1969

ЗИМНИМ ВЕЧЕРОМ В ЯЛТЕ

Сухое левантинское лицо,

упрятанное оспинками в бачки.

Когда он ищет сигарету в пачке,

на безымянном тусклое кольцо

внезапно преломляет двести ватт,

и мой хрусталик вспышки не выносит:

я щурюсь; и тогда он произносит,

глотая дым при этом, «виноват».

Январь в Крыму. На черноморский брег

зима приходит как бы для забавы.

Не в состоянье удержаться снег

на лезвиях и остриях агавы.

Пустуют ресторации. Дымят

ихтиозавры грязные на рейде.

И прелых листьев слышен аромат.

«Налить вам этой мерзости?» «Налейте».

Итак — улыбка, сумерки, графин.

Вдали буфетчик, стискивая руки,

дает круги, как молодой дельфин

вокруг хамсой наполненной фелюги.

Квадрат окна. В горшках — желтофиоль.

Снежинки, проносящиеся мимо...

Остановись, мгновенье! Ты не столь

прекрасно, сколько ты неповторимо.

январь 1969

ПОСВЯЩАЕТСЯ ЯЛТЕ

История, рассказанная ниже,

правдива. К сожаленью, в наши дни

не только ложь, но и простая правда

нуждается в солидных подтвержденьях

и доводах. Не есть ли это знак,

что мы вступаем в совершенно новый,

но грустный мир? Доказанная правда

есть, собственно, не правда, а всего

лишь сумма доказательств. Но теперь

не говорят «я верю», а «согласен».

В атомный век людей волнуют больше

не вещи, но строение вещей.

И как ребенок, распатронив куклу,

рыдает, обнаружив в ней труху,

так подоплеку тех или иных

событий мы обычно принимаем

за самые событья. В этом есть

свое очарование, поскольку

мотивы, отношения, среда

и прочее — все это жизнь. А к жизни

нас приучили относиться как

к объекту наших умозаключений.

И кажется порой, что нужно только

переплести мотивы, отношенья,

среду, проблемы — и произойдет

событие; допустим, преступленье.

Ан нет. За окнами — обычный день,

накрапывает дождь, бегут машины,

и телефонный аппарат (клубок

катодов, спаек, клемм, сопротивлений)

безмолвствует. Событие, увы,

не происходит. Впрочем, слава Богу.

Описанное здесь случилось в Ялте.

Естественно, что я пойду навстречу

указанному выше представленью

о правде — то есть стану потрошить

ту куколку. Но да простит меня

читатель добрый, если кое-где

прибавлю к правде элемент Искусства,

которое, в конечном счете, есть

основа всех событий (хоть искусство

писателя не есть Искусство жизни,

а лишь его подобье).

Показанья

свидетелей даются в том порядке,

в каком они снимались. Вот пример

зависимости правды от искусства,

а не искусства — от наличья правды.

1

«Он позвонил в тот вечер и сказал,

что не придет. А мы с ним сговорились

еще во вторник, что в субботу он

ко мне заглянет. Да, как раз во вторник.

Я позвонил ему и пригласил

его зайти, и он сказал: «В субботу».

С какою целью? Просто мы давно

хотели сесть и разобрать совместно

один этюд Чигорина. И все.

Другой, как вы тут выразились, цели

у встречи нашей не было. При том

условии, конечно, что желанье

увидеться с приятным человеком

не называют целью. Впрочем, вам

видней... но, к сожалению, в тот вечер

он, позвонив, сказал, что не придет.

А жаль! я так хотел его увидеть.

Как вы сказали: был взволнован? Нет.

Он говорил своим обычным тоном.

Конечно, телефон есть телефон;

но, знаете, когда лица не видно,

чуть-чуть острей воспринимаешь голос.

Я не слыхал волнения... Вообще-то

он как-то странно составлял слова.

Речь состояла более из пауз,

всегда смущавших несколько. Ведь мы

молчанье собеседника обычно

воспринимаем как работу мысли.

А это было чистое молчанье.

Вы начинали ощущать свою

зависимость от этой тишины,

и это сильно раздражало многих.

Нет, я-то знал, что это результат

контузии. Да, я уверен в этом.

А чем еще вы объясните... Как?

Да, значит, он не волновался. Впрочем,

ведь я сужу по голосу и только.

Скажу во всяком случае одно:

тогда во вторник и потом в субботу

он говорил обычным тоном. Если

за это время что-то и стряслось,

то не в субботу. Он же позвонил!

Взволнованные так не поступают!

Я, например, когда волнуюсь... Что?

Как протекал наш разговор? Извольте.

Как только прозвучал звонок, я тотчас

снял трубку. «Добрый вечер, это я.

Мне нужно перед вами извиниться.

Так получилось, что прийти сегодня

я не сумею». Правда? Очень жаль.

Быть может, в среду? Мне вам позвонить?

Помилуйте, какие тут обиды!

Так до среды? И он: «Спокойной ночи».

Да, это было около восьми.

Повесив трубку, я прибрал посуду

и вынул доску. Он в последний раз

советовал пойти ферзем Е-8.

То был какой-то странный, смутный ход.

Почти нелепый. И совсем не в духе

Чигорина. Нелепый, странный ход,

не изменявший ничего, но этим

на нет сводивший самый смысл этюда.

В любой игре существенен итог:

победа, пораженье, пусть ничейный,

но все же результат. А этот ход —

он как бы вызывал у тех фигур

сомнение в своем существованье.

Я просидел с доской до поздней ночи.

Быть может, так когда-нибудь и будут

играть, но что касается меня...

Простите, я не понял: говорит ли

мне что-нибудь такое имя? Да.

Пять лет назад мы с нею разошлись.

Да, правильно: мы не были женаты.

Он знал об этом? Думаю, что нет.

Она бы говорить ему не стала.

Что? Эта фотография? Ее

я убирал перед его приходом.

Нет, что вы! вам не нужно извиняться.

Такой вопрос естественен, и я...

Откуда мне известно об убийстве?

Она мне позвонила в ту же ночь.

Вот у кого взволнованный был голос!»

2

«Последний год я виделась с ним редко,

но виделась. Он приходил ко мне

два раза в месяц. Иногда и реже.

А в октябре не приходил совсем.

Обычно он предупреждал звонком

заранее. Примерно за неделю.

Чтоб не случилось путаницы. Я,

вы знаете, работаю в театре.

Там вечно неожиданности. Вдруг

заболевает кто-нибудь, сбегает

на киносъемку — нужно заменять.

Ну, в общем, в этом духе. И к тому же

— к тому ж он знал, что у меня теперь...

Да, верно. Но откуда вам известно?

А впрочем, это ваше амплуа.

Но то, что есть теперь, ну, это, в общем,

серьезно. То есть я хочу сказать,

что это... Да, и несмотря на это

я с ним встречалась. Как вам объяснить!

Он, видите ли, был довольно странным

и непохожим на других. Да, все,

все люди друг на друга непохожи.

