то, что очевидно для людей,

собакам совершенно безразлично.

Вот это и зовут: «собачья верность».

И если довелось мне говорить

всерьез об эстафете поколений,

то верю только в эту эстафету.

Вернее, в тех, кто ощущает запах.

Так мало нынче в Ленинграде греков,

да и вообще — вне Греции — их мало.

По крайней мере, мало для того,

чтоб сохранить сооруженья веры.

А верить в то, что мы сооружаем,

от них никто не требует. Одно,

должно быть, дело нацию крестить,

а крест нести — уже совсем другое.

У них одна обязанность была.

Они ее исполнить не сумели.

Непаханое поле заросло.

«Ты, сеятель, храни свою соху,

а мы решим, когда нам колоситься».

Они свою соху не сохранили.

Сегодня ночью я смотрю в окно

и думаю о том, куда зашли мы?

И от чего мы больше далеки:

от православья или эллинизма?

К чему близки мы? Что там, впереди?

Не ждет ли нас теперь другая эра?

И если так, то в чем наш общий долг?

И что должны мы принести ей в жертву?

первое полугодие 1966

НЕОКОНЧЕННЫЙ ОТРЫВОК

Отнюдь не вдохновение, а грусть

меня склоняет к описанью вазы.

В окне шумят раскидистые вязы.

Но можно только увеличить груз

уже вполне достаточный, скребя

пером перед цветущею колодой.

Петь нечто, сотворенное природой,

в конце концов, описывать себя.

Но гордый мир одушевленных тел

скорей в себе, чем где-то за горами,

имеет свой естественный предел,

который не расширишь зеркалами.

Другое дело — глиняный горшок.

Пусть то, что он — недвижимость, неточно.

Но движимость тут выражена в том, что

он из природы делает прыжок

в бездушие. Он радует наш глаз

бездушием, которое при этом

и позволяет быть ему предметом,

я думаю, в отличие от нас.

И все эти повозки с лошадьми,

тем паче — нарисованные лица

дают, как всё, что создано людьми,

им от себя возможность отделиться.

Античный зал разжевывает тьму.

В окне торчит мускулатура Штробля.

И своды, как огромная оглобля,

елозят по затылку моему.

Все эти яйцевидные шары,

мне чуждые, как Сириус, Канопус,

в конце концов напоминают глобус

иль более далекие миры.

И я верчусь, как муха у виска,

над этими пустыми кратерами,

отталкивая русскими баграми

метафору, которая близка.

Но что ж я, впрочем? Эта параллель

с лишенным возвращенья астронавтом

дороже всех. Не склонный к полуправдам,

могу сказать: за тридевять земель

от жизни захороненный во мгле,

предмет уже я неодушевленный.

Нет скорби о потерянной земле,

нет страха перед смертью во Вселенной...

1966

ОСВОЕНИЕ КОСМОСА

Чердачное окно отворено.

Я выглянул в чердачное окно.

Мне подоконник врезался в живот.

Под облаками кувыркался голубь.

Над облаками синий небосвод

не потолок напоминал, а прорубь.

Светило солнце. Пахло резедой.

Наш флюгер верещал, как козодой.

Дом тень свою отбрасывал. Забор

не тень свою отбрасывал, а зебру,

что несколько уродовало двор.

Поодаль гумна оседали в землю.

Сосед-петух над клушей мельтешил.

А наш петух тоску свою глушил,

такое видя, в сильных кукареках.

Я сухо этой драмой пренебрег,

включил приемник «Родина» и лег.

И этот Вавилон на батарейках

донес, что в космос взвился человек.

А я лежал, не поднимая век,

и размышлял о мире многоликом.

Я рассуждал: зевай иль примечай,

но все равно о малом и великом

мы, если узнаём, то невзначай.

1966

* * *

Сумев отгородиться от людей,

я от себя хочу отгородиться.

Не изгородь из тесаных жердей,

а зеркало тут больше пригодится.

Я созерцаю хмурые черты,

щетину, бугорки на подбородке...

Трельяж для разводящейся четы,

пожалуй, лучший вид перегородки.

В него влезают сумерки в окне,

край пахоты с огромными скворцами

и озеро — как брешь в стене,

увенчанной еловыми зубцами.

Того гляди, что из озерных дыр

да и вообще — через любую лужу

сюда полезет посторонний мир.

Иль этот уползет наружу.

1966

* * *

Сумерки. Снег. Тишина. Весьма

тихо. Аполлон вернулся на Демос.

Сумерки, снег, наконец, сама

тишина — избавит меня, надеюсь,

от необходимости — прости за дерзость —

объяснять самый факт письма.

Праздники кончились — я не дам

соврать своим рифмам. Остатки влаги

замерзают. Небо белей бумаги

розовеет на западе, словно там

складывают смятые флаги,

разбирают лозунги по складам.

Эти строчки, в твои персты

попав (когда все в них уразумеешь

ты), побелеют, поскольку ты

на слово и на глаз не веришь.

И ты настолько порозовеешь,

насколько побелеют листы.

В общем, в словах моих новизны

хватит, чтоб не скучать сороке.

Пестроту июля, зелень весны

осень превращает в черные строки,

и зима читает ее упреки

и зачитывает до белизны.

Вот и метель, как в лесу игла,

гудит. От Бога и до порога

бело. Ни запятой, ни слога.

И это значит: ты все прочла.

Стряхивать хлопья опасно, строго

говоря, с твоего чела.

Нету — письма. Только крик сорок,

не понимающих дела почты.

Но белизна вообще залог

того, что под ней хоронится то, что

превратится впоследствии в почки, в точки,

в буйство зелени, в буквы строк.

Пусть не бессмертие — перегной

вберет меня. Разница только в поле

сих существительных. В нем тем боле

нет преимущества передо мной.

Радуюсь, встретив сороку в поле,

как завидевший берег Ной.

Так утешает язык певца,

превосходя самоё природу,

свои окончания без конца

по падежу, по числу, по роду

меняя, Бог знает кому в угоду,

глядя в воду глазами пловца.

1966

* * *

Вполголоса — конечно, не во весь —

прощаюсь навсегда с твоим порогом.

Не шелохнется град, не встрепенется весь

от голоса приглушенного.

С Богом!

Перед тобой — окраины в дыму,

простор болот, вечерняя прохлада.

Я не преграда взору твоему,

словам твоим печальным — не преграда.

И что оно — отсюда не видать.

Пучки травы... и лиственниц убранство...

Тебе не в радость, мне не в благодать

безлюдное, доступное пространство.

1966(?)

Загрузка...