Но он был непохож на всех других.

Да, это в нем меня и привлекало.

Когда мы были вместе, все вокруг

существовать переставало. То есть

все продолжало двигаться, вертеться —

мир жил; и он его не заслонял.

Нет! я вам говорю не о любви!

Мир жил. Но на поверхности вещей

— как движущихся, так и неподвижных —

вдруг возникало что-то вроде пленки,

вернее — пыли, придававшей им

какое-то бессмысленное сходство.

Так, знаете, в больницах красят белым

и потолки, и стены, и кровати.

Ну, вот представьте комнату мою,

засыпанную снегом. Правда, странно?

А вместе с тем, не кажется ли вам,

что мебель только выиграла б от

такой метаморфозы? Нет? А жалко.

Я думала тогда, что это сходство

и есть действительная внешность мира.

Я дорожила этим ощущеньем.

Да, именно поэтому я с ним

совсем не порывала. А во имя

чего, простите, следовало мне

расстаться с ним? Во имя капитана?

А я так не считаю. Он, конечно,

серьезный человек, хоть офицер.

Но это ощущенье для меня

всего важнее! Разве он сумел бы

мне дать его? О Господи, я только

сейчас и начинаю понимать,

насколько важным было для меня

то ощущенье! Да, и это странно.

Что именно? Да то, что я сама

отныне стану лишь частичкой мира,

что и на мне появится налет

той патины. А я-то буду думать,

что непохожа на других!.. Пока

мы думаем, что мы неповторимы,

мы ничего не знаем. Ужас, ужас.

Простите, я налью себе вина.

Вам тоже? С удовольствием. Ну что вы,

я ничего не думаю! Когда

и где мы познакомились? Не помню.

Мне кажется, на пляже. Верно, там:

в Ливадии, на санаторском пляже.

А где еще встречаешься с людьми

в такой дыре, как наша? Как, однако,

вам все известно обо мне! Зато

вам никогда не угадать тех слов,

с которых наше началось знакомство.

А он сказал мне: «Понимаю, как

я вам противен, но...» — что было дальше,

не так уж важно. Правда, ничего?

Как женщина советую принять

вам эту фразу на вооруженье.

Что мне известно о его семье?

Да ровным счетом ничего. Как будто,

как будто сын был у него — но где?

А впрочем, нет, я путаю: ребенок

у капитана. Да, мальчишка, школьник.

Угрюм; но, в общем, вылитый отец...

Нет, о семье я ничего не знаю.

И о знакомых тоже. Он меня

ни с кем, насколько помню, не знакомил.

Простите, я налью себе еще.

Да, совершенно верно: душный вечер.

Нет, я не знаю, кто его убил.

Как вы сказали? Что вы! Это — тряпка.

Сошел с ума от ферзевых гамбитов.

К тому ж они приятели. Чего

я не могла понять, так этой дружбы.

Там, в ихнем клубе, они так дымят,

что могут завонять весь Южный Берег.

Нет, капитан в тот вечер был в театре.

Конечно, в штатском! Я не выношу

их форму. И потом мы возвращались

обратно вместе.

Мы его нашли

в моем парадном. Он лежал в дверях.

Сначала мы решили — это пьяный.

У нас в парадном, знаете, темно.

Но тут я по плащу его узнала:

на нем был белый плащ, но весь в грязи.

Да, он не пил. Я знаю это твердо;

да, видимо, он полз. И долго полз.

Потом? Ну, мы внесли его ко мне

и позвонили в отделенье. Я?

Нет — капитан. Мне было просто худо.

Да, все это действительно кошмар.

Вы тоже так считаете? Как странно.

Ведь это — ваша служба. Вы правы:

да, к этому вообще привыкнуть трудно.

И вы ведь тоже человек... Простите!

Я неудачно выразилась... Да,

пожалуйста! Но мне не наливайте.

Мне хватит. И к тому ж я плохо сплю,

а утром — репетиция. Ну, разве

как средство от бессонницы. Вы в этом

убеждены? Тогда — один глоток.

Вы правы, нынче очень, очень душно.

И тяжело. И совершенно нечем

дышать. И все мешает. Духота.

Я задыхаюсь. Да. А вы? А вы?

Вы тоже, да? А вы? А вы? Я больше —

я больше ничего не знаю. Да?

Я совершенно ничего не знаю.

Ну что вам нужно от меня? Ну что вы...

Ну что ты хочешь? А? Ну что? Ну что? Ну что?»

3

«Так вы считаете, что я обязан

давать вам объяснения? Ну что ж,

обязан так обязан. Но учтите:

я вас разочарую, так как мне

о нем известно, безусловно, меньше,

чем вам. Хотя того, что мне известно,

достаточно, чтобы сойти с ума.

Вам, полагаю, это не грозит,

поскольку вы... Да, совершенно верно:

я ненавидел этого субъекта.

Причины вам, я думаю, ясны.

А если нет — вдаваться в объясненья

бессмысленно. Тем более, что вас,

в конце концов, интересуют факты.

Так вот: я признаю, что ненавидел.

Нет, мы с ним не были знакомы. Я —

я знал, что у нее бывает кто-то.

Но я не знал, кто именно. Она,

конечно, ничего не говорила.

Но я-то знал! Чтоб это знать, не нужно

быть Шерлок Холмсом вроде вас. Вполне

достаточно обычного вниманья.

Тем более... Да, слепота возможна.

Но вы совсем не знаете ее!

Ведь если она мне не говорила

об этом типе, то не для того,

чтоб что-то скрыть! Ей просто не хотелось

расстраивать меня. Да и скрывать

там, в общем, было нечего. Она же

сама призналась — я ее припер

к стене, — что скоро год, как ничего

уже меж ними не было... Не понял —

поверил ли я ей? Ну да, поверил.

Другое дело, стало ли мне легче.

Возможно, вы и правы. Вам видней.

Но если люди что-то говорят,

то не затем, чтоб им не доверяли.

По мне, уже само движенье губ

существенней, чем правда и неправда:

в движенье губ гораздо больше жизни,

чем в том, что эти губы произносят.

Вот я сказал вам, что поверил; нет!

Здесь было нечто большее. Я просто

увидел, что она мне говорит.

(Заметьте, не услышал, но увидел!)

Поймите, предо мной был человек.

Он говорил, дышал и шевелился.

Я не хотел считать все это ложью,

да и не мог... Вас удивляет, как

с таким подходом к человеку все же

я ухитрился получить четыре

звезды? Но это — маленькие звезды.

Я начинал совсем иначе. Те,

с кем начинал я, — те давно имеют

большие звезды. Многие и по две.

(Прибавьте к вашей версии, что я

еще и неудачник; это будет

способствовать ее правдоподобью.)

Я, повторяю, начинал иначе.

Я, как и вы, везде искал подвох.

И находил, естественно. Солдаты —

такой народ — все время норовят

начальство охмурить... Но как-то я

под Кошице, в сорок четвертом, понял,

что это глупо. Предо мной в снегу

лежало двадцать восемь человек,

которым я не доверял, — солдаты.

Что? Почему я говорю о том,

что не имеет отношенья к делу?

Я только отвечал на ваш вопрос.

Да, я вдовец. Уже четыре года.

Да, дети есть. Один ребенок, сын.

Где находился вечером в субботу?

В театре. А потом я провожал

ее домой. Да, он лежал в парадном.

Что? Как я реагировал? Никак.

Конечно, я узнал его. Я видел

их вместе как-то раз в универмаге.

Они там что-то покупали. Я

тогда и понял...

Дело в том, что с ним

я сталкивался изредка на пляже.

Нам нравилось одно и то же место —

там, знаете, у сетки. И всегда

я видел у него на шее пятна...

те самые, ну, знаете... Ну вот.

Однажды я сказал ему — ну, что-то

насчет погоды, — и тогда он быстро

ко мне нагнулся и, не глядя на

меня, сказал: «Мне как-то с вами неохота»,

и только через несколько секунд

добавил: «разговаривать». При этом

все время он смотрел куда-то вверх.

Вот в ту минуту я, клянусь вам, мог

убить его. В глазах моих стемнело,

я ощутил, как заливает мозг

горячая волна, и на мгновенье,

мне кажется, я потерял сознанье.

Когда я наконец пришел в себя,

он возлежал уже на прежнем месте,

накрыв лицо газетой, и на шее

темнели эти самые подтеки...

Да, я не знал тогда, что это — он.

По счастью, я еще знаком с ней не был.

Потом? Потом он, кажется, исчез:

я как-то не встречал его на пляже.

Потом был вечер в Доме Офицеров,

и мы с ней познакомились. Потом

я увидал их там, в универмаге...

Поэтому его в субботу ночью

я сразу же узнал. Сказать вам правду,

я до известной степени был рад.

Иначе все могло тянуться вечно,

и всякий раз после его визитов

она была немного не в себе.

Теперь, надеюсь, все пойдет как надо.

Сначала будет малость тяжело,

но я-то знаю, что в конце концов

убитых забывают. И к тому же

мы, видимо, уедем. У меня

есть вызов в Академию. Да, в Киев.

Ее возьмут в любой театр. А сын

с ней очень дружит. И, возможно, мы

с ней заведем и своего ребенка.

Я — хахаха — как видите, еще...

Да, я имею личное оружье.

Да нет, не «стечкин» — просто у меня

еще с войны трофейный парабеллум.

Ну да, раненье было огнестрельным».

4

«В тот вечер батя отвалил в театр,

а я остался дома вместе с бабкой.

Ага, мы с ней смотрели телевизор.

Уроки? Так ведь то ж была суббота!

Да, значит, телевизор. Про чего?

Сейчас уже не помню. Не про Зорге?

Ага, про Зорге! Только до конца

я не смотрел — я видел это раньше.

У нас была экскурсия в кино.

Ну вот... С какого места я ушел?

Ну, это там, где Клаузен и немцы.

Верней, японцы... и потом они

еще плывут вдоль берега на лодке.

Да, это было после девяти.

Наверно. Потому что гастроном

они в субботу закрывают в десять,

а я хотел мороженого. Нет,

я посмотрел в окно — ведь он напротив.

Да, и тогда я захотел пройтись.

Нет, бабке не сказался. Почему?

Она бы зарычала — ну, пальто,

перчатки, шапка — в общем, все такое.

Ага, был в куртке. Нет, совсем не в этой,

а в той, что с капюшоном. Да, она

на молнии.

Да, положил в карман.

Да нет, я просто знал, где ключ он прячет...

Конечно, просто так! И вовсе не

для хвастовства! Кому бы стал я хвастать?

Да, было поздно и вообще темно.

О чем я думал? Ни о чем не думал.

По-моему, я просто шел и шел.

Что? Как я очутился наверху?

Не помню... в общем, потому что сверху

спускаешься когда, перед тобой

все время — гавань. И огни в порту.

Да, верно, и стараешься представить,

что там творится. И вообще когда

уже домой — приятнее спускаться.

Да, было тихо и была луна.

Ну, в общем было здорово красиво.

Навстречу? Нет, никто не попадался.

Нет, я не знал, который час. Но «Пушкин»

в субботу отправляется в двенадцать,

а он еще стоял — там, на корме,

салон для танцев, где цветные стекла,

и сверху это вроде изумруда.

Ага, и вот тогда...

Чего? Да нет же!

Еенный дом над парком, а его

я встретил возле выхода из парка.

Чего? а вообще у нас какие

с ней отношения? Ну как — она

красивая. И бабка так считает.

И вроде ничего, не лезет в душу.

Но мне-то это, в общем, все равно.

Папаша разберется...

Да, у входа.

Ага, курил. Ну да, я попросил,

а он мне не дал и потом... Ну, в общем,

он мне сказал: «А ну катись отсюда»

и чуть попозже — я уж отошел

шагов на десять, может быть, и больше —

вполголоса прибавил: «негодяй».

Стояла тишина, и я услышал.

Не знаю, что произошло со мной!

Ага, как будто кто меня ударил.

Мне словно чем-то залило глаза,

и я не помню, как я обернулся

и выстрелил в него! Но не попал:

он продолжал стоять на прежнем месте

и, кажется, курил. И я... и я...

Я закричал и бросился бежать.

А он — а он стоял...

Никто со мною

так никогда не говорил! А что,

а что я сделал? Только попросил.

Да, папиросу. Пусть и папиросу!

Я знаю, это плохо. Но у нас

почти все курят. Мне и не хотелось

курить-то даже! Я бы не курил,

я только подержал бы... Нет же! нет же!

Я не хотел себе казаться взрослым!

Ведь я бы не курил! Но там, в порту,

везде огни и светлячки на рейде...

И здесь бы тоже... Нет, я не могу

как следует все это... Если можно,

прошу вас: не рассказывайте бате!

А то убьет... Да, положил на место.

А бабка? Нет, она уже уснула.

Не выключила даже телевизор,

и там мелькали полосы... Я сразу,

я сразу положил его на место

и лег в кровать! Не говорите бате!

Не то убьет! Ведь я же не попал!

Я промахнулся! Правда? Правда? Правда?!»

5

Такой-то и такой-то. Сорок лет.

Национальность. Холост. Дети — прочерк.

Откуда прибыл. Где прописан. Где,

когда и кем был найден мертвым. Дальше

идут подозреваемые: трое.

Итак, подозреваемые — трое.

Вообще, сама возможность заподозрить

трех человек в убийстве одного

весьма красноречива. Да, конечно,

три человека могут совершить

одно и то же. Скажем, съесть цыпленка.

Но тут — убийство. И в самом том факте,

что подозренье пало на троих,

залог того, что каждый был способен

убить. И этот факт лишает смысла

все следствие — поскольку в результате

расследованья только узнаешь,

кто именно; но вовсе не о том, что

другие не могли... Ну что вы! Нет!

Мороз по коже? Экий вздор! Но в общем

способность человека совершить

убийство и способность человека

расследовать его — при всей своей

преемственности видимой — бесспорно

не равнозначны. Вероятно, это

как раз эффект их близости... О да,

все это грустно...

Как? Как вы сказали?!

Что именно само уже число

лиц, на которых пало подозренье,

объединяет как бы их и служит

в каком-то смысле алиби? Что нам

трех человек не накормить одним

цыпленком? Безусловно. И, выходит,

убийца не внутри такого круга,

но за его пределами. Что он

из тех, которых не подозреваешь?!

Иначе говоря, убийца — тот,

кто не имеет повода к убийству?!

Да, так оно и вышло в этот раз.

Да-да, вы правы... Но ведь это... это...

Ведь это — апология абсурда!

Апофеоз бессмысленности! Бред!

Выходит, что тогда оно — логично.

Постойте! Объясните мне тогда,

в чем смысл жизни? Неужели в том,

что из кустов выходит мальчик в куртке

и начинает в вас палить?! А если,

а если это так, то почему

мы называем это преступленьем?

И, сверх того, расследуем! Кошмар.

Выходит, что всю жизнь мы ждем убийства,

что следствие — лишь форма ожиданья,

и что преступник вовсе не преступник,

и что...

Простите, мне нехорошо.

Поднимемся на палубу: здесь душно...

Да, это Ялта. Видите, вон там —

там этот дом. Нет, чуть повыше, возле

Мемориала... Как он освещен!

Красиво, правда?.. Нет, не знаю сколько

дадут ему. Да, все это уже

не наше дело. Это — суд. Наверно

ему дадут... Простите, я сейчас

не в силах размышлять о наказаньи.

Мне что-то душно. Ничего, пройдет.

Да, в море будет несомненно легче.

Ливадия? Она вон там. Да-да,

та группа фонарей. Шикарно, правда?

Да, хоть и ночью. Как? Я не расслышал?

Да, слава Богу. Наконец плывем.

«Колхида» вспенила бурун, и Ялта —

с ее цветами, пальмами, огнями,

отпускниками, льнущими к дверям

закрытых заведений, точно мухи

к зажженным лампам — медленно качнулась

и стала поворачиваться. Ночь

над морем отличается от ночи

над всякой сушею примерно так же,

как в зеркале встречающийся взгляд —

от взгляда на другого человека.

«Колхида» вышла в море. За кормой

струился пенистый, шипящий след,

и полуостров постепенно таял

в полночной тьме. Вернее, возвращался

к тем очертаньям, о которых нам

твердит географическая карта.

январь–февраль 1969

В АЛЬБОМ НАТАЛЬИ СКАВРОНСКОЙ

Осень. Оголенность тополей

раздвигает коридор аллей

в нашем не-именьи. Ставни бьются

друг о друга. Туч невпроворот,

солнце забуксует. У ворот

лужа, как расколотое блюдце.

Спинка стула, платьица без плеч.

Ни тебя в них больше не облечь,

ни сестер, раздавшихся за лето.

Пальцы со следами до-ре-ми.

В бельэтаже хлопают дверьми,

будто бы палят из пистолета.

И моя над бронзовым узлом

пятерня, как посуху — веслом.

«Запираем» — кличут — «Запираем!»

Не рыдай, что будущего нет.

Это — тоже в перечне примет

места, именуемого Раем.

Запрягай же, жизнь моя сестра,

в бричку яблонь серую. Пора!

По проселкам, перелескам, гатям,

за семь верст некрашеных и вод,

к станции, туда, где небосвод

заколочен досками, покатим.

Ну, пошел же! Шляпу придержи

да под хвост не опускай вожжи.

Эх, целуйся, сталкивайся лбами!

То не в церковь белую к венцу —

прямо к света нашего концу,

точно в рощу вместе за грибами.

октябрь 1969, Коктебель

С ВИДОМ НА МОРЕ

И. Н. Медведевой

I

Октябрь. Море поутру

лежит щекой на волнорезе.

Стручки акаций на ветру,

как дождь на кровельном железе,

чечетку выбивают. Луч

светила, вставшего из моря,

скорей пронзителен, чем жгуч;

его пронзительности вторя,

на весла севшие гребцы

глядят на снежные зубцы.

II

Покуда храбрая рука

Зюйд-Веста, о незримых пальцах,

расчесывает облака,

в агавах взрывчатых и пальмах

производя переполох,

свершивший туалет без мыла

пророк, застигнутый врасплох

при сотворении кумира,

свой первый кофе пьет уже

на набережной в неглиже.

III

Потом он прыгает, крестясь,

в прибой, но в схватке рукопашной

он терпит крах. Обзаведясь

в киоске прессою вчерашней,

он размещается в одном

из алюминиевых кресел;

гниют баркасы кверху дном,

дымит на горизонте крейсер,

и сохнут водоросли на

затылке плоском валуна.

IV

Затем он покидает брег.

Он лезет в гору без усилий.

Он возвращается в ковчег

из олеандр и бугенвилей,

настолько сросшийся с горой,

что днище течь дает как будто,

когда сквозь заросли порой

внизу проглядывает бухта;

и стол стоит в ковчеге том,

давно покинутом скотом.

V

Перо. Чернильница. Жара.

И льнет линолеум к подошвам...

И речь бежит из-под пера

не о грядущем, но о прошлом;

затем что автор этих строк,

чьей проницательности беркут

мог позавидовать, пророк,

который нынче опровергнут,

утратив жажду прорицать,

на лире пробует бряцать.

VI

Приехать к морю в несезон,

помимо матерьяльных выгод,

имеет тот еще резон,

что это — временный, но выход

за скобки года, из ворот

тюрьмы. Посмеиваясь криво,

пусть Время взяток не берет —

Пространство, друг, сребролюбиво!

Орел двугривенника прав,

четыре времени поправ!

VII

Здесь виноградники с холма

бегут темно-зеленым туком.

Хозяйки белые дома

здесь топят розоватым буком.

Петух вечерний голосит.

Крутя замедленное сальто,

луна разбиться не грозит

о гладь щербатую асфальта:

ее и тьму других светил

залив бы с легкостью вместил.

VIII

Когда так много позади

всего, в особенности — горя,

поддержки чьей-нибудь не жди,

сядь в поезд, высадись у моря.

Оно обширнее. Оно

и глубже. Это превосходство —

не слишком радостное. Но

уж если чувствовать сиротство,

то лучше в тех местах, чей вид

волнует, нежели язвит.

октябрь 1969, Коктебель

КОНЕЦ ПРЕКРАСНОЙ ЭПОХИ

Потому что искусство поэзии требует слов,

я — один из глухих, облысевших, угрюмых послов

второсортной державы, связавшейся с этой, —

не желая насиловать собственный мозг,

сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск

за вечерней газетой.

Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал

в этих грустных краях, чей эпиграф — победа зеркал,

при содействии луж порождает эффект изобилья.

Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя.

Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, —

это чувство забыл я.

В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны,

стены тюрем, пальто, туалеты невест — белизны

новогодней, напитки, секундные стрелки.

Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей;

пуританские нравы. Белье. И в руках скрипачей —

деревянные грелки.

Этот край недвижим. Представляя объем валовой

чугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой,

вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках.

Но садятся орлы, как магнит на железную смесь.

Даже стулья плетеные держатся здесь

на болтах и на гайках.

Только рыбы в морях знают цену свободе; но их

немота вынуждает нас как бы к созданью своих

этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом.

Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах,

свойства тех и других оно ищет в сырых овощах.

Кочет внемлет курантам.

Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,

к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,

видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.

И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,

но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —

тут конец перспективы.

То ли карту Европы украли агенты властей,

то ль пятерка шестых остающихся в мире частей

чересчур далека. То ли некая добрая фея

надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу.

Сам себе наливаю кагор — не кричать же слугу —

да чешу котофея...

То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом,

то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом.

Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза,

паровоз с кораблем — все равно не сгоришь со стыда:

как и челн на воде, не оставит на рельсах следа

колесо паровоза.

Что же пишут в газетах в разделе «из зала суда»?

Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда,

обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе,

как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены;

но не спит. Ибо брезговать кумполом сны

продырявленным вправе.

Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те

времена, неспособные в общей своей слепоте

отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек.

Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть.

Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть,

чтоб спросить с тебя, Рюрик.

Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика.

Не по древу умом растекаться пристало пока,

но плевком по стене. И не князя будить — динозавра.

Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.

Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора

да зеленого лавра.

декабрь 1969

ДИДОНА И ЭНЕЙ

Великий человек смотрел в окно,

а для нее весь мир кончался краем

его широкой, греческой туники,

обильем складок походившей на

остановившееся море.

Он же

смотрел в окно, и взор его сейчас

был так далек от этих мест, что губы

застыли, точно раковина, где

таится гул, и горизонт в бокале

был неподвижен.

А ее любовь

была лишь рыбой — может и способной

пуститься в море вслед за кораблем

и, рассекая волны гибким телом,

возможно, обогнать его... но он —

он мысленно уже ступил на сушу.

И море обернулось морем слез.

Но, как известно, именно в минуту

отчаянья и начинает дуть

попутный ветер. И великий муж

покинул Карфаген.

Она стояла

перед костром, который разожгли

под городской стеной ее солдаты,

и видела, как в мареве его,

дрожавшем между пламенем и дымом,

беззвучно рассыпался Карфаген

задолго до пророчества Катона.

1969

ИЗ «ШКОЛЬНОЙ АНТОЛОГИИ» (1966–1969)

1. Э. Ларионова

Э. Ларионова. Брюнетка. Дочь

полковника и машинистки. Взглядом

она напоминала циферблат.

Она стремилась каждому помочь.

Однажды мы лежали рядом

на пляже и крошили шоколад.

Она сказала, поглядев вперед,

туда, где яхты не меняли галса,

что если я хочу, то я могу.

Она любила целоваться. Рот

напоминал мне о пещерах Карса,

но я не испугался.

Берегу

воспоминанье это, как трофей,

уж на каком-то непонятном фронте

отбитый у неведомых врагов.

Любитель сдобных баб, запечный котофей,

Д. Куликов возник на горизонте:

на ней женился Дима Куликов.

Она пошла работать в женский хор,

а он трубит на номерном заводе.

Он — этакий костистый инженер...

А я все помню длинный коридор

и нашу свалку с нею на комоде.

И Дима — некрасивый пионер...

Куда все делось? Где ориентир?

И как сегодня обнаружить то, чем

их ипостаси преображены?

В ее глазах таился странный мир,

еще самой ей непонятный. Впрочем,

не понятый и в качестве жены.

Жив Куликов. Я жив. Она жива.

А этот мир — куда он подевался?

А может, он их будит по ночам?..

И я все бормочу свои слова.

Из-за стены несутся клочья вальса,

и дождь шумит по битым кирпичам...

2. О. Поддобрый

Олег Поддобрый. У него отец

был тренером по фехтованью. Твердо

он знал все это: выпады, укол.

Он не был пожирателем сердец,

но, как это бывает в мире спорта,

он из офсайда забивал свой гол.

Офсайд был ночью. Мать была больна,

а младший брат вопил из колыбели.

Олег вооружился топором.

Вошел отец, и началась война.

Но вовремя соседи подоспели

и сына одолели вчетвером.

Я помню его руки и лицо.

Потом — рапиру с ручкой деревянной:

мы фехтовали в кухне иногда.

Он раздобыл поддельное кольцо,

плескался в нашей коммунальной ванной...

Мы бросили с ним школу, и тогда

он поступил на курсы поваров,

а я фрезеровал на «Арсенале».

Он пек блины в Таврическом саду.

Мы развлекались переноской дров

и продавали елки на вокзале

под Новый Год.

Потом он, на беду,

в компании с какой-то шантрапой

взял магазин и получил три года.

Он жарил свою пайку на костре.

Освободился. Пережил запой.

Работал на строительстве завода.

Был, кажется, женат на медсестре.

Стал рисовать. И будто бы хотел

учиться на художника. Местами

его пейзажи походили на —

на натюрморт. Потом он залетел

за фокусы с больничными листами.

И вот теперь — настала тишина.

Я много лет его не вижу. Сам

сидел в тюрьме, но там его не встретил.

Теперь я на свободе. Но и тут

нигде его не вижу.

По лесам

он где-то бродит и вдыхает ветер.

Ни кухня, ни тюрьма, ни институт

не приняли его, и он исчез.

Как Дед Мороз. Успев переодеться,

Надеюсь, что он жив и невредим.

И вот он возбуждает интерес,

как остальные персонажи детства.

Но больше, чем они, невозвратим.

3. Т. Зимина

Т. Зимина, прелестное дитя.

Мать — инженер, а батюшка — учетчик.

Я, впрочем, их не видел никогда.

Была невпечатлительна. Хотя —

на ней женился пограничный летчик.

Но это было позже, а беда

с ней раньше приключилась. У нее

был родственник. Какой-то из райкома.

С машиною. А предки жили врозь.

У них там было, видимо, свое.

Машина — это было незнакомо.

Ну, с этого там все и началось.

Она переживала. Но потом

дела пошли как будто на поправку.

Вдали маячил сумрачный грузин.

Но вдруг он угодил в казенный дом.

Она же — отдала себя прилавку

в большой галантерейный магазин.

Белье, одеколоны, полотно

— ей нравилась вся эта атмосфера,

секреты и поклонники подруг.

Прохожие таращатся в окно.

Вдали — Дом Офицеров. Офицеры,

как птицы, с массой пуговиц, вокруг.

Тот летчик, возвратившись из небес,

приветствовал ее за миловидность.

Он сделал из шампанского салют.

Замужество. Однако в ВВС

ужасно уважается невинность,

возводится в какой-то абсолют.

И этот род схоластики виной

тому, что она чуть не утопилась.

Нашла уж мост, но грянула зима.

Канал покрылся коркой ледяной.

И вновь она к прилавку торопилась.

Ресницы опушила бахрома.

На пепельные волосы струит

сияние неоновая люстра.

Весна — и у распахнутых дверей

поток из покупателей бурлит.

Она стоит и в сумрачное русло

глядит из-за белья, как Лорелей.

4. Ю. Сандул

Ю. Сандул. Добродушие хорька.

Мордашка, заострявшаяся к носу.

Наушничал. Всегда — воротничок.

Испытывал восторг от козырька.

Витийствовал в уборной по вопросу,

прикалывать ли к кителю значок.

Прикалывал. Испытывал восторг

вообще от всяких символов и знаков.

Чтил титулы и звания, до слез.

Любил именовать себя «физорг».

Но был старообразен, как Иаков,

считал своим бичом фурункулез.

Подвержен был воздействию простуд,

отсиживался дома в непогоду.

Дрочил таблицы Брадиса. Тоска.

Знал химию и рвался в институт.

Но после школы загремел в пехоту,

в секретные подземные войска.

Теперь он что-то сверлит. Говорят,

на «Дизеле». Возможно, и неточно.

Но точность тут, пожалуй, ни к чему.

Конечно, специальность и разряд.

Но, главное, он учится заочно.

И здесь мы приподнимем бахрому.

Он в сумерках листает «Сопромат»

и впитывает Маркса. Между прочим,

такие книги вечером как раз

особый источают аромат.

Не хочется считать себя рабочим.

Охота, в общем, в следующий класс.

Он в сумерках стремится к рубежам

иным. Сопротивление металла

в теории приятнее. О да!

Он рвется в инженеры, к чертежам.

Он станет им во что бы то ни стало.

Ну, как это... количество труда,

прибавочная стоимость... прогресс...

И вся эта схоластика о рынке...

Он лезет сквозь дремучие леса.

Женился бы. Но времени в обрез.

И он предпочитает вечеринки,

случайные знакомства, адреса.

«Наш будущий — улыбка — инженер».

Он вспоминает сумрачную массу

и смотрит мимо девушек в окно.

Он одинок на собственный манер.

Он изменяет собственному классу.

Быть может, перебарщиваю. Но

использованье класса напрокат

опаснее мужского вероломства.

— Грех молодости. Кровь, мол, горяча. —

Я помню даже искренний плакат

по поводу случайного знакомства.

Но нет ни диспансера, ни врача

от этих деклассированных, чтоб

себя предохранить от воспаленья.

А если нам эпоха не жена,

то чтоб не передать такой микроб

из этого — в другое поколенье.

Такая эстафета не нужна.

5. А. Чегодаев

А. Чегодаев, коротышка, врун.

Язык, к очкам подвешенный. Гримаса

сомнения. Мыслитель. Обожал

касаться самых задушевных струн

в сердцах преподавателей — вне класса.

Чем покупал. Искал и обнажал

пороки наши с помощью стенной

с фрейдистским сладострастием (границу

меж собственным и общим не провесть).

Родители, блистая сединой,

доили знаменитую таблицу.

Муж дочери создателя и тесть

в гостиной красовались на стене

и взапуски курировали детство

то бачками, то патлами брады.

Шли дни, и мальчик впитывал вполне

полярное величье, чье соседство

в итоге принесло свои плоды.

Но странные. А впрочем, борода

верх одержала (бледный исцелитель

курсисток русских отступил во тьму):

им овладела раз и навсегда

романтика больших газетных литер.

Он подал в Исторический. Ему

не повезло. Он спасся от сетей,

расставленных везде военкоматом,

забился в угол. И в его мозгу

замельтешила масса областей

познания: Бионика и Атом,

проблемы Астрофизики. В кругу

своих друзей, таких же мудрецов,

он размышлял о каждом варианте:

какой из них эффектнее с лица.

Он подал в Горный. Но в конце концов

нырнул в Автодорожный, и в дисканте

внезапно зазвучала хрипотца:

«Дороги есть основа... Такова

их роль в цивилизации... Не боги,

а люди их... Нам следует расти...»

Слов больше, чем предметов, и слова

найдутся для всего. И для дороги.

И он спешил их все произнести.

Один, при росте в метр шестьдесят,

без личной жизни, в сутолоке парной

чем мог бы он внимание привлечь?

Он дал обет, предания гласят,

безбрачия — на всякий, на пожарный.

Однако покровительница встреч

Венера поджидала за углом

в своей миниатюрной ипостаси —

звезда, не отличающая ночь

от полудня. Женитьба и диплом.

Распределенье. В очереди к кассе

объятья новых родственников: дочь!

Бескрайние таджикские холмы.

Машины роют землю. Чегодаев

рукой с неповзрослевшего лица

стирает пот оттенка сулемы,

честит каких-то смуглых негодяев.

Слова ушли. Проникнуть до конца

в их сущность он — и выбраться по ту

их сторону — не смог. Застрял по эту.

Шоссе ушло в коричневую мглу

обоими концами. Весь в поту,

он бродит ночью голый по паркету

не в собственной квартире, а в углу

большой земли, которая — кругла,

с неясной мыслью о зеленых листьях.

Жена храпит... о Господи, хоть плачь...

Идет к столу и, свесясь из угла,

скрипя в душе и хорохорясь в письмах,

ткет паутину. Одинокий ткач.

6. Ж. Анциферова

Анциферова. Жанна. Сложена

была на диво. В рубенсовском вкусе.

В фамилии и имени всегда

скрывалась офицерская жена.

Курсант-подводник оказался в курсе

голландской школы живописи. Да

простит мне Бог, но все-таки как вещ

бывает голос пионерской речи!

А так мы выражали свой восторг:

«Берешь все это в руки, маешь вещь!»

и «Эти ноги на мои бы плечи!»

...Теперь вокруг нее — Владивосток,

сырые сопки, бухты, облака.

Медведица, глядящаяся в спальню,

и пихта, заменяющая ель.

Одна шестая вправду велика.

Ложась в постель, как циркуль в готовальню,

она глядит на флотскую шинель,

и пуговицы, блещущие в ряд,

напоминают фонари квартала

и детство и, мгновение спустя,

огромный, черный, мокрый Ленинград,

откуда прямо с выпускного бала

перешагнула на корабль шутя.

Счастливица? Да. Кройка и шитье.

Работа в клубе. Рейды по горящим

осенним сопкам. Стирка дотемна.

Да и воспоминанья у нее

сливаются все больше с настоящим:

из двадцати восьми своих она

двенадцать лет живет уже вдали

от всех объектов памяти, при муже.

Подлодка выплывает из пучин.

Поселок спит. И на краю земли

дверь хлопает. И делается `уже

от следствий расстояние причин.

Бомбардировщик стонет в облаках.

Хорал лягушек рвется из канавы.

Позванивает горка хрусталя

во время каждой стойки на руках.

И музыка струится с Окинавы,

журнала мод страницы шевеля.

7. А. Фролов

Альберт Фролов, любитель тишины.

Мать штемпелем стучала по конвертам

на почте. Что касается отца,

он пал за независимость чухны,

успев продлить фамилию Альбертом,

но не видав Альбертова лица.

Сын гений свой воспитывал в тиши.

Я помню эту шишку на макушке:

он сполз на зоологии под стол,

не выяснив отсутствия души

в совместно распатроненной лягушке.

Что позже обеспечило простор

полету его мыслей, каковым

он предавался вплоть до института,

где он вступил с архангелом в борьбу.

И вот, как согрешивший херувим,

он пал на землю с облака. И тут-то

он обнаружил под рукой трубу.

Звук — форма продолженья тишины,

подобье развевающейся ленты.

Солируя, он скашивал зрачки

на раструб, где мерцали, зажжены

софитами, — пока аплодисменты

их там не задували — светлячки.

Но то бывало вечером, а днем —

днем звезд не видно. Даже из колодца.

Жена ушла, не выстирав носки.

Старуха-мать заботилась о нем.

Он начал пить, впоследствии — колоться

черт знает чем. Наверное, с тоски,

с отчаянья — но дьявол разберет.

Я в этом, к сожалению, не сведущ.

Есть и другая, кажется, шкала:

когда играешь, видишь наперед

на восемь тактов — ампулы ж, как светоч,

шестнадцать озаряли... Зеркала

дворцов культуры, где его состав

играл, вбирали хмуро и учтиво

черты, экземой траченые. Но

потом, перевоспитывать устав,

его за разложенье коллектива

уволили. И, выдавив: «говно!»,

он, словно затухающее «ля»,

не сделав из дальнейшего маршрута

досужих достояния очес,

как строчка, что влезает на поля,

вернее — доведя до абсолюта

идею увольнения, исчез.

*

Второго января, в глухую ночь,

мой теплоход ошвартовался в Сочи.

Хотелось пить. Я двинул наугад

по переулкам, уводившим прочь

от порта к центру, и в разгаре ночи

набрел на ресторацию «Каскад».

Шел Новый Год. Поддельная хвоя

свисала с пальм. Вдоль столиков кружился

грузинский сброд, поющий «Тбилисо».

Везде есть жизнь, и тут была своя.

Услышав соло, я насторожился

и поднял над бутылками лицо.

«Каскад» был полон. Чудом отыскав

проход к эстраде, в хаосе из лязга

и запахов я сгорбленной спине

сказал: «Альберт» и тронул за рукав;

и страшная, чудовищная маска

оборотилась медленно ко мне.

Сплошные струпья. Высохшие и

набрякшие. Лишь слипшиеся пряди,

нетронутые струпьями, и взгляд

принадлежали школьнику, в мои,

как я в его, косившему тетради

уже двенадцать лет тому назад.

«Как ты здесь оказался в несезон?»

Сухая кожа, сморщенная в виде

коры. Зрачки — как белки из дупла.

«А сам ты как?» «Я, видишь ли, Язон.

Язон, застрявший на зиму в Колхиде.

Моя экзема требует тепла...»

Потом мы вышли. Редкие огни,

небес предотвращавшие с бульваром

слияние. Квартальный — осетин.

И даже здесь держащийся в тени

мой провожатый, человек с футляром.

«Ты здесь один?» «Да, думаю, один».

Язон? Навряд ли. Иов, небеса

ни в чем не упрекающий, а просто

сливающийся с ночью на живот

и смерть... Береговая полоса,

и острый запах водорослей с Оста,

незримой пальмы шорохи — и вот

все вдруг качнулось. И тогда во тьме

на миг блеснуло что-то на причале.

И звук поплыл, вплетаясь в тишину,

вдогонку удалявшейся корме.

И я услышал, полную печали,

«Высокую-высокую луну».

* * *

Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою

любовницу — из чистой показухи.

Он произнес: «Теперь она в Раю».

Тогда о нем курсировали слухи,

что сам он находился на краю

безумия. Вранье! Я восстаю.

Он был позер и даже для старухи —

мамаши — я был вхож в его семью —

не делал исключения.

Она

скитается теперь по адвокатам,

в худом пальто, в платке из полотна.

А те за дверью проклинают матом

ее акцент и что она бедна.

Несчастная, она его одна

на свете не считает виноватым.

Она бредет к троллейбусу. Со дна

сознания всплывает мальчик, ласки

стыдившийся, любивший молоко,

болевший, перечитывавший сказки...

И все, помимо этого, мелко!

Сойти б сейчас... Но ехать далеко.

Троллейбус полн. Смеющиеся маски.

Грузин кричит над ухом «Сулико».

И только смерть одна ее спасет

от горя, нищеты и остального.

Настанет май, май тыща девятьсот

сего от Р. Х., шестьдесят седьмого.

Фигура в белом «рак» произнесет.

Она ее за ангела, с высот

сошедшего, сочтет или земного.

И отлетит от пересохших сот

пчела, ее столь жалившая.

Дни

пойдут, как бы не ведая о раке.

Взирая на больничные огни,

мы как-то и не думаем о мраке.

Естественная смерть ее сродни

окажется насильственной: они —

дни — движутся. И сын ее в бараке

считает их, Господь его храни.

* * *

А здесь жил Мельц. Душа, как говорят...

Все было с ним до армии в порядке.

Но, сняв противоатомный наряд,

он обнаружил, что потеют пятки.

Он тут же перевел себя в разряд

больных, неприкасаемых. И взгляд

его померк. Он вписывал в тетрадки

свои за препаратом препарат.

Тетрадки громоздились.

В темноте

он бешено метался по аптекам.

Лекарства находились, но не те.

Он льстил и переплачивал по чекам,

глотал и тут же слушал в животе.

Отчаивался. В этой суете

он был, казалось, прежним человеком.

И наконец он подошел к черте

последней, как мне думалось.

Но тут

плюгавая соседка по квартире,

по виду настоящий лилипут,

взяла его за главный атрибут,

еще реальный в сумеречном мире.

Он всунул свою голову в хомут,

и вот, не зная в собственном сортире

спокойствия, он подал в институт.

Нет, он не ожил. Кто-то за него

науку грыз. И не преобразился.

Он просто погрузился в естество

и выволок того, кто мне грозился

заняться плазмой, с криком «каково!?»

Но вскоре, в довершение всего,

он крепко и надолго заразился.

И кончилось минутное родство

с мальчишкой. Может, к лучшему.

Он вновь

болтается по клиникам без толка.

Когда сестра выкачивает кровь

из вены, он приходит ненадолго

в себя — того, что с пятками. И бровь

он морщит, словно колется иголка,

способный только вымолвить, что «волка

питают ноги», услыхав: «Любовь».

* * *

А здесь жила Петрова. Не могу

припомнить даже имени. Ей-Богу.

Покажется, наверное, что лгу,

а я — не помню. К этому порогу

я часто приближался на бегу,

но только дважды... Нет, не берегу

как память, ибо если бы помногу,

то вспомнил бы... А так вот — ни гу-гу.

Верней, не так. Скорей, наоборот

все было бы. Но нет и разговору

о чем-то ярком... Дьявол разберет!

Лишь помню, как в полуночную пору,

когда ворвался муж, я — сумасброд —

подобно удирающему вору,

с балкона на асфальт по светофору

сползал по-рачьи, задом-наперед.

Теперь она в милиции. Стучит

машинкою. Отжившие матроны

глядят в окно. Там дерево торчит.

На дереве беснуются вороны.

И опись над кареткою кричит:

«Расстрелянные в августе патроны».

Из сумки вылезают макароны.

И за стеной уборная журчит.

Трагедия? О если бы.

1966(?), 1969(?)

* * *

Я пробудился весь в поту:

мне голос был — «Не все коту —

сказал он — масленица. Будет —

он заявил — Великий Пост.

Ужо тебе прищемят хвост».

Такое каждого разбудит.

1969(?)

* * *

...И Тебя в Вифлеемской вечерней толпе

не признает никто: то ли спичкой

озарил себе кто-то пушок на губе,

то ли в спешке искру электричкой

там, где Ирод кровавые руки вздымал,

город высек от страха из жести;

то ли нимб засветился, в диаметре мал,

на века в неприглядном подъезде.

1969–1970(?)

ОТКРЫТКА С ТОСТОМ

Н. И.

Желание горькое — впрямь!

свернуть в вологодскую область,

где ты по колхозным дворам

шатаешься с правом на обыск.

Все чаще ночами, с утра

во мгле, под звездой над дорогой.

Вокруг старики, детвора,

глядящие с русской тревогой.

За хлебом юриста — земель

за тридевять пустишься: власти

и — в общем-то — честности хмель

сильней и устойчивей страсти.

То судишь, то просто живешь,

но ордер торчит из кармана.

Ведь самый длиннейший правеж

короче любви и романа.

Из хлева в амбар, — за порог.

Все избы, как дырки пустые

под кружевом сельских дорог.

Шофер посвящен в понятые.

У замкнутой правды в плену,

не сводишь с бескрайности глаза,

лаская родную страну

покрышками нового ГАЗа.

Должно быть, при взгляде вперед,

заметно над Тверью, над Волгой:

другой вырастает народ

на службе у бедности долгой.

Скорей равнодушный к себе,

чем быстрый и ловкий в работе,

питающий в частной судьбе

безжалостность к общей свободе.

...За изгородь в поле, за дом,

за новую русскую ясность,

бредущую в поле пустом,

за долгую к ней непричастность.

Мы — памятник ей, имена

ее предыстории — значит:

за эру, в которой она

как памятник нам замаячит.

Так вот: хоть я все позабыл,

как водится: бедра и плечи,

хоть страсть (но не меньше, чем пыл)

длинней защитительной речи,

однако ж из памяти вон, —

хоть адреса здесь не поставлю,

но все же дойдет мой поклон,

куда я его ни направлю.

За русскую точность, по дну

пришедшую Леты, должно быть.

Вернее, за птицу одну,

что нынче вонзает в нас коготь.

За то что... остатки гнезда...

при всей ее ясности строгой...

горят для нее как звезда...

Да, да, как звезда над дорогой.

1969–1970

ОТРЫВОК

Это было плаванье сквозь туман.

Я сидел в пустом корабельном баре,

пил свой кофе, листал роман;

было тихо, как на воздушном шаре,

и бутылок мерцал неподвижный ряд,

не привлекая взгляд.

Судно плыло в тумане. Туман был бел.

В свою очередь, бывшее также белым

судно (см. закон вытесненья тел)

в молоко угодившим казалось мелом,

и единственной черною вещью был

кофе, пока я пил.

Моря не было видно. В белесой мгле,

спеленавшей со всех нас сторон, абсурдным

было думать, что судно идет к земле —

если вообще это было судном,

а не сгустком тумана, как будто влил

кто в молоко белил.

1969–1970

ПЕРЕД ПАМЯТНИКОМ А. С. ПУШКИНУ В ОДЕССЕ

Якову Гордину

Не по торговым странствуя делам,

разбрасывая по чужим углам

свой жалкий хлам,

однажды поутру

с тяжелым привкусом во рту

я на берег сошел в чужом порту.

Была зима.

Зернистый снег сек щеку, но земля

была черна для белого зерна.

Хрипел ревун во всю дурную мочь.

Еще в парадных столбенела ночь.

Я двинул прочь.

О, города земли в рассветный час!

Гостиницы мертвы. Недвижность чаш,

незрячесть глаз

слепых богинь.

Сквозь вас пройти немудрено нагим,

пока не грянул государства гимн.

Густой туман

листал кварталы, как толстой роман.

Тяжелым льдом обложенный Лиман,

как смолкнувший язык материка,

серел, и, точно пятна потолка,

шли облака.

И по восставшей в свой кошмарный рост

той лестнице, как тот матрос,

как тот мальпост,

наверх, скребя

ногтем перила, скулы серебря

слезой, как рыба, я втащил себя.

Один как перст,

как в ступе зимнего пространства пест,

там стыл апостол перемены мест

спиной к отчизне и лицом к тому,

в чью так и не случилось бахрому

шагнуть ему.

Из чугуна

он был изваян, точно пахана

движений голос произнес: «Хана

перемещеньям!» — и с того конца

земли поддакнули звон бубенца

с куском свинца.

Податливая внешне даль,

творя пред ним свою горизонталь,

во мгле синела, обнажая сталь.

И ощутил я, как сапог — дресва,

как марширующий раз-два,

тоску родства.

Поди, и он

здесь подставлял скулу под аквилон,

прикидывая, как убраться вон,

в такую же — кто знает — рань,

и тоже чувствовал, что дело дрянь,

куда ни глянь.

И он, видать,

здесь ждал того, чего нельзя не ждать

от жизни: воли. Эту благодать,

волнам доступную, бог русских нив

сокрыл от нас, всем прочим осенив,

зане — ревнив.

Грек на фелюке уходил в Пирей

порожняком. И стайка упырей

вываливалась из срамных дверей,

как черный пар,

на выученный наизусть бульвар.

И я там был, и я там в снег блевал.

Наш нежный Юг,

где сердце сбрасывало прежде вьюк,

есть инструмент державы, главный звук

чей в мироздании — не сорок сороков,

рассчитанный на череду веков,

но лязг оков.

И отлит был

из их отходов тот, кто не уплыл,

тот, чей, давясь, проговорил

«Прощай, свободная стихия» рот,

чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,

где нет ворот.

Нет в нашем грустном языке строки

отчаянней и больше вопреки

себе написанной, и после от руки

сто лет копируемой. Так набегает на

пляж в Ланжероне за волной волна,

земле верна.

1969(?), 1970(?)

Загрузка...